Петербургские литераторы осмыслили новое положение на свой лад. Буквально рядом, на расстоянии нескольких станций железной дороги, им открылась холодная неосвоенная страна, где не было портиков и лоджий, но были граниты, мхи и гладь озер, где нельзя было осматривать античные памятники с путеводителем в руках, но можно было «обрывать нить сознания» и молиться неведомым богам. «Я всегда смутно чувствовал особенное значение Финляндии для петербуржца, и что сюда ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге, нахлобучив по самые брови низкое снежное небо и засыпая в маленьких гостиницах, где вода в кувшине ледяная». Спору нет, О.Мандельштам (1971:62) писал эти строки уже в постсимволистском контексте (мы процитировали очерк «Финляндия» из книги «Шум времени», вышедшей в 1925 году). Однако ситуацию, им описанную, следует примерно приурочить к началу XX века.
   Карельские пейзажи дополнили таким образом облик Петербурга и включились в его мир на тех же правах, что близлежащие пустыни в образ античной Александрии, или окрестные горы – в жизнь средневековой Флоренции. В этом-то настроении и начинает Брюсов сказывать свой цикл «На Сайме»:
 
«Меня, искавшего безумий,
Меня, просившего тревог,
Меня, вверявшегося думе
Под гул колес, в столичном шуме, —
На тихий берег бросил рок» (Брюсов 1955:189).
 
   Заметим, что источник вдохновения поэта достаточно сложен. Думать только о природе здесь было бы неверно. В одном из стихотворений цикла поэт говорит о древних героях «Калевалы» и их борьбе за мельницу Сампо. Таким образом, каменные дебри Петербурга и «ласкательный мир Суоми» объединяются общим для них древним мифом. Ведь если не рассматривать петербургскую культуру как вторичную, если принять, что она сама составляет себе и античность и классицизм – тогда на роль архаики для нее может претендовать только мир седой «Калевалы». Без всякой претензии на точность, мы могли бы условно назвать это интуицией «присвоения Финляндии», то есть выборочного включения ее ценностей в миф Петербурга (чаще всего – на правах предыстории).
   В общих чертах такая линия характерна также для цикла поэтических и философских произведений, созданных на берегах Саймы В.С.Соловьевым:
 
«Тебя полюбил я, красавица нежная,
И в светло-прозрачный, и в сумрачный день.
Мне любы и ясные взоры безбрежные,
И думы печальной суровая тень»,
 
   – писал, обращаясь к Сайме, в своем милом экзальтированном стиле маститый религиозный мыслитель (сердце которого отнюдь не было спокойно: за десять дней до этого, первого октября 1894 года, он закончил текст своего грозного «Панмонголизма»).
   Сайменское же стихотворение было озаглавлено «Последняя любовь», что дало повод к забавному недоразумению. Петербургские журналисты решили, что приехав на Сайму, Соловьев влюбился в финскую девицу и потерял голову. Сенсация была налицо, и желтая пресса подняла изрядный шум. С улыбкой просматривая эти статейки, философ только диву давался фантазии столичных щелкоперов, и с притворным смирением отвечал: «Сознаюсь, что подал повод к такому обвинению: нужно выражаться яснее. Если вдохновляешься озером, то так и говори» (Соловьев 1974:304).
   Впрочем, как это нередко случается, наивные люди заметили нечто существенное. Ведь за сиянием и плеском финского озера философ прозревал лик владычицы мира – вечной Женственности. Многие комментаторы указывают на болезненное «эротико-мистическое» напряжение его финляндских стихов. Только с учетом этого можно в полной мере оценить второй план таких строк, как: «Раскинулась озера ширь в своем белом уборе, / И вслух тишина говорит мне: нежданное сбудется вскоре» (цитируем по изданию из «Библиотеки поэта»).
   Соловьев, конечно, не принадлежал к символистам, но в некоторых отношениях оказал на них известное влияние. Читывал его и В.Брюсов, прослеживается эта линия мысли и в более поздней традиции. Читатель, несомненно, уже припомнил первую строку замечательного стихотворения, написанного О.Мандельштамом 1908 году в Париже (правда, так датирован беловой автограф): «О красавица Сайма, ты лодку мою колыхала…» (1978:203). Кстати, посылая его матери из Франции, поэт заметил в письме: «Маленькая аномалия: „тоску по родине“ я испытываю не о России, а о Финляндии» (Мандельштам 1990:203).
   Брюсов писал о вечере на Сайме, о жарких лучах закатного солнца, пронизывавших воду как «красно-огненные птицы». Пишет о вечере и Мандельштам, «пьяное солнце» бросает и у него «бесшумные стрелы», зажигающие тихое дно озера. Вспоминается ему и «Калевала», ее старинная «песнь железа и камня о скорбном порыве титана» слышится поэту среди пустынных скал. Напряжение нарастает – и разрешается в конце стихотворения тихой молитвой:
 
«Я причалил и вышел на берег седой и кудрявый,
Я не знаю, как долго, не знаю, кому я молился…
Неоглядная Сайма струилась потоками лавы.
Белый пар над водою тихонько вставал и клубился».
 
   Разумеется, Мандельштам читал Брюсова, да и какой же петербургский поэт не замирал в эстетическом трансе над страницами сборника «Stephanos». Но речь здесь идет не о заимствованиях, скорее о череде «карельских откровений». Более подробное рассмотрение ответит на вопрос, возможно ли говорить о контурах «сайменского текста» в границах более широкого, петербургского. Наш путь лежит сейчас к творчеству Александра Блока.
   В начале своего творческого пути Блок ощущал себя поэтом скорее южным. Кое-что здесь шло от реальных фактов биографии, но еще больше – от сознательной (а в значительной мере и подсознательной) ориентации на Пушкина. «Петербург для Пушкина всегда север. Когда он сочиняет стихи, то всегда как бы находится на каком-то отдаленном юге», – заметила А.Ахматова в замечательном очерке «Пушкин и Невское взморье» (1976:517). Блок, разумеется, не читал этого очерка: он был написан в начале шестидесятых годов. Но если бы прочел, то, пожалуй, согласился бы, разве что зачеркнул бы мысленно повтор слова «всегда», слишком женственный для его вкуса.
   Такая «южная» ориентация начала деформироваться уже на раннем – светлом и серафическом – этапе его творчества, и распалась на следующем – темном и демоническом. «Сейчас пишу тебе так, потому что опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю 1, 0 что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо – не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки» (цитируем письмо Блока к Е.П.Иванову из Шахматово, помеченное июнем 1905 года; в оригинале слова «ибо я знаю» и «приникал» выделены курсивом).
   Лирический герой Блока томится в петербургских гостиных, слышит тайным слухом зов из бездны, уходит за сетку дождя, принимает крещение болотной водой и причащается ее тайн. Иной раз кажется, что мы читаем фрвгменты какого-то «болотного писания». Если в этом сравнении есть доля правды, то на роль Откровения может претендовать скорее всего «Ночная фиалка», оконченная весной 1906 года и подведшая черту под многими мыслями того периода.
   Жанр поэмы определен в подзаголовке как «Сон», и она действительно основана на воспоминаниях о странном сне, пригрезившемся поэту (он сам писал об этом тому же Е.П.Иванову зимой 1905 года). Но в обоих снах – литературном и реальном – сознание Блока обращалось к одной и той же мокрой и бедной равнине близ Петербурга, где ему привиделось однажды нечто необычайное:
 
«Опустилась дорога,
И не стало видно строений,
На болоте, от кочки до кочки,
Над стоячей и ржавой водой
Перекинуты мостики были,
И тропинка вилась
Сквозь лилово-зеленые сумерки
В сон, и в дрему, и в лень…»
 
   Данные в поэме указания достаточно скупы. Но исходя из них и излюбленных направлений прогулок Блока в то время, это место определяется литературоведами как северная окраина Петербурга, граничащая скорее всего с Ланским шоссе или Новой Деревней, а с меньшей долей вероятности – дорогой, ведущей дальше на Лахту. Это обстоятельство по-своему существенно, так же как то, что Незнакомка явилась поэту в Озерках (мы имеем в виду, конечно, прославленную балладу; в одноименной же драме Незнакомка является в снегу и холодном голубом пламени на мосту, ведущем с Зелениной улицы на Крестовский остров). Любимые маршруты Блока вообще очень важны для понимания его образов. Их топография составляет как бы отдельный комментарий к его стихам.
   Тем не менее в «Ночной фиалке» поэт отстранился от прямых указаний на место действия. Они появились позднее, в ткани написанных одним духом за летние месяцы 1907 года «Вольных мыслей», и смотрятся как вспышки: Шувалово – Сестрорецкий курорт – Дюны. Если долго читать стихи «темного периода» и вдруг открыть «Вольные мысли», то чувствуешь как будто в лицо ударил порыв ветра, полного запахом смолы и морской соли. В этих стихах поэт оставляет фантазии, сны и надежды – чтобы впервые прямо помериться силами с беспощадно реальным и жестоким миром. «Если брать по самому большому счету, великая поэзия Блока начинается именно с „Вольных мыслей“», – справедливо заметил В.Н.Орлов (1980а:133). Здесь-то и вышла на поверхность чистая финская тема.
 
«Моя душа проста. Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны
Ее питал. И в ней – все те же знаки,
Что на моем обветренном лице.
И я прекрасен – нищей красотою
Зыбучих дюн и северных морей.
Так думал я, блуждая по границе
Финляндии, вникая в темный говор
Небритых и зеленоглазых финнов» (Блок 1955-1:251).
 
   Любопытно, что в каком-то смысле «Вольные мысли» можно читать как своего рода путеводитель по станциям Приморской железной дороги. Дорога была частной, ее проложили в конце 1890-х годов. Вокзал был на северной окраине города, в Новой Деревне, неподалеку от популярного ресторана «Вилла Родэ». По одной ветке дороги ездили вдоль северного берега Финского залива, через Лахту в сторону Сестрорецкого курорта и финляндской границы; по другой – в дачное место Коломяги, откуда обычно предпринимались прогулки в Шуваловский парк, или до станции Скачки – посмотреть на бега (не путать с той станцией Скачки, которая находится не доезжая до Красного Села по Балтийской железной дороге).
   Здесь нужно оговориться, что как до Шувалово, так и до района Дюн можно было добраться и поездами Финляндской железной дороги, проложенной от Петербурга прямо на Белоостров. При объединении обеих железных дорог позднее образовалась, кстати, знаменитая «петля» между Петербургом и Белоостровом, доставляющая по сей день немало затруднений нервным дачникам. Кому не приходилось слышать на перроне их расспросы на вечную тему, «круговой» ли прибывающий поезд или нет.
   У поэта менее сильного, какого-нибудь Бенедикта Лившица или Георгия Бломквиста, и получился бы «поэтический путеводитель». Не то у Блока – реальные приметы мест Карельского перешейка почти теряются при обычном чтении. Чтобы их выделить, нужно специально вчитаться в текст, а еще лучше – самому отправиться на взморье с томиком Блока. Решимся предположить, что и для него ни подлинное место событий, ни содержание «темного говора» финнов не имели решающего значения. Важнее почувствовать себя на границе петербургского мира, наполнить легкие воздухом первобытной вольности, и вернуться обратно, в «железно-серые» дебри. На видимой финской границе поэту открывалась граница мира незримого.
   Шли годы, сознанием поэта в свой черед завладевали другие мысли и голоса. К примеру, в стихотворении «Новая Америка», написанном зимой 1913 года, Блок обратился к мечте о преображении России на пути не духовной, а внешней работы – подъема горного дела, промышленности. На этом пути приходилось принять и революцию. В конце концов Блок так и поступил. В предисловии к поэме «Возмездие», появившемся в 1919 году, он возвращается к этой мечте и подчеркивает – Россия должна превратиться «в новую Америку, в новую, а не в старую Америку» (1955-1:479). Оглядываясь в стихотворении 1913 года назад, к старой России, поэт ищет точное слово, чтобы определить ее, и находит: это – «убогая финская Русь». Нет сомнения, что с точки зрения эпохи «стального скока» она так и выглядела.
   Конечно, это – совсем другая линия мысли. Но старых, карельских прозрений она не могла отменить. В том же 1919 году Блок обратился к ним в очерке «Памяти Леонида Андреева». Очерк не пользуется особой популярностью, и напрасно. Это – шедевр русской прозы, близкий скорее не к аморфным некрологам новейшего времени, но к надгробным речам античных риторов. Движение мысли автора кажется неуверенным и затрудненным. «Любил ли я Леонида Николаевича? – Не знаю. Был ли я горячим поклонником его таланта? – Нет, без оговорок утверждать этого не могу». Последовательность неловких вопросов к себе на том не кончается, и на каждый дается отрицательный или уклончивый ответ.
   Зачем же нужно тогда писать очерк? Затем, что были «одинокие восторженные состояния», в которых писатели перекликались, были книги, – и был в 1906 году странный осенний вечер. Дата эта очень интересна: осенью того года Блок как раз закончил работу над драмой «Незнакомка», отделал набело «Ночную фиалку» и собирался с духом для летнего взрыва 1907 года, давшего «Вольные мысли». Чувство города было обострено до предела, слышался и зов финских болот. «Я помню хлещущий осенний ливень, мокрую ночь. Огромная комната – угловая, с фонарем, и окна расположены в направлении островов и Финляндии. Подойдешь к окну – и убегают фонари Каменностровского цепью в мокрую даль» (Блок 1955-2:331).
   Эта цепочка фраз по сути ничего не сообщает и не утверждает, она рассчитана скорее на узнавание, и может быть, подражание. Ее подлинный смысл внятен лишь петербуржцу, подошедшему однажды к темному окну, бросившему взгляд в стихию ветра и ливня и ощутившему где-то в глубине души, гораздо глубже дневных мыслей и привычных расчетов, тяжелый зов с севера. Блок даже не дает себе труда связать этот фрагмент с общим течением очерка. Следует несколько упоминаний о беглых встречах с Андреевым, цитата из его пьесы, литературные планы 1916 года… В последнем абзаце он возвращается к тому же вечеру.
   «Мы встречались и перекликались независимо от личного знакомства – чаще в „хаосе“, реже в „одиноких восторженных состояниях“. Знаю о нем хорошо одно, что главный Леонид Андреев, который жил в писателе Леониде Николаевиче, был бесконечно одинок, не признан и всегда обращен лицом в провал черного окна, которое выходит в сторону островов и Финляндии, в сырую ночь, в осенний ливень, который мы с ним любили одной любовью. В такое окно и пришла к нему последняя гостья в черной маске – смерть».
   Очерк был напечатан в 1921 году; тогда же не стало и Блока. На первый взгляд может показаться, что напряженность очерка резко отличается от «Вольных мыслей»: здесь – смерть, там – полнокровная жизнь и творчество. Такое впечатление обманчиво: обе темы сплелись неразрывнол как в белых ямбах 1907 года, так и в очерке 1919. Вернувшись к циклу стихов, мы видим, что первое же стихотворение «Вольных мыслей» так прямо озаглавлено – «О смерти», Проследить эту общность и дальше по тексту не составляет труда.
   Попросту в стихах финская тема взята в мажоре, в очерке – так сказать, в миноре. Модуляция существенна, она передает то, что случилось с Петербургом за прошедшие годы. Но в основе это – все та же тема, в широком смысле входившая в комплекс «пути на север». По-своему звучала она и в творчестве Андрея Белого, наиболее отчетливо – в романе «Петербург», к разбору которого мы и обратимся.
   В центре романа стоит история семьи Аблеуховых. С нею связаны основные сюжетные ходы, членам ее отданы заветные мысли автора о смысле и сроках истории России. Одна из побочных линий поручена революционеру Александру Ивановичу Дудкину. Впрочем, побочной ее можно назвать лишь с изрядной долей условности. Дудкин навязывает младшему Аблеухову бомбу – «сардинницу ужасного содержания» – вокруг которой и обращаются события романа. Революционер состоит в особых отношениях и с медным кумиром основателя Города. В самом начале романа он переходит Неву по Николаевскому мосту и как будто входит в поле притяжения громадной планеты: пейзаж Сенатской площади становится почти неузнаваем.
   «За мостом, на Исакии из мути возникла скала: простирая тяжелую, покрытую зеленью руку – загадочный всадник; над косматою шапкой дворцового гренадера конь выкинул два копыта; а под копытом качалась косматая гренадерская шапка. Тень скрыла огромное Всадниково лицо; ладонь врезалась в лунный воздух. С той чреватой поры, как примчался сюда металлический Всадник, как бросил коня на финляндский гранит – надвое разделилась Россия; надвое разделились и судьбы отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа Россия» (мы пользуемся изданием 1978:89–90).
   Выбор слов и ритма здесь не случаен: излагается едва ли не основная историософская идея романа. Тем любопытнее упоминание о «финляндском граните», как-то связанном с надломом российской истории. Впрочем, здесь выводы делать рано. В середине романа Медный всадник является к Дудкину прямо в гости: «Посередине дверного порога, из стен, пропускающих купоросного цвета пространства, – склонивши венчанную, позеленевшую голову и простирая тяжелую позеленевшую руку, стояло громадное тело, горящее фосфором. Встал Медный Петр».
   Сцена пользуется справедливой известностью. Создается впечатление, что новая русская проза достигла здесь пределов выразительности. Менее заметно то, что всего за несколько страниц до того, явление предварено другим странным гостем, персиянином Шишнарфнэ. Какой он там персиянин, дело сомнительное и нечистое. Исследователи, да и сам автор указывают, что речь идет скорее всего о диаволе собственной персоной. Гость признается, что родом он с юга, но проживает в городе Гельсингфорс: «– Мы и прежде встречались? – Да… помните?.. В Гельсингфорсе…»
   Как не помнить? Молодой и здоровый тогда Дудкин развивал дерзкие мысли о крушении гуманизма. Что-то сложилось неправильно, подуло сквозняком из межпланетных пространств. Александр Иванович почувствовал, что несется куда-то для совершения некого гнусного акта – надо думать, для посвящения на шабаше. Был ли акт, как довелось вернуться, и что это было – вопросы, на которые он отвечать даже самому себе не любил. Но с того времени и начались его странные видения или, как говорил сам Дудкин, «внушенная мозговая игра». «Напоминание о Гельсингфорсе подействовало; невольно подумал он: „Вот отчего все последние эти недели твердилось без всякого смысла мне: Гель-син-форс, Гель-син-форс…“»
   И наконец, в самом конце романа уже сошедший с ума Дудкин отправляется убивать провокатора. Он крадется почти нехотя. Его гонит сквозь кусты и туман демонический Всадник «с купоросного цвета плащом» и властно подъятой десницей. Провокатор живет на даче. Обстановка куда как привычна петербуржцу: мелкое песчаное побережье Финского залива, соленый ветер и контур города на горизонте. Убив провокатора, Дудкин усаживается на его тело в позе Медного всадника, важно глядя в пространство и вытянув руку с липкими от крови ножницами. Так его и нашли утром. Этот финал обычно трактуется как приговор российскому революционному движению, а может быть и «петербургскому периоду» в целом. Менее ясно, к чему здесь финская тема.
   Прежде всего, при всей благонамеренности и консерватизме, финляндские власти пользовались широкой автономией, что позволяло им существенно ограничивать деятельность царских сатрапов. В сочетании с близостью к столице Российской империи это предоставляло революционерам если не гарантию безопасности, то большие удобства, которыми они охотно пользовались. К примеру, на одном из собраний, организованных ими в Финляндии во время нарастания первой русской революции, впервые встретились и познакомились товарищи Ленин и Сталин. Встреча запомнилась обоим вождям. В речи на вечере кремлевских курсантов 28 января 1924 года, товарищ Сталин вспомнил о ней в самых теплых словах: «Впервые я встретился с Лениным в декабре 1905 года на конференции большевиков в Таммерфорсе (в Финляндии). Я надеялся увидеть горного орла нашей партии, великого человека…» и далее в том же духе (1938:326).
   Да, при первом знакомстве Ильич несколько разочаровал своего ученика. Это впечатление вскоре прошло, уступив место пониманию железного характера лидера большевиков. Ну, а потом оба друга получили в свое распоряжение всю Россию, где и воплотили в жизнь самые свои заветные задумки, результаты которых потомство расхлебывает до сих пор. Встреча была в 1905 году; а на следующий год в Финляндию бежала часть депутатов распущенной государем Первой Государственной думы. Доехав до Выборга, они обратились к российскому народу с призывом не платить налогов, не служить в армии и вообще царю не повиноваться. Вследствие фактов такого рода, петербургские обыватели могли смотреть на Финляндию как на гнездо противоправительственных сил, откуда и соответствующая линия романа Андрея Белого.
   В романе много политики, но это – не политический памфлет. Исследователи в один голос говорят о воздействии на его концепцию антропософского учения, вошедшего в моду в России в 1910-х годах. Эта доктрина была разработана крупнейшим европейским оккультистом Рудольфом Штейнером. Андрей Белый был представлен ему и увлекся его учением весной 1912 года. На это время пришлась особенно интенсивная работа над текстом «Петербурга» (роман был начат осенью предыдущего, 1911 года).
   Штейнер и сам охотно писал – пожалуй даже чересчур. Следы выработанных им понятий и терминов составляют особый, отнюдь не потаенный пласт в структуре романа русского символиста. Но рассматривать «Петербург» в качестве антропософского романа было бы все-таки ошибочно. Антропософия была нужна Андрею Белому для того, чтобы оправдать и отточить уже сложившуюся у него исключительно оригинальную – и при этом предельно эклектичную – концепцию. «Если бы знали о Штейнере только от А.Белого, можно было бы подумать, что А.Белый сам его сочинил», – с очевидной иронией, но вполне справедливо писал в одном частном письме А.Блок, более чем хорошо знавший автора «Петербурга» (цит. по содержательным комментарию Л.К.Долгополова к изданию романа Андрея Белого 1978:349).
   Надо сказать, что Штейнер не всем своим ученикам говорил одно и то же. Однако у нас есть хорошее независимое свидетельство, оставленное М.В.Сабашниковой, входившей в узкий круг любимых учениц знаменитого германского мистика, и в то же время прекрасно знакомой с петербургскими символистами (она была первой женой поэта Максимилиана Волошина). Весной того же, 1912 года, Штейнер пожелал приехать в Россию. По ряду причин Петербург отпадал, и в силу уже знакомой нам логики цикл его лекций решено было провести в Гельсингфорсе. Группа из двенадцати русских учеников выехала туда на Пасху.
   Первое впечатление Сабашниковой от Гельсингфорса было необычным. Собственно, в Финляндии она бывала и до того. Однажды муж отвез ее туда зимой, лечиться от анемии. «Посреди сверкающего, скрипящего снега с голубыми тенями мы вдыхали воздух, пахнувший, не знаю почему, фиалками, бегали на лыжах или катались на санях. В это время года на севере вечерняя заря сменяет утреннюю; на небе сверкают аметисты, изумруды и янтарь. Замерзшие озера лежат, точно медные щиты, среди сосновых лесов, отливающих старинным серебром». Цитируем недавно вышедшую по-русски книгу воспоминаний Маргариты Васильевны. В таких описаниях, как это, острый взгляд профессиональной художницы счастливо сочетается с пером опытного литератора (1993:158).
   А в Гельсингфорсе все было по-другому. «Когда мы вместе пили кофе в вокзальном ресторане, я чувствовала себя, словно во сне, видя людей, принадлежавших раньше к двум совершенно различным мирам, объединившимися. Самым невероятным был русский городовой, царский полицейский, в заграничном городе, где говорили по-русски».
   Потом пошли на занятия. Штейнер был сдержан и даже угрюм. Он пожелал прочесть для русских слушателей особый доклад о судьбе их страны, которой он придавал исключительное духовное значение. Штейнер видел, что имперский период заканчивается, и страна стоит на пороге хаоса и мрака. Он предостерегал русских слушателей от двух соблазнов – материализма Запада и мистики Востока, уже вступивших в сражение за душу России. Все эти мысли действительно принадлежат основной историософской линии и петербургского романа Андрея Белого.
   Тем более важно то особое место, которое Р.Штейнер уделил финской духовности в своих гельсингфорсских лекциях. Ей была посвящена отдельная беседа, что явно вышло за рамки долга вежливости приглашенного лектора по отношению к устроителям. Штейнер остановился на самостоятельном характере финской мистики, ее связи с «духом места» и отражении в рунах «Калевалы». Следует полагать, что присутствие такой сильной традиции в непосредственной близости к Петербургу могло вызвать у русских слушателей догадку о возможной связи между ними.