Зовут старца Марко, родился он близ Колывани (теперешнего Таллина), и по крови скорее всего эстонец. В ту эпоху, впрочем, этническая ситуация в Прибалтике существенно отличалась от теперешней. К примеру, еще встречались ливы – прежде сильный народ финского корня, от которого получил название и сам Ливонский орден. Кем бы он ни был, но магические способности колдуна гремели по всем прибалтийским краям. Знали его и русские, уважительно величая «вещун Марко», а то и просто «человек из Чуди», не к ночи будь помянут. В дальнейшем течении рассказа он встретится с Иваном Грозным.
   Образ Марко, конечно, вполне фиктивный. В анналах Ливонской войны он не упоминается. Однако гадание описано с некоторыми любопытными подробностями. «Он, не ожидая ответа, придвинул стул к столику, сел, вынул из своей сумы двенадцать деревянных жезлов, исчерченных знаками Зодиака и странными фигурами, выбрал один жезл и, повертывая его перед своими глазами, начал говорить» (1988:228–229). Начав гадать, старец достает из сумы еще одну связку жезлов, просит Магнуса выбрать из них один, проделывает новые манипуляции и, наконец, делает неутешительное для ливонских рыцарей предсказание о судьбе кампании.
   Ход гадания описан довольно последовательно, без романтического беспорядка. У современного читателя оно ассоциируется прежде всего с китайским гаданием на палочках по книге «Ицзин». Между тем, есть параллель гораздо более близкая, и притом принадлежащая общему фонду знаний прибалтийско-финских народов. Чтобы ознакомиться с ней, вернемся к уже известному нам рассказу о похищении с неба луны и солнца.
   В числе попыток героев добраться до украденных светил применяется и гадание. Вот как его описывает «Калевала»: «Сам он, старый Вяйнямёйнен, / Вековечный прорицатель, Из ольхи лучинки режет, / Ставит их сперва в порядке, А потом вертеть их начал, / Поворачивать перстами, Говорит слова такие, / И такие молвит речи: „У творца прошу я знака, / Жду настойчиво ответа“» (49:81–90).
   Финский оригинал этого фрагмента построен довольно четко. Его опорные слова производят впечатление устоявшихся гадательных терминов. К ним относятся средства гадания («lasta» – лучинка), его основные техники («kaantaa» – передвигать, нельзя исключить и значения «интерпретировать»), манеру произнесения приличных случаю заклинаний («lausua» – говорить нараспев), итог гадания («lupa» – знамение, в современном языке – санкция), и прочее в том же духе. Наблюдениям этого рода место в отдельной работе. Мы только заметим здесь, что термины и техника такого гадания встречаются в фольклорных текстах, записанных поблизости от Петербурга, вплоть до недавнего времени (Калевала 1975:492).
   Желанный знак был получен; гадание по жезлам дало и здесь неложный ответ. Знакомство Булгарина с этой традицией следует считать вполне вероятным. Правда, каноническое издание «Старой Калевалы» к моменту публикации «Осады Вендена» еще не вышло, но избранные руны уже были доступны читателю трудами Р. фон Беккера и З.Топелиуса. Работал над переложением одной из рун «Калевалы» и Ф.Глинка. Оно было опубликовано в журнале «Славянин» за тот же 1828 год. Что же до личных впечатлений, то у Булгарина было имение в Эстляндии. Могила писателя сохранилась до наших дней на старом дерптском кладбище. Недалеко можно видеть надгробие и Пауля Аристэ.
   В творчестве Н.Греча наше внимание привлекает роман «Черная женщина», вышедший первым изданием в 1834 году. В свое время им у нас очень зачитывались. Считается, что Греч уловил интерес к сверхъестественному, обострившийся у массового читателя той эпохи. Одна из начальных сцен задает общий тон романа. Она происходит в окрестностях Петербурга, в Финляндской Швейцарии, в селе Токсово ранней осенью 1796 года.
   Случай сводит у камина поздним вечером нескольких петербуржских дворян, таинственного чудака Алимари и местного пастора. Рассказываются страшные истории, преимущественно из жизни шведского двора, но также и из времен Анны Иоанновны (речь идет зловещей процессии с факелами, проследовавшей поздним ненастным вечером в последний год ее царствия из средних ворот Адмиралтейства в средние ворота Зимнего; часовые не видели ничего, но случайные прохожие видели и содрогались).
   Пробудившись ото сна, собеседники завтракают и отправляются осматривать окрестности. Вид увядающей природы снова вызывает у них прилив мистического настроения. С ним как-то согласуется и грустный звук флейты, на которой играет Алимари. Он встал раньше других и отправился на склон горы над озерами. Услышав от токсовского пастора, что местность стала гористой после древней катастрофы – скорее всего землятрясения – он бледнеет и начинает собираться в путь. Торопятся и остальные. «Барометр падает, и мне не хотелось бы погрязнуть в финских болотах», – фыркает один из них (Греч 1838-1:102).
   «Древний ужас», terror antiquus, поднимающийся со дна болот, накладывает свой двойственный отпечаток на дальнейшие поступки и размышления героев. Отголоски его прослеживаются и в предсмертном письме Алимари, написанном одному из его давних токсовских собеседников. Торопясь передать одну не дававшую ему покоя и, видимо, важную метафизическую идею, старец писал, что человеческая жизнь берет начало в Боге и неразрывно связана с ним, наподобие растения, вырастающего из черной влажной почвы, и берущего из нее все необходимое для жизни.
   Эта «низкая» интуиция, помещающая божественное начало не в надзвездные сферы, но гораздо ближе, буквально под ноги, была достаточно распространенной во времена Греча, но отнюдь не преобладавшей. Учитывая то, что письмо завершает роман и как бы подводит под ним черту, можно полагать, что это чувство, навеянное прогулками по болотам, не было вполне чуждым и самому автору.
   Ландшафты окрестностей Петербурга навевали религиозные переживания похожего свойства не только героям Греча. Возникали они и у маркиза А. де Кюстина, посетившего невские берега в 1839 году. «Хотя Бог довел землю в полярных областях до последней степени плоскости и обнаженности, несмотря на это убожество, зрелище творения будет всегда для человека самым красноречивым истолкователем замыслов Творца. Разве плешивые головы не имеют своей красоты? Что касается меня, я нахожу ландшафты петербургских окрестностей более чем красивыми, – на них лежит отпечаток возвышенной печали, который по глубине впечатления стоит богатства и разнообразия самых прославленных пейзажей на земле». Эти слова замечательно передают присущее маркизу сочетание галльской язвительности и католической сентиментальности. Записки его, произведшие большее впечатление скорее у нас, нежели за границей, вышли в свет в 1843 году. Кстати, опровержение на них писал Н.Греч.
   Кюстин знать не знал о финской метафизике, вполне чужда она и героям Греча. Впрочем, в последнем случае утверждение имеет смысл несколько смягчить. Прежде всего, Токсово было крупным и едва ли не ближайшим к Петербургу центром финского населения. Первенствовало оно и в духовном отношении: место пастора местной кирхи считалось весьма ответственным. Так, в послужном списке Густава Левануса, возглавившего в 1733 году финско-шведскую лютеранскую общину Санкт-Петербурга, значились непосредственно до того служба настоятелем токсовской кирхи, а еще ранее – помощником пастора в Выборге. Последовательность мест службы говорит сама за себя (Михайлов 1993).
   В шведских преданиях, рассказанных у камина героями Греча, тоже есть любопытные детали. Так, речь заходит об убийстве шведского короля Густава III на маскараде 1792 года. Оно произвело тогда очень тяжелое впечатление в европейских столицах. Задумчиво глядя на огонь, рассказчик упоминает о таинственном визите короля незадолго до карнавала к некой финской гадалке в Стокгольме и о полученном зловещем предостережении, немало его смутившем.
   История с этим предсказанием в шведской мистике действительно известна, равно как и имя гадалки – «мамзель Арвидссон». В свое время у нее перебывала добрая половина стокгольмского двора. Однако в каноническом варианте финское происхождение гадалки шведскими авторами не упоминается, или по крайней мере, не подчеркивается, хотя «чухонская ворожба» издавна была у шведов притчей во языцах (Берг 1981:127).
   Основываясь на таких наблюдениях, можно предположить, что выбор Токсово был не ключевым, но и не вполне случайным для замысла романиста. Намеченный таким образом «токсовский текст» внес свою лепту в состав всего «петербургского текста». Учет этого обстоятельства позволяет сделать полезные дополнения к пониманию творчества некоторых петербургских писателей. Последним в их ряду был, кажется, Константин Вагинов, посвятивший свое перо описанию литературного быта ленинградской интеллигенции 1920-х годов.
   Особое место в творчестве Вагинова занял роман «Труды и дни Свистонова», вышедший из печати в 1929 году. Герою романа – писателю Свистонову – автор доверил некоторые существенные черты своего творческого метода, а в какой-то степени и любимые мысли. Уже во второй главе он отправил своего героя на токсовскую дачу, на лето, поработать и проветриться. Глава так и названа – «Токсово». В один из вечеров дачники отправляются на прогулку по окрестностям Токсово, поднимаются на холмы и спускаются к озерам. Свистонов идет под руку с глухой женщиной. Беседу вряд ли можно назвать оживленной, но вдруг он начинает формулировать нечто более чем важное для себя.
   «Поймите, – продолжал Свистонов, он знал, что глухая ничего не поймет, – искусство – это совсем не празднество, совсем не труд. Это – борьба за население другого мира, чтобы и тот мир был плотно населен, чтобы было в нем разнообразие, чтобы была и там полнота жизни, литературу можно сравнить с загробным существованием». Он повторяет последние слова, охватывает взглядом холмистый пейзаж, и продолжает в крайнем волнении: «Вообразите, – продолжал он, вежливо склоняясь, – некую поэтическую тень, которая ведет живых людей в могилку. Род некоего Вергилия среди дачников, который незаметным образом ведет их в ад, а дачники, вообразите, ковыряют в носу и с букетами в руках гуськом за ним следуют, предполагая, что они отправляются на прогулку. Вообразите, что они видят за каким-нибудь холмом, какую-нибудь ложбинку, серенькую, страшно грустненькую…» (Вагинов 1991:184).
   Суть эпизода ясна: вид печальных окрестностей переходит в «видение гробовое», а литература уступает место метафизике. Здесь у внимательного читателя может промелькнуть ассоциация с чем-то, читанным давным-давно у Н.Греча. Перевернув страницу, он читает еще об одной прогулке Свистонова: она оживляется нежным звуком флейты. На флейте играет старенький потрепанный музыкант, расположившийся со своим инструментом прямо над озером. Его появление удовлетворительно объяснено, но чувство уже читаного – deja lu – усиливается. Наконец, еще через несколько страниц дачники заглядывают в местную кирху и видят не кого иного, как токсовского пастора.
   Тут наше предположение приобретает черты уверенности. По-видимому, автор романа хотел бы, чтобы мы читали главу «Токсово» в контрапункте с соответствующим фрагментом старого романа «Черная женщина»… Правда, было бы некоторой натяжкой говорить о хорошем знакомстве ленинградской интеллигенции конца двадцатых годов с романом Н.Греча. Для этого нужно было быть человеком начитанным и даже, пожалуй, литературно изощренным. Но Вагинов как раз и был таким человеком – любителем старых книг, душевным другом Бахтина и Кузмина, и по собственному выражению, «гробовщиком» петербургского мифа.
   Заметим, что верить вполне в такое распределение амплуа именно при неверном свете вечеров конца лета и начала осени в пригородах Петербурга, тем более рвать проездной билет до Токсово было бы все же неосмотрительно. Достаточно открыть «Дачную местность» А.Г.Битова – одну из не самых известных, но мастерски написанных вещей нашего маститого прозаика, на пометке «11 октября» (1991:175). Читаем о выезде на дачу в Токсово, о вечерней прогулке между холмов, о костре, горящем где-то высоко. А далее, уже на следующей странице, следует приступ страха смерти, и размышлений о смысле жизни…
   Суждено ли «токсовскому тексту» продолжиться – сказать пока трудно. Мы же не будем забегать вперед. Ведь в систематическом изложении нам довелось дойти пока только до пушкинского периода русской литературы. В 1830–1840 годах концепция Петербурга была существенно переосмыслена в рамках дискуссии славянофилов и западников. Первые вглядывались в Петербург из допетровского прошлого, вторые прозревали в нем черты будущего, видевшегося им в образах технократической утопии, своего рода «Новой Америки». По сути, обе стороны сходились на том, что Петербург есть город неорганичный, искусственный. На долю Достоевского выпало взять эту тему в настоящем времени, и с точки зрения «петербургского человека». Такова почва, которая дала начало его метафизике Петербурга.
   Финская тема звучала в литературе того периода довольно приглушенно. С точки зрения славянофилов, она недостаточно слилась с русской темой допетровских времен.
 
«На дальнем севере, в гиперборейском крае,
Где солнце тусклое, показываясь в мае,
Скрывается опять до лета в сентябре —
Столица новая возникла при Петре.
Возникнув с помощью чухонского народа
Из топей и болот в каких-нибудь два года,
Она до наших дней с Россией не срослась…»
 
   Спору нет, эти известные строки, которыми Н.Некрасов начал свою «Дружескую переписку Москвы с Петербургом», представляли собою скорее пародию на квасной патриотизм конца 1850-х годов. Но думается, что многие славянофилы согласились бы с заложенной в них едкой иронией по адресу Петра I и его сотрудников. Западники смотрели на финнов под другим углом. Для них этот народ был недостаточно приобщен к началам цивилизации и по сути мало отличался от тяжелой на подъем, закосневшей русской массы. В написанном В.Г.Белинским в 1844 году очерке «Петербург и Москва» дается колоритное описание облика мещанского и купеческого сословий в Москве. Что касается Петербурга, то «здесь они как будто не у себя дома, как будто в гостях, как будто колонисты или заезжие иностранцы. Петербургский немец более их туземец петербургский» (Белинский 1991:31). В этой цитате можно было бы с известной натяжкой заменить немца на, скажем, какого-нибудь мастеровитого петербургского шведа, но финн не подошел бы ни в коем случае.
   В общих чертах такое видение было характерно и для Ф.Достоевского (с той естественной оговоркой, что его петербургские романы 1860–1870 годов писались в изменяющемся контексте, под влиянием сближения с идеологией почвенников и противостояния с нигилизмом). Вместе с тем, Достоевский был не только и не столько писателем социальным, сколько психологическим, и более того – метафизическим. «Он изучал человеческую личность не в ее „эмпирическом характере“, не в игре видимых причин и следствий, но именно в ее „умопостигаемых“, в ее хтонических глубинах, где смыкаются и размыкаются таинственные токи первобытия» (Флоровский 1991:296). Спускаясь в подполье души, и даже глубже того, писатель наталкивался на пласты, иной раз неожиданные и не до конца понятные ему самому, и свидетельствовал о них. К числу таких свидетельств относится и странная греза Аркадия Долгорукого.
   «Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?“» (Достоевский 1885:79). Фон для этих слов составляет раннее, холодное, заполненное «сырым, молочным туманом» петербургское утро, одновременно прозаическое и едва ли не самое фантастическое на земле, по словам самого героя. Что же касается его грезы, то грез на самом деле три, и о них рассказано подряд. Для лучшего понимания этой конструкции обратимся к началу восьмой главы вышедшего в 1875 году романа «Подросток», где она и представлена.
   Первая греза принадлежала Германну из пушкинской «Пиковой дамы». «Колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип, – тип из петербургского периода!» – пометил в скобках герой Достоевского. Это замечание существенно: оно определяет Петербург как заколдованное место, где такие грезы укрепляются, а в некотором смысле и сбываются. Как мы помним, Германн мечтал о «фантастическом богатстве». Фон его грез также памятен читателю («погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты» – Пушкин 1986а:199).
   Вслед за тем у Достоевского идет вторая, уже знакомая нам «греза о Медном всаднике». Она захватывает уже не только волю одного литературного героя, но целый город с его зданиями, проспектами и площадями. И наконец, следует третья интуиция, включающая в «пространство мозговой игры» уже всех обитателей города, вплоть до, может статься, и автора романа: «Вот все они кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится – и все вдруг исчезнет».
   Построенная таким образом цепочка «вложенных» друг в друга мечтаний закрепляет в составе «петербургского текста» весьма давнюю в европейской литературной традиции и чисто метафизическую тему, которую можно условно обозначить как «сон сна». Для нас же существеннее всего, пожалуй, то, что автор не нашел для ее утверждения более зыбкого и призрачного постамента, чем древнее финское болото. Да, в этом странном рассказе Аркадия Долгорукого Достоевскому удалось выговорить нечто существенное для каждого петербуржца, снять с души города некое весьма сильное заклятье, а может быть, наложить его. Видение «исчезающего города» заняло свое место в ряду своего рода формул, подход к которым и способ использования в собственных текстах сразу позволили последующим поколениям наших литераторов определить свое понимание «души Петербурга».
   Так, в романе Д.С.Мережковского «Петр и Алексей» нет еще Медного всадника, но есть уже город Петра I, набросанный вчерне, в торфе и глине, его железной волей. Приглядываясь к нему, один из героев как будто прозревает: «Вдруг все изменилось. Петербург видом своим, столь непохожим на Москву, поразил Тихона (…) все было плоско, пошло, буднично, и в то же время похоже на сон. Порою, в пасмурные утра, в дымке грязно-желтого тумана, чудилось ему, что весь этот город подымется вместе с туманом и разлетится, как сон. В Китеже-граде то, что есть – невидимо, а здесь, в Петербурге, наоборот, видимо то, чего нет; но оба города одинаково призрачны. И снова рождалось в нем жуткое чувство, которого он уже давно не испытывал – чувство конца».
   Одна эта цитата дает достаточное представление о месте Мережковского в создании «петербургского текста». С одной стороны, этот писатель относился к традиции XIX века (от Пушкина до Достоевского) как к подлинному канону, за пределами которого в принципе может ничего и не быть. «Главные мысли» классиков очищены им от второстепенных деталей и усилены. Получился своего рода компендиум, из которого потом обильно черпали символисты – аргументы в пользу такого подхода к творчеству Мережковского представлены в содержательной статье З.Г.Минц, М.В.Безродного и А.А.Данилевского (1984).
   С другой стороны, формула Достоевского существенно изменена. Вот как она резюмирована в «Подростке»: «Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец – поэзия, а стало быть, вздор…» (Достоевский 1885:79). Не так у Мережковского. Тут уже в полный голос звучит тема конца времен, апокалипсиса. Для символистов и был характерен переход к пониманию Петербурга как форпоста, поставленного на границе не только между культурой и дикостью, но и шире – между историей и хаосом (эта трактовка цитаты хорошо выражена у Н.П.Анциферова 1990:104).
   К числу таких «формул», подхваченных Мережковским, относится и белая ночь. С недоумением и предчувствием беды вглядывается в нее царевич Алексей: «Царевич прочел надпись в солнечном кругу: Солнце позна запад свой, и бысть нощь. И слова эти отозвались в душе его пророчеством: древнее солнце Московского царства познало запад свой в темном чухонском болоте, в гнилой осенней слякоти – и бысть нощь – не черная, а белая страшная петербургская ночь».
   С тем, что русские традиционалисты не были знакомы с белой ночью, можно поспорить. Будучи начитан в старой литературе, царевич Алексей Петрович мог припомнить хотя бы известное послание Ивана Грозного монахам Кирилло-Белозерского монастыря, где царь изрядно подшучивал над привычными северным жителям белыми ночами. «У вас в Кирилове в летнюю пору не знати (не различить) дня с ночью», – насмешливо писал он (цит. по Я.С.Лурье 1988:56). Есть и другие примеры.
   Однако бесспорно то, что Мережковский с особой силой прочувствовал роль белых ночей как сакрального времени Петербурга, равно как и их внутреннюю связь с подпочвой, или, говоря научным языком, субстратом города – древним финским болотом. На мистическую природу этого времени, «прозрачного сумрака, блеска безлунного» указывал еще Пушкин, но само слово было найдено Достоевским.
   Первоначальным источником этого выражения был, по-видимому, французский язык. Там оно означало бессонную ночь, которую должен был провести перед посвящением в рыцари в священном месте кандидат, одетый во все белое. Как полагают лингвисты, Достоевский знал это выражение в оригинале (Колесов 1991:154–155). В «сентиментальном романе» «Белые ночи» оно отнесено к особому времени в жизни героя-мечтателя, который, бродя по набережным Петербурга, получает посвящение в дух своего города. Получает свое посвящение и читатель-петербуржец, отрывая взгляд от страницы и глядя на светлую июньскую ночь за окном.
   Довольно светло в это время на улицах и других северных городов, хотя бы Хельсинки или Стокгольма. Но там это явление не осмыслено так, как у нас, и не включено в метафизику города. Точнее, оно может быть в какой-то мере и учтено, но другим образом. К примеру, шведы с особой нежностью относятся к короткому периоду «mellan hagg och syren» – между цветением черемухи и сирени. По-нашему, это – предвестие белых ночей, но у них круг ассоциаций совсем непохожий. Финское сердце сладко сжимается в преддверии праздника «Juhannus», приходящегося на самый разгар наших белых ночей. Но всякий, кому довелось встречать в кругу финских друзей этот самый «Юханнус», то есть по-нашему Иванов день, помнит, что атмосфера и мифология праздника – совершенно особые. Скорее уж на к нему близки шведские «праздники середины лета», веселые midsommarafton и midsommardagen. Все это еще раз показывает, до какой степени мы видим природу через призму культуры.
   Следующий за «петербургскими романами» Достоевского крупный вклад в понимание души города был сделан у нас символистами. Созданное ими полотно удивительно красочно и многослойно. Следуя за нашей темой, мы обратимся к творчеству трех подлинных мэтров этой школы, начав с Валерия Брюсова. Как известно, Брюсов был удивительно начитанный человек с задатками подлинного полиглота и культуролога. Открыв том его стихов, читатель не затруднится найти там переложения финских народных песен, стихотворение, обращенное к финскому народу, равно как и циклы стихов, написанных в Карелии. Но вчитываясь в них, он не заметит существенных отличий от подражаний латышским дайнам или каким-нибудь малайским песням. Такое впечатление будет справедливо: Брюсов хотел молиться всем богам и внимать душе любого народа. Тут поневоле вспоминается фраза из старого романа, аттестовавшая образование одного из героев как «скорее блестящее, нежели глубокое».
   Все это так. Но поверхность брюсовских стихов нередко бывает обманчива, под ней иной раз скрываются и омуты. Один из них можно рассмотреть сквозь аккуратные метры и рифмы «сайменского цикла» 1905 года, включенного в состав знаменитого сборника «Stephanos». Сайма – это озеро в Финляндии, как бы запирающее с севера изрядную часть Карельского перешейка. После отделения Финляндии озеро оказалось по ту сторону границы, поэтому до недавнего времени ездить туда из Ленинграда было сложно. Но для петербургской интеллигенции начала века такие поездки были своеобразным ритуалом.
   Дело в том, что в 1870 году по Карельскому перешейку была протянута линия Финляндской железной дороги, соединившая Петербург с Выборгом (и шедшая дальше, на Риихимяки и Гельсингфорс). Ездить на север стало удобно и дешево. Петербуржцы не замедлили оценить это обстоятельство и воспользоваться им. С этого момента Карелия как бы резко приблизилась к Петербургу. Финляндские поэты и писатели смотрели на дело рук железнодорожников довольно косо и послали по его адресу немало проклятий.
 
«Der vi forut fran vilda strander summo
Till flodens djup, sta kalla badhuslador…» —
 
   – «Где прежде мы в речную глубь бросались / Где берег дик – там встал купальный домик», – ядовито писала в 1907–1909 годах жившая на станции Райвола (теперь Рощино) Эдит Сёдергран, и продолжала перечислять тем же заунывным пятистопным ямбом прегрешения понаехавших из города дачников (цитируем замечательную поэтессу по интересной статье П.-А.Будин «Карельский перешеек как место скандинавско-российских контактов» 1989:35). Огорчение петербургской шведки можно понять: Карельский перешеек терял исконное своеобразие прямо на глазах. Но местное население в своей массе железной дорогой было решительно довольно: теперь можно было прилично заработать на приезжих, а также на поездках в город для сбыта своих товаров и просто «на вольные хлеба».