Страница:
Вот он дотянулся и хватает ребенка, точнее, то, что от него осталось, за ворот рубашки. Это маленький беспризорник — ему так мало лет — где-то от четырех до восьми, он посинел. Рабочий медленно вытягивает труп из воды, хватая его за ботинки, за щиколотки… И вот они уже висят над бездной вдвоем. У меня впечатление, что я присутствую в цирке — смотрю выступление воздушных гимнастов. Товарищи подтягивают трос к себе, и рабочий исчезает из моего поля зрения — его затягивает куда-то мне под ноги.
На улице, у входа в водонапорную башню, Сарториус укладывает завернутое в тряпье тело в белый омнибус, потом садится на место кучера и разбирает вожжи, лежавшие на спинах лошадей. Через плечо он оглядывается на меня, хлещет лошадей, и стук колес сливается в сплошной рокот. Сарториус снова оборачивается и заговорщически улыбается мне. Над нашими головами сгустились тучи, сквозь которые пробиваются золотистые и розовые лучи света…
Вот и конец сновидения: начинается дождь. Я снова захожу внутрь башни, но дождь идет и там. Рабочие делят между собой какие-то деньги. На них темно-синяя форма муниципальных служащих, но под формой они носят теплые свитера. Мне кажется, я ясно вижу, что в их легких растет тот же гриб, что и на заплесневелых стенах. Лица их горят лихорадочным огнем от холода и прилива крови, кожа блестит от осевшего на нее водяного тумана. Они достают из карманов жестяные фляги с виски и пьют, чтобы согреться. Я знаю, что это распространенный ритуал среди пожарных и могильщиков. Они видят меня и предлагают присоединиться к ним. Я следую их приглашению…
Но я лукавлю. Этот сон я вижу давно, я начал смотреть его задолго до того, как произошли события, которые я описываю здесь… Это было еще до того, как я узнал, что на свете существует Сарториус, это было тогда, когда на берегу Кротонского водохранилища… теперь-то я припоминаю… мне казалось, что это игра воображения, но я убежден теперь, что это было на самом деле — неужели это возможно? — но это именно Сарториус тогда пробежал мимо меня с утонувшим ребенком на руках. В жизни бывают моменты, похожие на разрывы в нашем сознании, в нашей нравственности, в наших представлениях, выводящие нас за грань возможного, и наши глаза тогда видят какую-то другую жизнь, жизнь параллельного мира, которая в остальном точно такая же, как наша, она даже глубже, чем наша собственная жизнь, кажущаяся нам нормальной. Это то самое беспорядочное существование, которое может захлестнуть нас, если мы не будем слушать наших мудрых священнослужителей, предупреждающих об опасности соприкосновения с «той жизнью»… жизнью, что преследует нас в наших снах, после того как мы наяву соприкасаемся с ней, не отдавая себе в этом отчета в момент соприкосновения.
Двадцать пятая глава
Глава двадцать шестая
На улице, у входа в водонапорную башню, Сарториус укладывает завернутое в тряпье тело в белый омнибус, потом садится на место кучера и разбирает вожжи, лежавшие на спинах лошадей. Через плечо он оглядывается на меня, хлещет лошадей, и стук колес сливается в сплошной рокот. Сарториус снова оборачивается и заговорщически улыбается мне. Над нашими головами сгустились тучи, сквозь которые пробиваются золотистые и розовые лучи света…
Вот и конец сновидения: начинается дождь. Я снова захожу внутрь башни, но дождь идет и там. Рабочие делят между собой какие-то деньги. На них темно-синяя форма муниципальных служащих, но под формой они носят теплые свитера. Мне кажется, я ясно вижу, что в их легких растет тот же гриб, что и на заплесневелых стенах. Лица их горят лихорадочным огнем от холода и прилива крови, кожа блестит от осевшего на нее водяного тумана. Они достают из карманов жестяные фляги с виски и пьют, чтобы согреться. Я знаю, что это распространенный ритуал среди пожарных и могильщиков. Они видят меня и предлагают присоединиться к ним. Я следую их приглашению…
Но я лукавлю. Этот сон я вижу давно, я начал смотреть его задолго до того, как произошли события, которые я описываю здесь… Это было еще до того, как я узнал, что на свете существует Сарториус, это было тогда, когда на берегу Кротонского водохранилища… теперь-то я припоминаю… мне казалось, что это игра воображения, но я убежден теперь, что это было на самом деле — неужели это возможно? — но это именно Сарториус тогда пробежал мимо меня с утонувшим ребенком на руках. В жизни бывают моменты, похожие на разрывы в нашем сознании, в нашей нравственности, в наших представлениях, выводящие нас за грань возможного, и наши глаза тогда видят какую-то другую жизнь, жизнь параллельного мира, которая в остальном точно такая же, как наша, она даже глубже, чем наша собственная жизнь, кажущаяся нам нормальной. Это то самое беспорядочное существование, которое может захлестнуть нас, если мы не будем слушать наших мудрых священнослужителей, предупреждающих об опасности соприкосновения с «той жизнью»… жизнью, что преследует нас в наших снах, после того как мы наяву соприкасаемся с ней, не отдавая себе в этом отчета в момент соприкосновения.
Двадцать пятая глава
Как только мы достигли Манхэттена, капитан Донн разыскал в местном полицейском участке окружного судью и добыл у него ордер на помещение доктора Сарториуса в лечебницу для умалишенных на Сто семнадцатой улице для надзора и наблюдения. Остальная кавалькада направилась к югу, а нас с Донном карета доставила на Центральный железнодорожный вокзал, откуда мы решили поездом доехать до Тарритауна — это милях в тридцати вверх по Гудзону. Как я уже говорил, мы с капитаном были на ногах с рассвета, но Донн не проявлял ни малейших признаков усталости, напротив, он был возбужден настолько, что не мог ни минуты спокойно усидеть на месте. Ожидая отправления, он несколько раз прошелся вдоль поезда, пока наконец не встал на открытой площадке, с наслаждением вдыхая прохладный влажный воздух.
Я не знаю, что чувствует полицейский при поимке преступника. Мне же казалось, что мы, подобно дикарям, с помощью оглушительных трещоток, загоняем добычу в сеть. Как это ни парадоксально, но блистательный интеллект доктора Сарториуса в моих глазах превратил его в дикого зверя, в неразумный продукт работы слепой природы. Но Донн, казалось, уже и думать забыл о Сарториусе. Капитан ни разу не вспомнил об утреннем деле. Он был уже твердо уверен, что знал, куда Симмонс увез умирающего Огастаса Пембертона.
— Даже у этих тварей бывают чувства… Конечно, это всего-навсего пародия на чувства нормальных людей, но именно они делают таких преступников похожими на нас. Только их сантименты напоминают нам о происхождении подонков, — утверждал Донн.
Меня же в это время снедали мрачные предчувствия. Побывав в водонапорной башне, я страшно горевал об участи Мартина Пембертона… Он был очарован доктором Сарториусом, он преисполнился благоговением перед злодеем, который, несмотря на это, отверг Мартина. Мало того, Сарториус обрек молодого человека на медленную смерть от голода в темноте и одиночестве… И Мартин снес все безропотно, как справедливую кару, как наказание за строптивость и непослушание, в которых он винил только себя. Я полагал, что вряд ли ошибусь, если буду считать его состояние затянувшимся потрясением, вызвавшим у него глубокий и длительный шок.
Теперь, ближе к вечеру, дождь перестал, но небо по-прежнему было обложено тучами, которые, казалось, вместе с паровозом двигались вверх по Гудзону. Доехав до Тарритауна, мы пересели на паром и добрались до Снидденс-лендинг, где наняли экипаж — открытую двуколку — и поехали по обсаженной деревьями дороге в направлении Рейвенвуда. Вначале путь наш пролегал по холмам, а потом вдоль обрывистого западного берега реки. В этом месте Гудзон — широкий, мощный, серебристый поток… Глядя на юг, где река струилась между высокими обрывистыми берегами, и оглядываясь на взбаламученные черные тучи, наступавшие со стороны Манхэттена, я, как это ни странно, думал не о том, что мы приближаемся к поместью Огастаса Пембертона. Я думал о Твиде. Мне казалось, что именно этим путем должна была распространиться его власть на всю нацию.
Мы свернули с наезженного тракта на посыпанную гравием дорожку, ведущую в Рейвенвуд. По этой дорожке примерно четверть мили мы ехали по густому лесу, который в этот пасмурный день казался особенно темным и мрачным. Было такое впечатление, что мы приехали в какую-то унылую страшную сказочную пещеру… Мы миновали стоявшие в чаще темные слепые домики и по развернувшейся широкой дугой дороге подъехали к исполинской ограде. Миновав ее, наша повозка уперлась в ступени, ведущие в глубь портика. Лошади остановились, их копыта больше не стучали по гравию, колеса двуколки не скрипели и не скрежетали, наступила тишина, которая особенно четко подчеркивала зловещее безмолвие итальянского особняка Огастаса Пембертона. Дом был не освещен. Все окна забраны глухими ставнями. Пешеходная дорожка, ведущая к реке, заросла сгибающейся под собственной тяжестью травой. Было уже темно, и тусклый сумеречный свет не позволял рассмотреть подробных деталей фасада и подъезда… Было видно лишь, насколько громаден дом и как величественен подъезд и, пока, сидя в экипаже, мы начинали понимать, что вовсе не спешим приблизиться к дому, — настолько подавляет вид торжествующего богатства этого имения.
Я представил себе, как в этом помпезном доме жили Сара Пембертон и Ноа. Перед моим мысленным взором их силуэты появлялись в ярко освещенных окнах дворца.
Возможно, Донн думал сейчас о том же. Я не мог исключить, что его рвение в расследовании этого дела не было связано с его заинтересованностью в Саре Пембертон. Из грязного и порочного дела у них возник своеобразный роман… и в этом, на мой взгляд, проявился их неустрашимый дух. Это было человеческое, в полном смысле слова, сопротивление самой темной дьявольщине, путь, каким могут объединить свою силу два человека, соединив прочными узами свои души и свои чувства. Хотя я уверен, что эти двое не высказывали своих чувств, а если и высказывали, то не употребляли при этом громких слов и не клялись друг другу в любви до гроба. Это было безмолвное чувство.
Между тем Донн встряхнулся, вылез из экипажа и нетерпеливо начал прохаживаться по крыльцу. Я слышал, как он попытался открыть парадную дверь. Слышал его шаги. Время шло, на улице стремительно темнело. Я тоже покинул нашу повозку и двинулся по направлению к реке, пытаясь оглядеть спуск к воде, которая широкой светлой полоской выделялась на фоне темного неба. В этот миг мне показалось, что я разглядел нечто, находившееся в траве недалеко от нижней части спуска.
Я сделал несколько шагов к реке, мои брюки тотчас намокли, соприкоснувшись с сырой травой. После дождей раскисла и земля, превратившись в некое подобие болотной жижи. Однако я был вознагражден за эти неудобства. В траве стоял плетенный из ротанга шезлонг, на котором лицом к реке сидел труп Огастаса Пембертона. Тело было мокрым с ног до головы, голые, посиневшие ступни сведенных последней судорогой ног торчали из штанин, пальцы ног были устремлены кверху, руки мирно сложены на груди — спокойная кончина человека, жизнь которого искусственно поддерживалась симбиозом денег и науки. Голова его склонилась набок под собственной тяжестью, и на шее была хорошо видна громадная жировая шишка, которая сохранила свои внушительные размеры, несмотря на то что жизнь покинула тело ее хозяина. Я не испытывал ни малейшего страха, напротив, любопытство толкало меня поближе подойти к телу, чтобы лучше разглядеть его при сумеречном, убывающем свете. Кожа была туго натянута на кости черепа и приобрела пурпурно-синюшный оттенок… лицо трупа не было лицом живого человека, потеряв свои характерные, присущие только Огастасу черты… Неужели когда-то это лицо внушило любовь или какое-то ее подобие такой женщине, как Сара Пембертон? Неужели оно могло заронить чувство поклонения в сердце юного Мартина Пембертона? Я постарался мысленно приписать тираническую волю этим останкам, но тщетно… Тело Огастаса стало лишь частью окружающей природы.
Мрак продолжал сгущаться, поднялся холодный ветер. Я окликнул Донна. Капитан подошел и опустился перед телом на колени. Потом он поднялся и стал внимательно оглядываться в разных направлениях. Было такое впечатление, что в трупе Огастаса Пембертона не хватало какой-то детали. Казалось, что ветер приносит с собой тьму. Нас окутала непроницаемая чернота наступившей ночи.
— Нам нужен свет, — сказал Донн и начал подниматься вверх по склону.
Я продолжал стоять возле шезлонга, словно для меня он был единственным ориентиром в этом мире мрака. Моя опора, моя крепость. Я всегда очень четко отличал Природу от Города. Но в том положении, в каком оказались мы, всякая логика потеряла значение. Единственное различие, которое имело смысл, — это различие между провидением всемогущего Господа и… кабинетом главного редактора, то есть моим кабинетом. Мне страстно захотелось оказаться в кабинете главного редактора «Телеграм» и послать наборщикам готовую историю происшедшего. Только бы не оставаться в этой глуши. Я и глушь — две вещи несовместные.
Я испытывал в тот момент какое-то извращенное восхищение мистером Пембертоном… и его сотоварищами по посмертному клубу — мистером Вандервеем, мистером Карлтоном, мистером Уэллсом, мистером Брауном и мистером Прайном. Мне теперь казалось, что Сарториус, несмотря на свои поистине королевские достижения, был всего-навсего их слугой, лакеем. Это они, а не он, путешествуя в омнибусе по Бродвею, известили мир о том, что в мире нет ни смерти, ни жизни, а есть только извечная борьба между ними.
Действительно, когда состоялись судебные слушания, в ходе которых решался вопрос, следует ли поместить доктора Сарториуса в лечебницу для умалишенных или предать его суду, один из трех приглашенных на процесс в качестве экспертов психиатров, доктор Самнер Гамильтон, высказался именно в таком духе. Он заявил, что положение Сарториуса было подневольным — он служил богатству. Но об этом я еще расскажу подробнее. Тем временем вернулся Донн. В руке он держал керосиновую лампу, которую нашел в хижине садовника. В свете лампы я увидел, что седые волосы Огастаса были откинуты со лба и образовывали на макушке какое-то подобие гребня.
— Кто-то закрыл ему глаза, — произнес Донн и направился к оконечности спуска к реке.
Я уже упоминал раньше, что к обрывистому склону вела узкая тропинка, в конце которой начинались деревянные ступеньки лестницы, по ней можно было спуститься через обрывистый берег к воде. С верхней площадки в тусклом свете лампы нам удалось разглядеть, что перила лестницы сломаны. Под лестницей мы с трудом разглядели парусную шлюпку, которая качалась на волнах, удерживаемая у берега якорем. Обвисшие паруса болтались, как тряпки, под сильными порывами ветра.
Я остался наверху, а Донн по лестнице спустился к шлюпке. Свет керосиновой лампы становился все ярче, как светящаяся точка, но тем кромешнее казалась обступившая меня тьма. Я не видел ничего, кроме светящейся точки, спускавшейся все ниже и ниже к воде. Донн остановился и окликнул меня, предложив присоединиться к нему. Капитан крикнул, чтобы я держался за стенки, к которым прижимались ступеньки, и поосторожнее ступал на них, чтобы не упасть. Я последовал его призыву и начал спускаться.
Я присоединился к Донну, который стоял на площадке, на расстоянии одного лестничного пролета до воды. Мы осторожно спустились к реке.
На песчаном берегу лежал человек, голова его была почти расплющена о землю тяжелым матросским сундучком, который труп продолжал сжимать в объятиях, как прижимает к груди любовник предмет своей нежной страсти. Донн спокойно объявил, что это Тейс Симмонс. Кругом были кровь и куски человеческой плоти. По-видимому, Симмонс ударился головой о камень, скрытый под песком. Один глаз от удара выскочил из глазницы. Мы освободили сундучок от мертвой хватки закоченевших рук. На петлях крышки не было замков, и сундучок с громким щелчком открылся. Донн откинул крышку ящика до конца… Сундучок от самого дна до верха был наполнен стопками зеленоватых долларов, сертификатами федерального золотого займа самого различного достоинства, золотыми монетами и всякой мелочью, не стоившей и доллара. Донн тихо заметил, что, очевидно, не все состояние мистера Пембертона ушло на оплату экспериментов Сарториуса по вечному продлению жизни, кое-что осталось, и не так мало.
— Коварство и хитрость до конца, — сказал Донн вместо надгробной речи.
В его словах даже проскользнуло нечто вроде уважения, правда, я так и не понял, к кому оно относилось — к вечному фактотуму Симмонсу или к его старому хозяину.
Я не знаю, что чувствует полицейский при поимке преступника. Мне же казалось, что мы, подобно дикарям, с помощью оглушительных трещоток, загоняем добычу в сеть. Как это ни парадоксально, но блистательный интеллект доктора Сарториуса в моих глазах превратил его в дикого зверя, в неразумный продукт работы слепой природы. Но Донн, казалось, уже и думать забыл о Сарториусе. Капитан ни разу не вспомнил об утреннем деле. Он был уже твердо уверен, что знал, куда Симмонс увез умирающего Огастаса Пембертона.
— Даже у этих тварей бывают чувства… Конечно, это всего-навсего пародия на чувства нормальных людей, но именно они делают таких преступников похожими на нас. Только их сантименты напоминают нам о происхождении подонков, — утверждал Донн.
Меня же в это время снедали мрачные предчувствия. Побывав в водонапорной башне, я страшно горевал об участи Мартина Пембертона… Он был очарован доктором Сарториусом, он преисполнился благоговением перед злодеем, который, несмотря на это, отверг Мартина. Мало того, Сарториус обрек молодого человека на медленную смерть от голода в темноте и одиночестве… И Мартин снес все безропотно, как справедливую кару, как наказание за строптивость и непослушание, в которых он винил только себя. Я полагал, что вряд ли ошибусь, если буду считать его состояние затянувшимся потрясением, вызвавшим у него глубокий и длительный шок.
Теперь, ближе к вечеру, дождь перестал, но небо по-прежнему было обложено тучами, которые, казалось, вместе с паровозом двигались вверх по Гудзону. Доехав до Тарритауна, мы пересели на паром и добрались до Снидденс-лендинг, где наняли экипаж — открытую двуколку — и поехали по обсаженной деревьями дороге в направлении Рейвенвуда. Вначале путь наш пролегал по холмам, а потом вдоль обрывистого западного берега реки. В этом месте Гудзон — широкий, мощный, серебристый поток… Глядя на юг, где река струилась между высокими обрывистыми берегами, и оглядываясь на взбаламученные черные тучи, наступавшие со стороны Манхэттена, я, как это ни странно, думал не о том, что мы приближаемся к поместью Огастаса Пембертона. Я думал о Твиде. Мне казалось, что именно этим путем должна была распространиться его власть на всю нацию.
Мы свернули с наезженного тракта на посыпанную гравием дорожку, ведущую в Рейвенвуд. По этой дорожке примерно четверть мили мы ехали по густому лесу, который в этот пасмурный день казался особенно темным и мрачным. Было такое впечатление, что мы приехали в какую-то унылую страшную сказочную пещеру… Мы миновали стоявшие в чаще темные слепые домики и по развернувшейся широкой дугой дороге подъехали к исполинской ограде. Миновав ее, наша повозка уперлась в ступени, ведущие в глубь портика. Лошади остановились, их копыта больше не стучали по гравию, колеса двуколки не скрипели и не скрежетали, наступила тишина, которая особенно четко подчеркивала зловещее безмолвие итальянского особняка Огастаса Пембертона. Дом был не освещен. Все окна забраны глухими ставнями. Пешеходная дорожка, ведущая к реке, заросла сгибающейся под собственной тяжестью травой. Было уже темно, и тусклый сумеречный свет не позволял рассмотреть подробных деталей фасада и подъезда… Было видно лишь, насколько громаден дом и как величественен подъезд и, пока, сидя в экипаже, мы начинали понимать, что вовсе не спешим приблизиться к дому, — настолько подавляет вид торжествующего богатства этого имения.
Я представил себе, как в этом помпезном доме жили Сара Пембертон и Ноа. Перед моим мысленным взором их силуэты появлялись в ярко освещенных окнах дворца.
Возможно, Донн думал сейчас о том же. Я не мог исключить, что его рвение в расследовании этого дела не было связано с его заинтересованностью в Саре Пембертон. Из грязного и порочного дела у них возник своеобразный роман… и в этом, на мой взгляд, проявился их неустрашимый дух. Это было человеческое, в полном смысле слова, сопротивление самой темной дьявольщине, путь, каким могут объединить свою силу два человека, соединив прочными узами свои души и свои чувства. Хотя я уверен, что эти двое не высказывали своих чувств, а если и высказывали, то не употребляли при этом громких слов и не клялись друг другу в любви до гроба. Это было безмолвное чувство.
Между тем Донн встряхнулся, вылез из экипажа и нетерпеливо начал прохаживаться по крыльцу. Я слышал, как он попытался открыть парадную дверь. Слышал его шаги. Время шло, на улице стремительно темнело. Я тоже покинул нашу повозку и двинулся по направлению к реке, пытаясь оглядеть спуск к воде, которая широкой светлой полоской выделялась на фоне темного неба. В этот миг мне показалось, что я разглядел нечто, находившееся в траве недалеко от нижней части спуска.
Я сделал несколько шагов к реке, мои брюки тотчас намокли, соприкоснувшись с сырой травой. После дождей раскисла и земля, превратившись в некое подобие болотной жижи. Однако я был вознагражден за эти неудобства. В траве стоял плетенный из ротанга шезлонг, на котором лицом к реке сидел труп Огастаса Пембертона. Тело было мокрым с ног до головы, голые, посиневшие ступни сведенных последней судорогой ног торчали из штанин, пальцы ног были устремлены кверху, руки мирно сложены на груди — спокойная кончина человека, жизнь которого искусственно поддерживалась симбиозом денег и науки. Голова его склонилась набок под собственной тяжестью, и на шее была хорошо видна громадная жировая шишка, которая сохранила свои внушительные размеры, несмотря на то что жизнь покинула тело ее хозяина. Я не испытывал ни малейшего страха, напротив, любопытство толкало меня поближе подойти к телу, чтобы лучше разглядеть его при сумеречном, убывающем свете. Кожа была туго натянута на кости черепа и приобрела пурпурно-синюшный оттенок… лицо трупа не было лицом живого человека, потеряв свои характерные, присущие только Огастасу черты… Неужели когда-то это лицо внушило любовь или какое-то ее подобие такой женщине, как Сара Пембертон? Неужели оно могло заронить чувство поклонения в сердце юного Мартина Пембертона? Я постарался мысленно приписать тираническую волю этим останкам, но тщетно… Тело Огастаса стало лишь частью окружающей природы.
Мрак продолжал сгущаться, поднялся холодный ветер. Я окликнул Донна. Капитан подошел и опустился перед телом на колени. Потом он поднялся и стал внимательно оглядываться в разных направлениях. Было такое впечатление, что в трупе Огастаса Пембертона не хватало какой-то детали. Казалось, что ветер приносит с собой тьму. Нас окутала непроницаемая чернота наступившей ночи.
— Нам нужен свет, — сказал Донн и начал подниматься вверх по склону.
Я продолжал стоять возле шезлонга, словно для меня он был единственным ориентиром в этом мире мрака. Моя опора, моя крепость. Я всегда очень четко отличал Природу от Города. Но в том положении, в каком оказались мы, всякая логика потеряла значение. Единственное различие, которое имело смысл, — это различие между провидением всемогущего Господа и… кабинетом главного редактора, то есть моим кабинетом. Мне страстно захотелось оказаться в кабинете главного редактора «Телеграм» и послать наборщикам готовую историю происшедшего. Только бы не оставаться в этой глуши. Я и глушь — две вещи несовместные.
Я испытывал в тот момент какое-то извращенное восхищение мистером Пембертоном… и его сотоварищами по посмертному клубу — мистером Вандервеем, мистером Карлтоном, мистером Уэллсом, мистером Брауном и мистером Прайном. Мне теперь казалось, что Сарториус, несмотря на свои поистине королевские достижения, был всего-навсего их слугой, лакеем. Это они, а не он, путешествуя в омнибусе по Бродвею, известили мир о том, что в мире нет ни смерти, ни жизни, а есть только извечная борьба между ними.
Действительно, когда состоялись судебные слушания, в ходе которых решался вопрос, следует ли поместить доктора Сарториуса в лечебницу для умалишенных или предать его суду, один из трех приглашенных на процесс в качестве экспертов психиатров, доктор Самнер Гамильтон, высказался именно в таком духе. Он заявил, что положение Сарториуса было подневольным — он служил богатству. Но об этом я еще расскажу подробнее. Тем временем вернулся Донн. В руке он держал керосиновую лампу, которую нашел в хижине садовника. В свете лампы я увидел, что седые волосы Огастаса были откинуты со лба и образовывали на макушке какое-то подобие гребня.
— Кто-то закрыл ему глаза, — произнес Донн и направился к оконечности спуска к реке.
Я уже упоминал раньше, что к обрывистому склону вела узкая тропинка, в конце которой начинались деревянные ступеньки лестницы, по ней можно было спуститься через обрывистый берег к воде. С верхней площадки в тусклом свете лампы нам удалось разглядеть, что перила лестницы сломаны. Под лестницей мы с трудом разглядели парусную шлюпку, которая качалась на волнах, удерживаемая у берега якорем. Обвисшие паруса болтались, как тряпки, под сильными порывами ветра.
Я остался наверху, а Донн по лестнице спустился к шлюпке. Свет керосиновой лампы становился все ярче, как светящаяся точка, но тем кромешнее казалась обступившая меня тьма. Я не видел ничего, кроме светящейся точки, спускавшейся все ниже и ниже к воде. Донн остановился и окликнул меня, предложив присоединиться к нему. Капитан крикнул, чтобы я держался за стенки, к которым прижимались ступеньки, и поосторожнее ступал на них, чтобы не упасть. Я последовал его призыву и начал спускаться.
Я присоединился к Донну, который стоял на площадке, на расстоянии одного лестничного пролета до воды. Мы осторожно спустились к реке.
На песчаном берегу лежал человек, голова его была почти расплющена о землю тяжелым матросским сундучком, который труп продолжал сжимать в объятиях, как прижимает к груди любовник предмет своей нежной страсти. Донн спокойно объявил, что это Тейс Симмонс. Кругом были кровь и куски человеческой плоти. По-видимому, Симмонс ударился головой о камень, скрытый под песком. Один глаз от удара выскочил из глазницы. Мы освободили сундучок от мертвой хватки закоченевших рук. На петлях крышки не было замков, и сундучок с громким щелчком открылся. Донн откинул крышку ящика до конца… Сундучок от самого дна до верха был наполнен стопками зеленоватых долларов, сертификатами федерального золотого займа самого различного достоинства, золотыми монетами и всякой мелочью, не стоившей и доллара. Донн тихо заметил, что, очевидно, не все состояние мистера Пембертона ушло на оплату экспериментов Сарториуса по вечному продлению жизни, кое-что осталось, и не так мало.
— Коварство и хитрость до конца, — сказал Донн вместо надгробной речи.
В его словах даже проскользнуло нечто вроде уважения, правда, я так и не понял, к кому оно относилось — к вечному фактотуму Симмонсу или к его старому хозяину.
Глава двадцать шестая
Согласно законам штата Нью-Йорк в те времена — а, насколько мне известно, в наши дни дела обстоят точно так же — для помещения больного в психиатрическую лечебницу, если такая госпитализация производится не по требованию родственников, необходимо обследование пациента несколькими квалифицированными врачами-психиатрами, которые подтвердили бы уместность и правильность такой госпитализации. У Сарториуса не было ни одного живого родственника. Врачи Блумингдейлской психиатрической школы рекомендовали поместить Сарториуса в Нью-Йоркский государственный институт судебной психиатрии для социально опасных душевнобольных. По этой причине создали комиссию врачей, которую сами психиатры называли очень деликатно и остроумно — coinmissio de Liifiatiko Inquirendo[10]. Организация такой комиссии заняла всего несколько недель. Для нашей медицины это была поистине фантастическая расторопность! Заседания комиссии не приравнивались к судебным слушаниям и могли быть, по положению, закрытыми. Я был просто вне себя. Как я ни старался, я не смог попасть на заседания пресловутой комиссии по делам преступных лунатиков. Единственное, что мне удалось узнать, — это то, что члены комиссии посетили водонапорную башню, чтобы ознакомиться с оборудованием, которое использовал Сарториус в своей работе. Врачи вызвали для дачи показаний Мартина Пембертона и… преподобного Чарлза Гримшоу, которого терзала одна только мысль о том, что Сарториус может избежать суда, будучи признанным умственно неполноценным. Донн на заседания комиссии приглашен не был, впрочем, так же как и я.
Дебаты комиссии не были опубликованы, так как протоколы не велись. Доклад комиссии и ее решение были опечатаны судебным решением и не публиковались до сего дня. Но позвольте мне высказать мои соображения о способах помещения больных в упомянутый институт. Решения о госпитализации принимает некая комиссия, то есть учреждение… и какой бы представительной и уважаемой они ни была — ее разум ни в коем случае нельзя считать полностью человеческим разумом, хотя отдельные члены комиссии, несомненно, обладают таким разумом. Если бы этот коллективный разум был человеческим, он сохранил бы способность удивляться, столь присущую человеку. Если бы этот разум был человеческим, он испытывал бы побуждения, которые оказывают воздействия на решения, так как идеи, вызывающие побуждения, могут быть благородными или низкими, а в глазах разумного человека это достаточный повод для того или иного действия. Но у коллективного разума учреждения приводится в действие только одна умственная операция: такой разум отрицает истину, он ее просто ненавидит.
Главой комиссии был назначен доктор Самнер Гамильтон, один из ведущих психиатров города. Это был тучный, массивного телосложения человек, который смазывал усы бриолином и зачесывал волосы от уха до уха, чтобы скрыть лысину. Он любил хорошо поесть и крепко выпить. Я узнал это, когда много лет спустя мне пришлось оплачивать обед, на который пришлось его пригласить… Но я не жалел об этом, потому что подогретый выпивкой Гамильтон охотно развязал свой язык.
— До меня весьма часто доходили слухи о неких «научных» сиротских приютах. — У Гамильтона был глубокий, хорошо поставленный бас. — Такие приюты имелись на Ист-Ривер, в северной части Центрального парка и на Холмах… Но я так и не смог понять, что имели в виду устроители под словом «научный». С другой стороны, видимо, эти сиротские приюты строились и оборудовались для проверки самых современных теорий поведения, охраны детского здоровья и обучения. Создание таких домов в Нью-Йорке просто-таки неизбежно, потому что здесь жизнь не стоит на месте, она постоянно изменяется, стремясь постичь суть современности и законов жизни. Прогресс прежде всего.
— Вы когда-нибудь раньше встречались с Сарториусом?
— Нет.
— Вы что-либо слышали о нем?
— Никогда. Но вот что я вам скажу — с первого взгляда я понял, что перед нами настоящий хороший врач. Я имею в виду, что ему можно доверить любое дело, он не подведет и выполнит все наилучшим образом. Это не относится к его личностным чертам, я хочу, чтобы вы правильно меня поняли. Это не обходительность врача, которую демонстрируют многие мои коллеги у постели больного, стремясь ублажить его психику. Нет, это состояние ума, его качество. У Сарториуса очень сильный, мощный интеллект. Он отвечает только на те вопросы, которые, по его мнению, заслуживают ответа. Кончилось тем, что нам приходилось прилагать все усилия для формулирования вопросов так, чтобы он проникся к ним уважением! Вы можете себе это представить? Я думал… думал, что, если мне удастся рассеять его безразличие к нашим вопросам, отвлечь его от чистой науки, воплощением которой он являлся, мне бы удалось выудить у него что-то ценное. Надо было расколоть его защитную оболочку, чтобы он показал, что у него внутри. Сначала я предположил, что этот врач просто продался, то есть клюнул на большие деньги и пошел служить денежным мешкам. Могу вам сказать, что таких людей не так уж мало среди нас — тех, кто практикует только и исключительно ради денег. Я был расчетливо груб с Сарториусом. Я спросил его как-то раз, не считает ли он себя своего рода медицинским лакеем.
Он ответил мне буквально следующее — я до сих пор слышу его легкий акцент и никак не могу понять, что за европейский акцент это был — то ли венгерский, то ли славянский, а может быть, и немецкий — впрочем, не в этом суть, а в том, что именно он ответил:
«Неужели вы воображаете, доктор Гамильтон, что моей единственной целью было сохранение жизни этих богачей? Что именно этот исход интересовал меня, интересовал сам по себе? Я достиг этого результата в контексте моих куда более широких интересов. Моих интересов даже не как врача, а как естествоиспытателя. Каковы бы ни были их собственные вожделения или грандиозные намерения… я предупредил каждого из них, в чем заключается цель и смысл моего исследования. Что результат может быть именно таким — каждый из них мог стать бессмертным или, во всяком случае, продлить свое бренное существование… И мне действительно удалось этого достичь… Я не знаю, на что рассчитывал каждый из них — на нормальное выздоровление, на продление существования, на долгую бодрую жизнь или жизнь вечную — не знаю, это их личное дело. Я предложил им то, что они хорошо поняли, — сделать вложения денег в мою идею. В моих глазах они имели ценность не по признаку ума или по пониманию ими важности того, что я задумал для блага человечества, меня не интересовало, насколько прониклись они важностью своей жертвы во имя благоденствия общества, меня не интересовало, насколько они добродетельны или великодушны — нет, нет и нет. Меня интересовало только одно — настолько ли они богаты, чтобы оплатить мою работу. Я не мог делать ее на голом месте, мне требовалась финансовая поддержка. Мне нужны были деньги. Для меня это были ценнейшие люди, поскольку они были богаты, кроме того, не последнюю роль сыграли их эгоизм и жадность — это самое, пожалуй, главное в моем выборе, а вовсе не поддержка порочных властителей Нью-Йорка. В дополнение могу сказать, что каждый из моих джентльменов по природе своей имел склонность к темным махинациям и секретности — все они были законченными, совершенными конспираторами и прирожденными заговорщиками — очень милый круг людей. Они просто желали того, что я им предложил, они желали этого только лично для себя».
Что я вам могу еще сказать… Попробуйте поставить себя на мое место. Речь Сарториуса произвела на меня сильное впечатление… Он провел в Блумингдейле пару недель. Костюм его износился и выглядел весьма плачевно. Ему не разрешали бриться… но все это не имело для него значения… Казалось, он не замечал никаких неудобств. Он сохранил свою безупречную кавалерийскую выправку. Не стоит говорить о том, что он ничего не требовал, он не пытался разжалобить нас тем или иным способом. Он не старался скрытно продемонстрировать нам — а знали бы вы, как умеют делать это настоящие маньяки! — что он совершенно здоров или, наоборот, абсолютно ненормален. Наша комиссия могла принять только одно из двух решений: либо Сарториус будет помещен в лечебницу, либо приговорен к повешению. Его равно не устраивали оба эти исхода, и он не прилагал ни малейших усилий склонить нас в пользу какого-то одного из них.
Однако я, хотя и совершенно безуспешно, продолжал настаивать на своем. Мое упорство не произвело на Сарториуса никакого впечатления. Он заявил, что доказательством правильности научного похода является его универсальная приложимость. Если те эксперименты, которые он проводил, имеют научную ценность, то их может повторить кто угодно, получив при этом идентичный результат. Сарториус рассказал, что во время войны он проводил уникальные операции раненым высокопоставленным офицерам… теперь эти операции стали рутинными и проводятся всем, невзирая на чины и звания. Тогда я спросил его, уж не хочет ли он сказать, что наступит день, когда его изыскания принесут пользу уличным беспризорникам? Сарториус отвечал мне с откровенной улыбкой:
«Уж не полагаете ли вы, доктор Гамильтон, что я настолько отличаюсь от вас и ваших коллег, что не признаю законов естественного отбора, которые позволяют выжить только самым сильным и приспособленным видам».
— Но как можно повторить его эксперименты, если никто не знает, проводились ли они на самом деле? Мартин Пембертон говорил мне, что Сарториус не вел никаких протоколов своих исследований, — сказал я доктору Гамильтону.
— Это не так. Он вел протоколы и делал письменные заключения о результатах опытов. Мы нашли записи — в шкафах его медицинского кабинета были стопки исписанных тетрадей.
— Какова судьба этих тетрадей? Что с ними сталось? Где они сейчас?
— Этого я вам не скажу.
— Вы читали записи Сарториуса?
— Каждое слово. Он вел свои записи по-латыни. Это было захватывающее чтение. Назначение некоторых его приборов стало нам ясно только после прочтения их описаний в его тетрадях. Я могу с полным основанием утверждать: доктор Сарториус был человеком, опередившим свое время.
— Так, значит, вы не думаете, что он в действительности был сумасшедшим?
— Нет. То есть, пожалуй, да. Поймите, моему профессионализму был брошен вызов. Во всем этом содержалось что-то… критическое для всех нас, я имею в виду врачей. Сарториус вышел из нашей среды. Его поведение в рассматриваемом нами деле являлось преступным, и это еще мягко сказано. Но… оно зиждилось на блестящих достижениях, медицинских достижениях этого человека. Сарториус был блестящий практик. Но он вышел за предначертанные ему границы! В этом-то все дело. Он вышел за пределы того мира, к которому приложимы понятия сумасшествия и здравого смысла, морали и злодейства. Все, что он совершил на этом выдающемся поприще, явилось естественным продолжением его предыдущей практики, которая не выходила за рамки здравого смысла и общепринятой морали.
Дебаты комиссии не были опубликованы, так как протоколы не велись. Доклад комиссии и ее решение были опечатаны судебным решением и не публиковались до сего дня. Но позвольте мне высказать мои соображения о способах помещения больных в упомянутый институт. Решения о госпитализации принимает некая комиссия, то есть учреждение… и какой бы представительной и уважаемой они ни была — ее разум ни в коем случае нельзя считать полностью человеческим разумом, хотя отдельные члены комиссии, несомненно, обладают таким разумом. Если бы этот коллективный разум был человеческим, он сохранил бы способность удивляться, столь присущую человеку. Если бы этот разум был человеческим, он испытывал бы побуждения, которые оказывают воздействия на решения, так как идеи, вызывающие побуждения, могут быть благородными или низкими, а в глазах разумного человека это достаточный повод для того или иного действия. Но у коллективного разума учреждения приводится в действие только одна умственная операция: такой разум отрицает истину, он ее просто ненавидит.
Главой комиссии был назначен доктор Самнер Гамильтон, один из ведущих психиатров города. Это был тучный, массивного телосложения человек, который смазывал усы бриолином и зачесывал волосы от уха до уха, чтобы скрыть лысину. Он любил хорошо поесть и крепко выпить. Я узнал это, когда много лет спустя мне пришлось оплачивать обед, на который пришлось его пригласить… Но я не жалел об этом, потому что подогретый выпивкой Гамильтон охотно развязал свой язык.
— До меня весьма часто доходили слухи о неких «научных» сиротских приютах. — У Гамильтона был глубокий, хорошо поставленный бас. — Такие приюты имелись на Ист-Ривер, в северной части Центрального парка и на Холмах… Но я так и не смог понять, что имели в виду устроители под словом «научный». С другой стороны, видимо, эти сиротские приюты строились и оборудовались для проверки самых современных теорий поведения, охраны детского здоровья и обучения. Создание таких домов в Нью-Йорке просто-таки неизбежно, потому что здесь жизнь не стоит на месте, она постоянно изменяется, стремясь постичь суть современности и законов жизни. Прогресс прежде всего.
— Вы когда-нибудь раньше встречались с Сарториусом?
— Нет.
— Вы что-либо слышали о нем?
— Никогда. Но вот что я вам скажу — с первого взгляда я понял, что перед нами настоящий хороший врач. Я имею в виду, что ему можно доверить любое дело, он не подведет и выполнит все наилучшим образом. Это не относится к его личностным чертам, я хочу, чтобы вы правильно меня поняли. Это не обходительность врача, которую демонстрируют многие мои коллеги у постели больного, стремясь ублажить его психику. Нет, это состояние ума, его качество. У Сарториуса очень сильный, мощный интеллект. Он отвечает только на те вопросы, которые, по его мнению, заслуживают ответа. Кончилось тем, что нам приходилось прилагать все усилия для формулирования вопросов так, чтобы он проникся к ним уважением! Вы можете себе это представить? Я думал… думал, что, если мне удастся рассеять его безразличие к нашим вопросам, отвлечь его от чистой науки, воплощением которой он являлся, мне бы удалось выудить у него что-то ценное. Надо было расколоть его защитную оболочку, чтобы он показал, что у него внутри. Сначала я предположил, что этот врач просто продался, то есть клюнул на большие деньги и пошел служить денежным мешкам. Могу вам сказать, что таких людей не так уж мало среди нас — тех, кто практикует только и исключительно ради денег. Я был расчетливо груб с Сарториусом. Я спросил его как-то раз, не считает ли он себя своего рода медицинским лакеем.
Он ответил мне буквально следующее — я до сих пор слышу его легкий акцент и никак не могу понять, что за европейский акцент это был — то ли венгерский, то ли славянский, а может быть, и немецкий — впрочем, не в этом суть, а в том, что именно он ответил:
«Неужели вы воображаете, доктор Гамильтон, что моей единственной целью было сохранение жизни этих богачей? Что именно этот исход интересовал меня, интересовал сам по себе? Я достиг этого результата в контексте моих куда более широких интересов. Моих интересов даже не как врача, а как естествоиспытателя. Каковы бы ни были их собственные вожделения или грандиозные намерения… я предупредил каждого из них, в чем заключается цель и смысл моего исследования. Что результат может быть именно таким — каждый из них мог стать бессмертным или, во всяком случае, продлить свое бренное существование… И мне действительно удалось этого достичь… Я не знаю, на что рассчитывал каждый из них — на нормальное выздоровление, на продление существования, на долгую бодрую жизнь или жизнь вечную — не знаю, это их личное дело. Я предложил им то, что они хорошо поняли, — сделать вложения денег в мою идею. В моих глазах они имели ценность не по признаку ума или по пониманию ими важности того, что я задумал для блага человечества, меня не интересовало, насколько прониклись они важностью своей жертвы во имя благоденствия общества, меня не интересовало, насколько они добродетельны или великодушны — нет, нет и нет. Меня интересовало только одно — настолько ли они богаты, чтобы оплатить мою работу. Я не мог делать ее на голом месте, мне требовалась финансовая поддержка. Мне нужны были деньги. Для меня это были ценнейшие люди, поскольку они были богаты, кроме того, не последнюю роль сыграли их эгоизм и жадность — это самое, пожалуй, главное в моем выборе, а вовсе не поддержка порочных властителей Нью-Йорка. В дополнение могу сказать, что каждый из моих джентльменов по природе своей имел склонность к темным махинациям и секретности — все они были законченными, совершенными конспираторами и прирожденными заговорщиками — очень милый круг людей. Они просто желали того, что я им предложил, они желали этого только лично для себя».
Что я вам могу еще сказать… Попробуйте поставить себя на мое место. Речь Сарториуса произвела на меня сильное впечатление… Он провел в Блумингдейле пару недель. Костюм его износился и выглядел весьма плачевно. Ему не разрешали бриться… но все это не имело для него значения… Казалось, он не замечал никаких неудобств. Он сохранил свою безупречную кавалерийскую выправку. Не стоит говорить о том, что он ничего не требовал, он не пытался разжалобить нас тем или иным способом. Он не старался скрытно продемонстрировать нам — а знали бы вы, как умеют делать это настоящие маньяки! — что он совершенно здоров или, наоборот, абсолютно ненормален. Наша комиссия могла принять только одно из двух решений: либо Сарториус будет помещен в лечебницу, либо приговорен к повешению. Его равно не устраивали оба эти исхода, и он не прилагал ни малейших усилий склонить нас в пользу какого-то одного из них.
Однако я, хотя и совершенно безуспешно, продолжал настаивать на своем. Мое упорство не произвело на Сарториуса никакого впечатления. Он заявил, что доказательством правильности научного похода является его универсальная приложимость. Если те эксперименты, которые он проводил, имеют научную ценность, то их может повторить кто угодно, получив при этом идентичный результат. Сарториус рассказал, что во время войны он проводил уникальные операции раненым высокопоставленным офицерам… теперь эти операции стали рутинными и проводятся всем, невзирая на чины и звания. Тогда я спросил его, уж не хочет ли он сказать, что наступит день, когда его изыскания принесут пользу уличным беспризорникам? Сарториус отвечал мне с откровенной улыбкой:
«Уж не полагаете ли вы, доктор Гамильтон, что я настолько отличаюсь от вас и ваших коллег, что не признаю законов естественного отбора, которые позволяют выжить только самым сильным и приспособленным видам».
— Но как можно повторить его эксперименты, если никто не знает, проводились ли они на самом деле? Мартин Пембертон говорил мне, что Сарториус не вел никаких протоколов своих исследований, — сказал я доктору Гамильтону.
— Это не так. Он вел протоколы и делал письменные заключения о результатах опытов. Мы нашли записи — в шкафах его медицинского кабинета были стопки исписанных тетрадей.
— Какова судьба этих тетрадей? Что с ними сталось? Где они сейчас?
— Этого я вам не скажу.
— Вы читали записи Сарториуса?
— Каждое слово. Он вел свои записи по-латыни. Это было захватывающее чтение. Назначение некоторых его приборов стало нам ясно только после прочтения их описаний в его тетрадях. Я могу с полным основанием утверждать: доктор Сарториус был человеком, опередившим свое время.
— Так, значит, вы не думаете, что он в действительности был сумасшедшим?
— Нет. То есть, пожалуй, да. Поймите, моему профессионализму был брошен вызов. Во всем этом содержалось что-то… критическое для всех нас, я имею в виду врачей. Сарториус вышел из нашей среды. Его поведение в рассматриваемом нами деле являлось преступным, и это еще мягко сказано. Но… оно зиждилось на блестящих достижениях, медицинских достижениях этого человека. Сарториус был блестящий практик. Но он вышел за предначертанные ему границы! В этом-то все дело. Он вышел за пределы того мира, к которому приложимы понятия сумасшествия и здравого смысла, морали и злодейства. Все, что он совершил на этом выдающемся поприще, явилось естественным продолжением его предыдущей практики, которая не выходила за рамки здравого смысла и общепринятой морали.