Страница:
Волей-неволей, мне приходилось часто вспоминать о Мартине Пембертоне, добровольно впавшем в нищету сыне человека, от которого сын отказался или который сам отказался от такого сына: так или иначе мне нравились добротные, обоснованные и бестактные суждения Мартина — у этого парня была редкостная уверенность в себе! Однажды вечером я читал свою газету у Каллагена и поражался отвратительному содержанию культурной страницы. Куда, черт возьми, запропастился Пембертон, думал я. К тому времени я не видел Мартина уже несколько недель. В тот самый момент, а, может быть, теперь мне кажется, что это случилось в тот самый момент, итак, в тот самый момент в дверь пивной вошел посыльный и вручил мне пакет от моего издателя. Этот издатель имел дьявольский нюх, всегда точно зная, где я нахожусь. В пакете оказалось два послания, касающихся Пембертона. Во-первых, там находился журнал Браминов, если так можно выразиться, журнал высшей литературной касты — «Атлантик мансли», в котором была отчеркнута статья небезызвестного Оливера Уэнделла Холмса. Этот Холмс обрушился на неких невежественных нью-йоркских критиков, которые не проявили должного благоговения по отношению к трем литературным гениям Новой Англии: Джеймсу Расселлу Лоуэллу, Генри Уодсуорту Лонгфелло, и Томасу Уэнтуорту Хиггинсону. Хотя имена оскорбителей не были названы, я сразу понял, что Пембертон — один из них. Я вспомнил, что в начале года публиковал статью Пембертона об этих достославных авторах. В статье той, среди прочего, говорилось, что у данных писателей имена намного длиннее и интереснее, чем их произведения. К компании великих был причислен и сам Холмс.
Ну что ж, эта статья была забавна, но вторая тоже порадовала и немало. Ее автором являлся не кто иной, как Пирс Грэхем, писатель, роман которого Мартин Пембертон очень тщательно раскритиковал, а я поспешно напечатал его рецензию, кажется, это было в апреле и шел дождь.
Имя Пирса Грэхема вряд ли вам известно. Его литературная слава была мимолетна. Материал для своих книг он искал на границах, в резервациях, участвуя вместе с кавалеристами в стычках с индейцами. Это был веселый и сильный выпивоха, который любил похваляться в салунах мощным торсом и брал призы на самодеятельных состязаниях по стрельбе из револьвера. Мистер Грэхем писал из Чикаго, что, несмотря на напечатанное в «Телеграм» опровержение на грубую рецензию, он, Грэхем, считает себя оскорбленным и оклеветанным и скоро самолично прибудет в Нью-Йорк и задаст автору рецензии хорошую взбучку.
Для «Телеграм» то был великий и радостный день! Еще никогда на моей памяти нам не удавалось оскорбить оба полюса литературного мира — голубокровных и краснокожих одновременно, небожителей и парий. Мартин писал так, что о нем говорили. Ни один напечатанный в газете материал никогда не вызывал столь сильного гнева у читателей, как этот.
Естественно, Мартин Пембертон ни при каких обстоятельствах не стал бы приносить извинения за написанные им вещи; я, исходя из своих принципов, также не стал бы этого делать. Я оторвался от чтения. Каллаген стоял на своем месте, с блаженной улыбкой общаясь с добрыми людьми, сидевшими перед ним за стойкой бара. От радости я готов был пуститься в пляс. Я немедленно представил себе, как мечусь по бару, разбрасывая столы и стулья и вздымая тучу опилок, а Каллаген, держа в руках свой колокольчик, голый по пояс и окруженный орущими независимыми журналюгами, потрясая кулаками и широко раскрыв свои серые глаза, пытается урезонить скачущего, как паяц, идиота. Воображаемая картина была так забавна, что я расхохотался.
— Эй, Каллаген, — сказал я, — еще кружку и одну тебе, за мой счет.
На следующее утро я послал письмо Пембертону в меблированные комнаты на Грин-стрит, пригласив его в редакцию. Он не приехал и не ответил на письмо, поэтому через пару дней я сам отправился к нему после работы.
Грин-стрит славилась своими проститутками — это была улица красных фонарей. Я сразу отыскал нужный дом — дощатое строение, стоявшее в глубине от красной линии домов. Хибара явно нуждалась в срочном ремонте. Лестница, ведущая к парадной двери, была типично нью-йоркской — где еще могли придумать такую гадость? — крутая, цементная и без перил. Сгорбленная старуха, по виду — шлюха, удалившаяся на покой по возрасту, с отвисшими грудями и торчащей изо рта трубкой, открыла на мой стук и едва заметным движением головы указала наверх, словно живший наверху постоялец не заслуживал большего внимания.
Мартин среди жриц продажной любви… Я представил себе, как он заносит на бумагу свои видения, а под его окнами разгуливают парами и поодиночке его соседки, сладкими фальшивыми голосами приветствуя попавших в их поле зрения мужчин. Меня выворачивало наизнанку от запаха гнилой капусты, наверху эта вонь чувствовалась еще сильнее. Площадки на втором этаже не было, лестница упиралась в дверь. Мое нераспечатанное письмо было заткнуто в ручку двери. Она оказалась не заперта и открылась от легкого нажатия.
Сын Огастаса Пембертоиа жил в маленькой каморке на чердаке, пропитанной отвратительным запахом того же варева из тухлой капусты. Я попытался открыть окно, в комнатке их было два — они начинались от пола, а заканчивались на высоте пояса. Но створки заклинило, и окна не открывались. Неубранная постель оказалась матросским гамаком, висевшим в маленьком алькове. Под этой кроватью стоял сундук. На крючках, вбитых в стены, висела кое-какая одежда, в углу стояли давно не чищенные ботинки. Всюду стопки книг, на письменном столе — рукопись. В очаге, воткнувшись углами в кучу золы, торчали три нераспечатанных письма в официальных голубых конвертах. В сумеречном свете они казались парусами в океане.
Это была жизнь в себе, безразличная к явлениям окружающего мира. Да, Мартин вел жизнь аскета, но его жизнь не отличалась присущим большинству аскетов стремлением к чистоте и опрятности. Куда бы ни кинул взор, я не мог обнаружить следов чопорной, жеманной бедности. Здесь царил неприкрытый хаос, до которого хозяину просто не было дела. Несмотря на это, в комнатке витал дух любовной интриги. Было заметно, что Мартина любит какая-то женщина… Я понял, что в дом нищего независимого журналиста меня привела какая-то исходившая от Мартина магнетическая сила. Я пришел предложить ему место в штате за приличное вознаграждение… И что я вижу! Я не стал, пользуясь случаем, читать его сочинение и вышел на лестницу. Спустившись вниз, выйдя на улицу и вдохнув наконец полной грудью, я увидел, как уже знакомая мне старуха накладывает в котел новую порцию своей капусты. Женщина поведала мне, что Пембертон задолжал ей квартирную плату за три недели и, если он не внесет деньги до завтрашнего утра, она выбросит его вещи на улицу.
— Вы не видели его все последнее время?
— И не видела и не слышала.
— С ним и раньше такое случалось?
— Даже если и так, то что ж, прикажете сидеть и ждать, когда он соизволит объявиться? И так тошно, чего же еще ждать? Я живу этим домом. Он меня кормит, я и так еле свожу концы с концами, а тут еще всякие бумаги из банка приходят, да судебный исполнитель вокруг топчется.
Она клялась и божилась, что ее комнаты пользуются большим спросом, а за ту, которую занимает Пембертон, она могла бы взять вдвое против того, что берет с Мартина. А он оказался таким неблагодарным шалопаем! Тут в ней проснулась коммерческая жилка, и она, выгнув дугой бровь и направив, словно пистолет, мне в грудь свою трубку, осведомилась, не желаю ли я, ради сохранения доброго имени молодого человека, заплатить его долги?
Конечно, мне следовало бы это сделать, чтобы парня не выгнали на улицу и не расшвыряли его вещи. Но женщина была мне невыносимо отвратительна. Сначала она послала меня наверх, прекрасно зная, что Мартина нет дома. Я не питал к этой почтенной даме ни малейшей симпатии. В то же время я испытывал неясное предчувствие, которое еще не оформилось и таилось где-то в дальнем уголке моего сознания. Я что-то чувствовал, но не мог бы сказать, что именно. Скорее всего, угрюмый молодой человек, придя в отчаяние от окружения, в котором ему приходилось жить, решил ввергнуть меня и мою газету в неприятную историю с общественным резонансом. Это было своеобразным, но очень мощным средством воздействия на меня, изобретенным весьма рассудочной личностью. Я должен был воспринять комнату и ее обстановку как приговор мне и моей газете.
Я ретировался в весьма растревоженном состоянии духа. Небольшим утешением мне могла служить мысль, что если Мартина не смог найти я, то грозный пьяница из Чикаго тем более не сможет его разыскать.
Я чувствовал, что Мартин страдает от невыносимого одиночества, которое заставляет его, окровавленного и покрытого синяками, скитаться под дождем и выплескивать на бумагу свои не укладывающиеся в общепринятые рамки суждения. После посещения комнаты Мартина это ощущение только окрепло. В ту ночь я думал о его замечании, которое он обронил во время нашей последней встречи. Я снова явственно услышал его пронзительный голос, возвещавший, что его отец жив, что он все еще среди нас. И хотя я не услышал в его тоне новых интонаций, мне все же показалось, что во время разговора я не совсем точно уловил смысл сказанного. Во всяком случае, мне так показалось.
Мартин был не тот человек, на которого можно возлагать какие-либо надежды, но игнорировать его тоже нельзя. Так что сами можете убедиться, насколько противоречивы были мои чувства — наполовину репортерские, наполовину редакторские, — меня донимала какая-то тревога по отношению к этому молодому человеку и его странным видениям. Кроме того, меня обуревали неуместные сантименты, подумать только, мне казалось, что, прояви этот же самый молодой человек чуточку терпения, он мог бы прекрасно утвердиться в штате моей газеты. Боже милостивый! Но, с другой стороны, почему бы и нет? По зрелом размышлении я должен был понять, что если существуют натуры, которые добровольно призывают на себя удары грозной судьбы, то Мартин Пембертон, без сомнения, одна из них.
Глава четвертая
Глава пятая
Ну что ж, эта статья была забавна, но вторая тоже порадовала и немало. Ее автором являлся не кто иной, как Пирс Грэхем, писатель, роман которого Мартин Пембертон очень тщательно раскритиковал, а я поспешно напечатал его рецензию, кажется, это было в апреле и шел дождь.
Имя Пирса Грэхема вряд ли вам известно. Его литературная слава была мимолетна. Материал для своих книг он искал на границах, в резервациях, участвуя вместе с кавалеристами в стычках с индейцами. Это был веселый и сильный выпивоха, который любил похваляться в салунах мощным торсом и брал призы на самодеятельных состязаниях по стрельбе из револьвера. Мистер Грэхем писал из Чикаго, что, несмотря на напечатанное в «Телеграм» опровержение на грубую рецензию, он, Грэхем, считает себя оскорбленным и оклеветанным и скоро самолично прибудет в Нью-Йорк и задаст автору рецензии хорошую взбучку.
Для «Телеграм» то был великий и радостный день! Еще никогда на моей памяти нам не удавалось оскорбить оба полюса литературного мира — голубокровных и краснокожих одновременно, небожителей и парий. Мартин писал так, что о нем говорили. Ни один напечатанный в газете материал никогда не вызывал столь сильного гнева у читателей, как этот.
Естественно, Мартин Пембертон ни при каких обстоятельствах не стал бы приносить извинения за написанные им вещи; я, исходя из своих принципов, также не стал бы этого делать. Я оторвался от чтения. Каллаген стоял на своем месте, с блаженной улыбкой общаясь с добрыми людьми, сидевшими перед ним за стойкой бара. От радости я готов был пуститься в пляс. Я немедленно представил себе, как мечусь по бару, разбрасывая столы и стулья и вздымая тучу опилок, а Каллаген, держа в руках свой колокольчик, голый по пояс и окруженный орущими независимыми журналюгами, потрясая кулаками и широко раскрыв свои серые глаза, пытается урезонить скачущего, как паяц, идиота. Воображаемая картина была так забавна, что я расхохотался.
— Эй, Каллаген, — сказал я, — еще кружку и одну тебе, за мой счет.
На следующее утро я послал письмо Пембертону в меблированные комнаты на Грин-стрит, пригласив его в редакцию. Он не приехал и не ответил на письмо, поэтому через пару дней я сам отправился к нему после работы.
Грин-стрит славилась своими проститутками — это была улица красных фонарей. Я сразу отыскал нужный дом — дощатое строение, стоявшее в глубине от красной линии домов. Хибара явно нуждалась в срочном ремонте. Лестница, ведущая к парадной двери, была типично нью-йоркской — где еще могли придумать такую гадость? — крутая, цементная и без перил. Сгорбленная старуха, по виду — шлюха, удалившаяся на покой по возрасту, с отвисшими грудями и торчащей изо рта трубкой, открыла на мой стук и едва заметным движением головы указала наверх, словно живший наверху постоялец не заслуживал большего внимания.
Мартин среди жриц продажной любви… Я представил себе, как он заносит на бумагу свои видения, а под его окнами разгуливают парами и поодиночке его соседки, сладкими фальшивыми голосами приветствуя попавших в их поле зрения мужчин. Меня выворачивало наизнанку от запаха гнилой капусты, наверху эта вонь чувствовалась еще сильнее. Площадки на втором этаже не было, лестница упиралась в дверь. Мое нераспечатанное письмо было заткнуто в ручку двери. Она оказалась не заперта и открылась от легкого нажатия.
Сын Огастаса Пембертоиа жил в маленькой каморке на чердаке, пропитанной отвратительным запахом того же варева из тухлой капусты. Я попытался открыть окно, в комнатке их было два — они начинались от пола, а заканчивались на высоте пояса. Но створки заклинило, и окна не открывались. Неубранная постель оказалась матросским гамаком, висевшим в маленьком алькове. Под этой кроватью стоял сундук. На крючках, вбитых в стены, висела кое-какая одежда, в углу стояли давно не чищенные ботинки. Всюду стопки книг, на письменном столе — рукопись. В очаге, воткнувшись углами в кучу золы, торчали три нераспечатанных письма в официальных голубых конвертах. В сумеречном свете они казались парусами в океане.
Это была жизнь в себе, безразличная к явлениям окружающего мира. Да, Мартин вел жизнь аскета, но его жизнь не отличалась присущим большинству аскетов стремлением к чистоте и опрятности. Куда бы ни кинул взор, я не мог обнаружить следов чопорной, жеманной бедности. Здесь царил неприкрытый хаос, до которого хозяину просто не было дела. Несмотря на это, в комнатке витал дух любовной интриги. Было заметно, что Мартина любит какая-то женщина… Я понял, что в дом нищего независимого журналиста меня привела какая-то исходившая от Мартина магнетическая сила. Я пришел предложить ему место в штате за приличное вознаграждение… И что я вижу! Я не стал, пользуясь случаем, читать его сочинение и вышел на лестницу. Спустившись вниз, выйдя на улицу и вдохнув наконец полной грудью, я увидел, как уже знакомая мне старуха накладывает в котел новую порцию своей капусты. Женщина поведала мне, что Пембертон задолжал ей квартирную плату за три недели и, если он не внесет деньги до завтрашнего утра, она выбросит его вещи на улицу.
— Вы не видели его все последнее время?
— И не видела и не слышала.
— С ним и раньше такое случалось?
— Даже если и так, то что ж, прикажете сидеть и ждать, когда он соизволит объявиться? И так тошно, чего же еще ждать? Я живу этим домом. Он меня кормит, я и так еле свожу концы с концами, а тут еще всякие бумаги из банка приходят, да судебный исполнитель вокруг топчется.
Она клялась и божилась, что ее комнаты пользуются большим спросом, а за ту, которую занимает Пембертон, она могла бы взять вдвое против того, что берет с Мартина. А он оказался таким неблагодарным шалопаем! Тут в ней проснулась коммерческая жилка, и она, выгнув дугой бровь и направив, словно пистолет, мне в грудь свою трубку, осведомилась, не желаю ли я, ради сохранения доброго имени молодого человека, заплатить его долги?
Конечно, мне следовало бы это сделать, чтобы парня не выгнали на улицу и не расшвыряли его вещи. Но женщина была мне невыносимо отвратительна. Сначала она послала меня наверх, прекрасно зная, что Мартина нет дома. Я не питал к этой почтенной даме ни малейшей симпатии. В то же время я испытывал неясное предчувствие, которое еще не оформилось и таилось где-то в дальнем уголке моего сознания. Я что-то чувствовал, но не мог бы сказать, что именно. Скорее всего, угрюмый молодой человек, придя в отчаяние от окружения, в котором ему приходилось жить, решил ввергнуть меня и мою газету в неприятную историю с общественным резонансом. Это было своеобразным, но очень мощным средством воздействия на меня, изобретенным весьма рассудочной личностью. Я должен был воспринять комнату и ее обстановку как приговор мне и моей газете.
Я ретировался в весьма растревоженном состоянии духа. Небольшим утешением мне могла служить мысль, что если Мартина не смог найти я, то грозный пьяница из Чикаго тем более не сможет его разыскать.
Я чувствовал, что Мартин страдает от невыносимого одиночества, которое заставляет его, окровавленного и покрытого синяками, скитаться под дождем и выплескивать на бумагу свои не укладывающиеся в общепринятые рамки суждения. После посещения комнаты Мартина это ощущение только окрепло. В ту ночь я думал о его замечании, которое он обронил во время нашей последней встречи. Я снова явственно услышал его пронзительный голос, возвещавший, что его отец жив, что он все еще среди нас. И хотя я не услышал в его тоне новых интонаций, мне все же показалось, что во время разговора я не совсем точно уловил смысл сказанного. Во всяком случае, мне так показалось.
Мартин был не тот человек, на которого можно возлагать какие-либо надежды, но игнорировать его тоже нельзя. Так что сами можете убедиться, насколько противоречивы были мои чувства — наполовину репортерские, наполовину редакторские, — меня донимала какая-то тревога по отношению к этому молодому человеку и его странным видениям. Кроме того, меня обуревали неуместные сантименты, подумать только, мне казалось, что, прояви этот же самый молодой человек чуточку терпения, он мог бы прекрасно утвердиться в штате моей газеты. Боже милостивый! Но, с другой стороны, почему бы и нет? По зрелом размышлении я должен был понять, что если существуют натуры, которые добровольно призывают на себя удары грозной судьбы, то Мартин Пембертон, без сомнения, одна из них.
Глава четвертая
Мне кажется, я уже упоминал о том, что еще один раз видел Мартина Пембертона до его исчезновения… видел, но не имел возможности поговорить с ним. Вы, конечно, понимаете, что любой независимый журналист служит одновременно нескольким работодателям. В случае с Мартином берусь утверждать, что задания, которые он получал в «Телеграм», были самыми стоящими из всех, на которые он мог рассчитывать. Чаще ему приходилось унижаться до сотрудничества с еженедельными бульварными листками вроде «Тэтлер» или «Газетт», которые платили ему пару-другую долларов за то, что он описывал на полосах этих газет идиотские повадки класса новых богачей, членом которого считали когда-то и самого Мартина. Такая работа была большим оскорблением для его чувствительной души, чем те плохие романы, что я давал ему на рецензию.
Как бы то ни было, через несколько недель после того, как он принес в нашу редакцию свою промокшую и окровавленную рукопись, я увидел его на балу в отеле «Сент-Николас». Должен сказать, что я ненавижу балы. Их теперь дают каждый вечер в течение практически всего года. На них, по моему глубокому убеждению, ездят исключительно люди, которые вылезут из кожи вон, лишь бы превзойти блеском и богатством тех, кто прибыл на бал раньше их. Мой издатель, от которого я всецело зависел, Джозеф Лэндри, считал своим святым долгом подписываться на участие в этих мероприятиях, а отдуваться за него и присутствовать на балах должны были его несчастные подчиненные вроде меня. Именно в связи с этим печальным обстоятельством я и появился, бормоча проклятия, на действе, которое, если память мне не изменяет, называлось ежегодным праздником Нью-Йоркского Исправительного общества. Чтобы не очень сильно страдать от одиночества и извлечь хоть какую-то пользу из своего несчастья, я пригласил с собой свою сестру. Мэдди была истинным «синим чулком», преподавала в школе и практически никогда не выезжала в свет.
Я уверен, что бал давало именно Исправительное общество, потому что за полицейским кордоном, оцепившим отель, бесновалось ярко освещенное газовыми фонарями блестящее собрание уличных пьяниц, забияк, грубиянов и попрошаек. Эти достойные люди встречали оскорбительными, но зачастую необыкновенно меткими замечаниями каждую парочку, которая, выйдя из кареты, устремлялась ко входу в отель. Издевательский хохот, гиканье и презрительные замечания — вот награда, которую получали от своих подопечных неутомимые исправители, бескорыстно жертвующие собой во имя святого дела искоренения безнравственности и преступлений! Ведя Мэдди за локоток, я в душе чувствовал, что на самом-то деле должен стоять по ту сторону кордона, и, если бы в тот момент брошенный из толпы камень сбил с меня шляпу, я не стал бы жаловаться на судьбу.
Вряд ли вы помните тот старый отель на Бродвее. А ведь он был одним из лучших в городе. Это было первое здание, оборудованное лифтами. Зал же отеля превосходил по длине добрый квартал.
Вообразите себе гул голосов людей, сидящих за пятьюдесятью столами, — грохот, подобный грому извержения вулкана, на фоне этого гула выделялись звон посуды и частые хлопки вылетавших из горлышек бутылок пробок. Располагавшийся под мраморной аркой камерный оркестр старался изо всех сил. Скрипач вовсю пилил смычком, арфистка делала плавные, округлые движения, и при этом невозможно было расслышать ни одной ноты! На хоры можно было посадить лунатиков из сумасшедшего дома, и никто не заметил бы разницы.
За нашим столом расположились редакторы и авторы, сотрудничавшие в «Телеграм». С этими людьми я встречался по нескольку раз на день и не испытывал ни малейшего желания разговаривать с ними. Как все настоящие газетчики, они нюхом чувствовали, на что стоит обращать внимание. Поэтому, сидя за столом, они уделили все свое внимание обеду. В меню значились свежие устрицы. Это было неизбежно, как заход солнца. Нью-Йорк буквально помешался на устрицах: их подавали в отелях, в устричных барах и салунах, продавали на улицах с лотков — чудесные свежие устрицы, охлажденные, в раковинах, живьем, под острым красным соусом. Если бы мы были нацией, устрица стала бы нашим национальным блюдом. Кроме устриц, подавали баранину. Здесь сразу надо сделать оговорку — жесткое, как каблук, жаркое, прилипшее к костям, можно было с большой натяжкой назвать мясом, да и слово «подавали» следовало бы взять в кавычки — бараньи кости швырялись в лица присутствующих. Запах от немытых рук официанта примешивался к букету вин, которые он разливал. Но это, в конце концов, не имело большого значения. Газетчики тихо сидели среди общего гвалта и спокойно поглощали пищу.
И тут я увидел Пембертона, в несвежей рубашке и косо повязанном галстуке. Пембертона, шествующего между столами. Как я уже говорил, ежедневные газеты уделяли подобным мероприятиям небольшие абзацы. Другое дело — еженедельники. Уж они-то превращали эти посиделки в грандиозные события. В душной атмосфере зала мой независимый журналист выглядел чахлым, измотанным и каким-то зеленым. Стоит ли привлекать его внимание или будет милосерднее сделать вид, что я его не заметил?
Мартин сел за стол, стоявший у меня за спиной, рядом с крупной полной женщиной, одетой в весьма экстравагантное платье, по поводу которого Мэдди уже успела шепотом высказать мне свое изумление. Я слышал, как Пембертон представился и попросил даму описать, во что именно она одета, — как выразился хитрец, для просвещения читателей отдела светской хроники.
— Платье сшито из розового атласа, — охотно затрещала женщина, — здесь вы видите три плоеные оборки, каждая из которых окантована по низу белым кружевом.
Да, именно так обсуждают наши дамы свои наряды.
— Ваш… розовый… атлас, — бормотал Пембертон, усваивая сказанное.
— Шлейф оторочен мехом ламы, и по краям обшит крупным жемчугом, как и юбка и греческие рукава. Корсаж, юбка и шлейф отделаны белым шелком.
— Да, да, шлейф из меха ламы, — проговорил Пембертон и, вжавшись в спинку стула, постарался уменьшиться в размерах.
Я ощутил сильный толчок — это дама, вскочив, двинула своим стулом мой.
— Шаль сшита из брюссельских кружев, — продолжала она, — веер отделан жадеитом. Носовой платок из алансонского шелка, а вот этот камень, — она вытянула на свет божий каплевидный бриллиант, висевший на цепочке между ее могучими грудями, — подарил мне по случаю этого бала мой дорогой муж, мистер Ортли.
Она указала царственным жестом на лоснящегося джентльмена с усиками, сидевшего за тем же столом.
— В камне столько карат, что, я думаю, об этом не следует упоминать в прессе. Надеюсь, вы правильно напишете мою фамилию? Не надо произнести ее по буквам?
В этот момент Пембертон увидел меня, вспыхнул до корней волос и одарил меня гневным взглядом. Правда, он тут же вознаградил себя, схватив с подноса проходившего мимо официанта бокал шампанского. Признаюсь, я едва удержался от смеха. Мне было стыдно, я же знал, какая ранимая у Мартина душа. К счастью, внимание миссис Ортли было отвлечено появлением в зале модного баритона. Зазвучали аплодисменты. Официанты приглушили свет. Сказав Мэдди, что пойду покурить, я последовал за Пембертоном, который скрылся за аркадой, обрамлявшей зал.
Я остановился в тени растущей в горшке пальмы, чтобы зажечь сигару, и вдруг услышал голос Пембертона.
— И кто же этот человек, который отрицает бессмертие?
Ответ раздался со стороны огромного силуэта, в котором я угадал друга Мартина — художника Гарри Уилрайта.
— Одно глупое ракообразное в зале — миссис ван Рейн. Дама в голубом.
— Напиши лучше портрет миссис Ортли в розовом платье, — посоветовал Мартин. — Ты станешь нашим Гойей и прославишься.
— Лучше я напишу весь этот дурацкий бал и стану нашим Брейгелем, — заявил Гарри Уилрайт.
С того места, где стояли оба друга, была прекрасно видна сцена. Пел баритон. Мне кажется, он пел «Erlkцnig» [1] Шуберта. «Du liebes Kind, komm geh mit mier! Gar schцne Spiele spiel ich mit dier…» «О, милое дитя, идем со мной, чудесные игры ждут нас с тобой…»
— К черту искусство, — провозгласил Гарри. — Пошли найдем какой-нибудь приличный бар или салун.
Они пошли к выходу, и Мартин сказал:
— Мне кажется, я схожу с ума.
— Этого следовало ожидать.
— Ты никому не говорил?..
— Зачем мне говорить? Мне даже думать об этом не хочется. Меня это тоже очень сильно ударило по голове. Тебе повезло, что я не отказываюсь об этом говорить с тобой.
Последние фразы были произнесены таинственным шепотом. Потом они ушли.
Если бы не Мэдди, которую надо было отвезти домой, я последовал бы за ними в салун. Эти два друга пьянели совершенно по-разному. Мартин в таком состоянии становился одержимым какой-либо идеей, подчиняя все свои помыслы одному-единственному намерению. Пьяный же Гарри превращался в сластолюбца — его сладострастие разгоралось, но этого здоровяка можно было легко отвлечь, и он либо веселился, как дитя, либо становился плаксивым, как женщина, — смотря по тому, какой предмет привлекал в данный момент его внимание. Мог Уилрайт и нахулиганить. К тому же физически он был намного сильнее, чем его хрупкий приятель. Но силой воли Мартин превосходил Гарри. Все это стало ясно мне далеко не сразу. В тот же момент я ощутил какую-то манящую неизвестность, неизвестность, принимающую неясные очертания, как это бывает, когда в темноте видишь силуэт, который можно определить лишь словами: «Там что-то есть». Больше я тогда ничего не понял. В последующие недели я едва ли отдавал себе отчет, что слишком давно не вижу Пембертона в своем кабинете. Я замечал, конечно, что книги, которые я собирался дать ему на рецензию, постепенно накапливались, вырастая в довольно высокую стопку. Но современная городская жизнь не терпит длительных переживаний. Вас на какую-то минуту охватывает чувство, что вы стоите на пороге озарения, но тут появляются неотложные дела, и вы забываете о своих открытиях. Господи, да явись в Нью-Йорк сам Иисус Христос, мне все равно пришлось бы выпускать мою проклятую газету.
Так что только по милости «Атлантик» и Пирса Грэхема я снова вспомнил о своем лучшем независимом сотруднике. Я не понимал, почему он исчез, и мне страстно захотелось это выяснить. Тому могло найтись очень простое объяснение, но при желании их можно было измышлять дюжинами, хотя в конце концов я убедил себя отказаться от такого изобретательства. Совершенно очевидно, что для начала надо разыскать друга Мартина и хранителя его секретов Гарри Уилрайта. Короче, я уцепился за эту идею. Я довольно хорошо знал Гарри и не доверял ему. Он был пьяница, бабник и совершенно инфантильный тип. Под нечесаной, спутанной гривой его волос видны были налитые кровью глаза, жирные щеки, мясистый нос, полные губы и двойной подбородок субъекта, который всласть ест и пьет, одновременно прикидываясь этакой жертвой и мучеником от искусства. Учился он в Йельском университете, его и окончил. Имя себе сделал на гравюрах, которые присылал с полей сражений Гражданской войны в «Хаперс уикли». Как потом выяснилось, на войне он не был и пороха не нюхал. Он просто собирал наброски, которые присылали с войны другие художники, и делал с них гравюры в своей мастерской на Четырнадцатой улице. Само по себе это, конечно, не было преступлением. Но когда люди восхищались его работами, думая, что они выполнены под обстрелом, он не говорил им, что единственные враги, которые когда-либо его обстреливали, — его кредиторы. Гарри обожал дурачить людей и врал просто так, из любви к искусству. Предки Уилрайта в течение почти двухсот лет были церковными проповедниками, холодно вещавшими с амвонов, и я никогда не поверю, что поза иронического превосходства, которую принял Гарри, не была в какой-то степени конечным выражением снобизма его новоанглийских предков.
В противоположность Гарри, холодное несогласие Мартина, его диссидентство были честными, чистыми и глубоко типичными для всего его поколения. В Мартине чувствовалась цельность. Когда в его глазах появлялось выражение раненого зверя, было очень трудно отделаться от впечатления, что тот же взгляд выражает безумную надежду, что пройдет секунда и мир изменится, оправдав возложенные на него ожидания. Мне стало казаться, что, относись я к Мартину искренне, я доверился бы его цельности и честности и хорошенько бы обдумал его слова об отце. Мне следовало действовать конфиденциально, основываясь на том, что я знал лично, и на том, что говорил мне сам Мартин, соблюдая при этом этику профессии, которой мы оба служили. По правде говоря, я нюхом чую интригу любой истории. Если вы не обладаете таким нюхом, то обратитесь к кому-нибудь, кто будет готов заложить душу, лишь бы вы подольше были лишены чутья на сенсацию. Так и я решил не говорить пока с Гарри на интересующие меня темы, а проверить оригинальную гипотезу. Что вы станете делать, если захотите узнать, жив ли тот или иной человек? Правильно. Вы пойдете в морг.
Как бы то ни было, через несколько недель после того, как он принес в нашу редакцию свою промокшую и окровавленную рукопись, я увидел его на балу в отеле «Сент-Николас». Должен сказать, что я ненавижу балы. Их теперь дают каждый вечер в течение практически всего года. На них, по моему глубокому убеждению, ездят исключительно люди, которые вылезут из кожи вон, лишь бы превзойти блеском и богатством тех, кто прибыл на бал раньше их. Мой издатель, от которого я всецело зависел, Джозеф Лэндри, считал своим святым долгом подписываться на участие в этих мероприятиях, а отдуваться за него и присутствовать на балах должны были его несчастные подчиненные вроде меня. Именно в связи с этим печальным обстоятельством я и появился, бормоча проклятия, на действе, которое, если память мне не изменяет, называлось ежегодным праздником Нью-Йоркского Исправительного общества. Чтобы не очень сильно страдать от одиночества и извлечь хоть какую-то пользу из своего несчастья, я пригласил с собой свою сестру. Мэдди была истинным «синим чулком», преподавала в школе и практически никогда не выезжала в свет.
Я уверен, что бал давало именно Исправительное общество, потому что за полицейским кордоном, оцепившим отель, бесновалось ярко освещенное газовыми фонарями блестящее собрание уличных пьяниц, забияк, грубиянов и попрошаек. Эти достойные люди встречали оскорбительными, но зачастую необыкновенно меткими замечаниями каждую парочку, которая, выйдя из кареты, устремлялась ко входу в отель. Издевательский хохот, гиканье и презрительные замечания — вот награда, которую получали от своих подопечных неутомимые исправители, бескорыстно жертвующие собой во имя святого дела искоренения безнравственности и преступлений! Ведя Мэдди за локоток, я в душе чувствовал, что на самом-то деле должен стоять по ту сторону кордона, и, если бы в тот момент брошенный из толпы камень сбил с меня шляпу, я не стал бы жаловаться на судьбу.
Вряд ли вы помните тот старый отель на Бродвее. А ведь он был одним из лучших в городе. Это было первое здание, оборудованное лифтами. Зал же отеля превосходил по длине добрый квартал.
Вообразите себе гул голосов людей, сидящих за пятьюдесятью столами, — грохот, подобный грому извержения вулкана, на фоне этого гула выделялись звон посуды и частые хлопки вылетавших из горлышек бутылок пробок. Располагавшийся под мраморной аркой камерный оркестр старался изо всех сил. Скрипач вовсю пилил смычком, арфистка делала плавные, округлые движения, и при этом невозможно было расслышать ни одной ноты! На хоры можно было посадить лунатиков из сумасшедшего дома, и никто не заметил бы разницы.
За нашим столом расположились редакторы и авторы, сотрудничавшие в «Телеграм». С этими людьми я встречался по нескольку раз на день и не испытывал ни малейшего желания разговаривать с ними. Как все настоящие газетчики, они нюхом чувствовали, на что стоит обращать внимание. Поэтому, сидя за столом, они уделили все свое внимание обеду. В меню значились свежие устрицы. Это было неизбежно, как заход солнца. Нью-Йорк буквально помешался на устрицах: их подавали в отелях, в устричных барах и салунах, продавали на улицах с лотков — чудесные свежие устрицы, охлажденные, в раковинах, живьем, под острым красным соусом. Если бы мы были нацией, устрица стала бы нашим национальным блюдом. Кроме устриц, подавали баранину. Здесь сразу надо сделать оговорку — жесткое, как каблук, жаркое, прилипшее к костям, можно было с большой натяжкой назвать мясом, да и слово «подавали» следовало бы взять в кавычки — бараньи кости швырялись в лица присутствующих. Запах от немытых рук официанта примешивался к букету вин, которые он разливал. Но это, в конце концов, не имело большого значения. Газетчики тихо сидели среди общего гвалта и спокойно поглощали пищу.
И тут я увидел Пембертона, в несвежей рубашке и косо повязанном галстуке. Пембертона, шествующего между столами. Как я уже говорил, ежедневные газеты уделяли подобным мероприятиям небольшие абзацы. Другое дело — еженедельники. Уж они-то превращали эти посиделки в грандиозные события. В душной атмосфере зала мой независимый журналист выглядел чахлым, измотанным и каким-то зеленым. Стоит ли привлекать его внимание или будет милосерднее сделать вид, что я его не заметил?
Мартин сел за стол, стоявший у меня за спиной, рядом с крупной полной женщиной, одетой в весьма экстравагантное платье, по поводу которого Мэдди уже успела шепотом высказать мне свое изумление. Я слышал, как Пембертон представился и попросил даму описать, во что именно она одета, — как выразился хитрец, для просвещения читателей отдела светской хроники.
— Платье сшито из розового атласа, — охотно затрещала женщина, — здесь вы видите три плоеные оборки, каждая из которых окантована по низу белым кружевом.
Да, именно так обсуждают наши дамы свои наряды.
— Ваш… розовый… атлас, — бормотал Пембертон, усваивая сказанное.
— Шлейф оторочен мехом ламы, и по краям обшит крупным жемчугом, как и юбка и греческие рукава. Корсаж, юбка и шлейф отделаны белым шелком.
— Да, да, шлейф из меха ламы, — проговорил Пембертон и, вжавшись в спинку стула, постарался уменьшиться в размерах.
Я ощутил сильный толчок — это дама, вскочив, двинула своим стулом мой.
— Шаль сшита из брюссельских кружев, — продолжала она, — веер отделан жадеитом. Носовой платок из алансонского шелка, а вот этот камень, — она вытянула на свет божий каплевидный бриллиант, висевший на цепочке между ее могучими грудями, — подарил мне по случаю этого бала мой дорогой муж, мистер Ортли.
Она указала царственным жестом на лоснящегося джентльмена с усиками, сидевшего за тем же столом.
— В камне столько карат, что, я думаю, об этом не следует упоминать в прессе. Надеюсь, вы правильно напишете мою фамилию? Не надо произнести ее по буквам?
В этот момент Пембертон увидел меня, вспыхнул до корней волос и одарил меня гневным взглядом. Правда, он тут же вознаградил себя, схватив с подноса проходившего мимо официанта бокал шампанского. Признаюсь, я едва удержался от смеха. Мне было стыдно, я же знал, какая ранимая у Мартина душа. К счастью, внимание миссис Ортли было отвлечено появлением в зале модного баритона. Зазвучали аплодисменты. Официанты приглушили свет. Сказав Мэдди, что пойду покурить, я последовал за Пембертоном, который скрылся за аркадой, обрамлявшей зал.
Я остановился в тени растущей в горшке пальмы, чтобы зажечь сигару, и вдруг услышал голос Пембертона.
— И кто же этот человек, который отрицает бессмертие?
Ответ раздался со стороны огромного силуэта, в котором я угадал друга Мартина — художника Гарри Уилрайта.
— Одно глупое ракообразное в зале — миссис ван Рейн. Дама в голубом.
— Напиши лучше портрет миссис Ортли в розовом платье, — посоветовал Мартин. — Ты станешь нашим Гойей и прославишься.
— Лучше я напишу весь этот дурацкий бал и стану нашим Брейгелем, — заявил Гарри Уилрайт.
С того места, где стояли оба друга, была прекрасно видна сцена. Пел баритон. Мне кажется, он пел «Erlkцnig» [1] Шуберта. «Du liebes Kind, komm geh mit mier! Gar schцne Spiele spiel ich mit dier…» «О, милое дитя, идем со мной, чудесные игры ждут нас с тобой…»
— К черту искусство, — провозгласил Гарри. — Пошли найдем какой-нибудь приличный бар или салун.
Они пошли к выходу, и Мартин сказал:
— Мне кажется, я схожу с ума.
— Этого следовало ожидать.
— Ты никому не говорил?..
— Зачем мне говорить? Мне даже думать об этом не хочется. Меня это тоже очень сильно ударило по голове. Тебе повезло, что я не отказываюсь об этом говорить с тобой.
Последние фразы были произнесены таинственным шепотом. Потом они ушли.
Если бы не Мэдди, которую надо было отвезти домой, я последовал бы за ними в салун. Эти два друга пьянели совершенно по-разному. Мартин в таком состоянии становился одержимым какой-либо идеей, подчиняя все свои помыслы одному-единственному намерению. Пьяный же Гарри превращался в сластолюбца — его сладострастие разгоралось, но этого здоровяка можно было легко отвлечь, и он либо веселился, как дитя, либо становился плаксивым, как женщина, — смотря по тому, какой предмет привлекал в данный момент его внимание. Мог Уилрайт и нахулиганить. К тому же физически он был намного сильнее, чем его хрупкий приятель. Но силой воли Мартин превосходил Гарри. Все это стало ясно мне далеко не сразу. В тот же момент я ощутил какую-то манящую неизвестность, неизвестность, принимающую неясные очертания, как это бывает, когда в темноте видишь силуэт, который можно определить лишь словами: «Там что-то есть». Больше я тогда ничего не понял. В последующие недели я едва ли отдавал себе отчет, что слишком давно не вижу Пембертона в своем кабинете. Я замечал, конечно, что книги, которые я собирался дать ему на рецензию, постепенно накапливались, вырастая в довольно высокую стопку. Но современная городская жизнь не терпит длительных переживаний. Вас на какую-то минуту охватывает чувство, что вы стоите на пороге озарения, но тут появляются неотложные дела, и вы забываете о своих открытиях. Господи, да явись в Нью-Йорк сам Иисус Христос, мне все равно пришлось бы выпускать мою проклятую газету.
Так что только по милости «Атлантик» и Пирса Грэхема я снова вспомнил о своем лучшем независимом сотруднике. Я не понимал, почему он исчез, и мне страстно захотелось это выяснить. Тому могло найтись очень простое объяснение, но при желании их можно было измышлять дюжинами, хотя в конце концов я убедил себя отказаться от такого изобретательства. Совершенно очевидно, что для начала надо разыскать друга Мартина и хранителя его секретов Гарри Уилрайта. Короче, я уцепился за эту идею. Я довольно хорошо знал Гарри и не доверял ему. Он был пьяница, бабник и совершенно инфантильный тип. Под нечесаной, спутанной гривой его волос видны были налитые кровью глаза, жирные щеки, мясистый нос, полные губы и двойной подбородок субъекта, который всласть ест и пьет, одновременно прикидываясь этакой жертвой и мучеником от искусства. Учился он в Йельском университете, его и окончил. Имя себе сделал на гравюрах, которые присылал с полей сражений Гражданской войны в «Хаперс уикли». Как потом выяснилось, на войне он не был и пороха не нюхал. Он просто собирал наброски, которые присылали с войны другие художники, и делал с них гравюры в своей мастерской на Четырнадцатой улице. Само по себе это, конечно, не было преступлением. Но когда люди восхищались его работами, думая, что они выполнены под обстрелом, он не говорил им, что единственные враги, которые когда-либо его обстреливали, — его кредиторы. Гарри обожал дурачить людей и врал просто так, из любви к искусству. Предки Уилрайта в течение почти двухсот лет были церковными проповедниками, холодно вещавшими с амвонов, и я никогда не поверю, что поза иронического превосходства, которую принял Гарри, не была в какой-то степени конечным выражением снобизма его новоанглийских предков.
В противоположность Гарри, холодное несогласие Мартина, его диссидентство были честными, чистыми и глубоко типичными для всего его поколения. В Мартине чувствовалась цельность. Когда в его глазах появлялось выражение раненого зверя, было очень трудно отделаться от впечатления, что тот же взгляд выражает безумную надежду, что пройдет секунда и мир изменится, оправдав возложенные на него ожидания. Мне стало казаться, что, относись я к Мартину искренне, я доверился бы его цельности и честности и хорошенько бы обдумал его слова об отце. Мне следовало действовать конфиденциально, основываясь на том, что я знал лично, и на том, что говорил мне сам Мартин, соблюдая при этом этику профессии, которой мы оба служили. По правде говоря, я нюхом чую интригу любой истории. Если вы не обладаете таким нюхом, то обратитесь к кому-нибудь, кто будет готов заложить душу, лишь бы вы подольше были лишены чутья на сенсацию. Так и я решил не говорить пока с Гарри на интересующие меня темы, а проверить оригинальную гипотезу. Что вы станете делать, если захотите узнать, жив ли тот или иной человек? Правильно. Вы пойдете в морг.
Глава пятая
Скоростные ротационные печатные машины появились у нас примерно в 1845 году, и с этого времени количество материалов на газетных полосах стало быстро увеличиваться, кроме того, возникло больше конкурирующих изданий. Вследствие этого нам пришлось позаботиться о, если можно так выразиться, написании собственной истории, о строительстве хранилища памяти о нашей работе. Создав такое хранилище, мы приобрели бы в свое распоряжение библиотеку наших прошлых репортажей и измышлений, и наши нынешние писания получили бы некоторое основание. При таких условиях никто не смог бы сказать, что мы высасываем наши сведения из воздуха. В «Телеграм» это дело было доверено одному старику, которого посадили в подвале, поручив создать архив. Он оказался гением-самородком на порученном ему поприще. В аккуратном, отполированном до блеска дубовом шкафу, он начал складывать наши издания. Каждый день к стопке прибавлялся новый экземпляр. Но разразилась война, и нашему издателю стало ясно, что можно составлять книги из напечатанных в газетах репортажах с переднего края. Теперь в подвале сидели трое-четверо энергичных молодых людей с ножницами и клеем, которым каждый день клали на стол по одному экземпляру десяти-пятнадцати ежедневных нью-йоркских газет. Работая так, наши молодцы успевали рассортировывать материалы всего с одно-двухнедельным опозданием. Так что, отправившись в этот архив, я был в полной уверенности, что найду там подборку с заголовком: «Пембертон, Огастас».