Страница:
Но беспокойство князя возрастало с минуты на минуту. Он бродил по парку, рассеянно смотря кругом себя, и с удивлением остановился, когда дошел до площадки пред воксалом и увидал ряд пустых скамеек и пюпитров для оркестра. Его поразило это место и показалось почему-то ужасно безобразным. Он поворотил назад и прямо по дороге, по которой проходил вчера с Епанчиными в воксал, дошел до зеленой скамейки, назначенной ему для свидания, уселся на ней и вдруг громко рассмеялся, отчего тотчас же пришел в чрезвычайное негодование. Тоска его продолжалась; ему хотелось куда-нибудь уйти… Он не знал куда. Над ним на дереве пела птичка, и он стал глазами искать ее между листьями; вдруг птичка вспорхнула с дерева, и в ту же минуту ему почему-то припомнилась та «мушка» в «горячем солнечном луче», про которую Ипполит написал, что и «она знает свое место и в общем хоре участница, а он один только выкидыш». Эта фраза поразила его еще давеча, он вспомнил об этом теперь. Одно давно забытое воспоминание зашевелилось в нем и вдруг разом выяснилось.
Это было в Швейцарии, в первый год лечения, даже в первые месяцы. Тогда он еще был совсем как идиот, даже говорить не умел хорошо, понимать иногда не мог, чего от него требуют. Он раз зашел в горы, в ясный солнечный день, и долго ходил с одною мучительною, но никак не воплощавшеюся мыслию. Пред ним было блестящее небо, внизу озеро, кругом горизонт светлый и бесконечный, которому конца-края нет. Он долго смотрел и терзался. Ему вспомнилось теперь, как простирал он руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать. Каждое утро восходит такое же светлое солнце; каждое утро на водопаде радуга; каждый вечер снеговая, самая высокая гора там, вдали, на краю неба, горит пурпуровым пламенем; каждая «маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива»; каждая-то травка растет и счастлива! И у всего свой путь, и всё знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш. О, он, конечно, не мог говорить тогда этими словами и высказать свой вопрос; он мучился глухо и немо; но теперь ему казалось, что он всё это говорил и тогда, все эти самые слова, и что про эту «мушку» Ипполит взял у него самого, из его тогдашних слов и слез. Он был в этом уверен, и его сердце билось почему-то от этой мысли…
Он забылся на скамейке, но тревога его продолжалась и во сне. Пред самым сном он вспомнил, что Ипполит убьет десять человек, и усмехнулся нелепости предположения. Вокруг него стояла прекрасная, ясная тишина, с одним только шелестом листьев, от которого, кажется, становится еще тише и уединеннее кругом. Ему приснилось очень много снов, и всё тревожных, от которых он поминутно вздрагивал. Наконец пришла к нему женщина; он знал ее, знал до страдания; он всегда мог назвать ее и указать, — но странно, — у ней было теперь как будто совсем не такое лицо, какое он всегда знал, и ему мучительно не хотелось признать ее за ту женщину. В этом лице было столько раскаяния и ужасу, что казалось — это была страшная преступница и только что сделала ужасное преступление. Слеза дрожала на ее бледной щеке; она поманила его рукой и приложила палец к губам, как бы предупреждая его идти за ней тише. Сердце его замерло; он ни за что, ни за что не хотел признать ее за преступницу; но он чувствовал, что тотчас же произойдет что-то ужасное, на всю его жизнь. Ей, кажется, хотелось ему что-то показать, тут же недалеко, в парке. Он встал, чтобы пойти за нею, и вдруг раздался подле него чей-то светлый, свежий смех; чья-то рука вдруг очутилась в его руке; он схватил эту руку, крепко сжал и проснулся. Пред ним стояла и громко смеялась Аглая.
— Спит! Вы спали! — вскричала она с презрительным удивлением.
— Это вы! — пробормотал князь, еще не совсем опомнившись и с удивлением узнавая ее. — Ах, да! Это свидание… я здесь спал.
— Видела.
— Меня никто не будил, кроме вас? Никого здесь, кроме вас, не было? Я думал, здесь была… другая женщина…
— Здесь была другая женщина?!
Наконец он совсем очнулся.
— Это был только сон, — задумчиво проговорил он, — странно, что в этакую минуту такой сон… Садитесь.
Он взял ее за руку и посадил на скамейку; сел подле нее и задумался. Аглая не начинала разговора, а только пристально оглядывала своего собеседника. Он тоже взглядывал на нее, но иногда так, как будто совсем не видя ее пред собой. Она начала краснеть.
— Ах, да! — вздрогнул князь, — Ипполит застрелился!
— Когда? У вас? — спросила она, но без большого удивления. — Ведь вчера вечером он был, кажется, еще жив? Как же вы могли тут спать после всего этого? — вскричала она, внезапно оживляясь.
— Да ведь он не умер, пистолет не выстрелил.
По настоянию Аглаи князь должен был рассказать тотчас же, и даже в большой подробности, всю историю прошлой ночи. Она торопила его в рассказе поминутно, но сама перебивала беспрерывными вопросами, и почти всё посторонними. Между прочим, она с большим любопытством выслушала о том, что говорил Евгений Павлович, и несколько раз даже переспросила.
— Ну, довольно, надо торопиться, — заключила она, выслушав всё, — всего нам только час здесь быть, до восьми часов, потому что в восемь часов мне надо непременно быть дома, чтобы не узнали, что я здесь сидела, а я за делом пришла; мне много нужно вам сообщить. Только вы меня совсем теперь сбили. Об Ипполите я думаю, что пистолет у него так и должен был не выстрелить, это к нему больше идет. Но вы уверены, что он непременно хотел застрелиться и что тут не было обману?
— Никакого обману.
— Это и вероятнее. Он так и написал, чтобы вы мне принесли его исповедь? Зачем же вы не принесли?
— Да ведь он не умер. Я у него спрошу.
— Непременно принесите, и нечего спрашивать. Ему, наверно, это будет очень приятно, потому что он, может быть, с тою целью и стрелял в себя, чтоб я исповедь потом прочла. Пожалуйста, прошу вас не смеяться над моими словами, Лев Николаич, потому что это очень может так быть.
— Я не смеюсь, потому что и сам уверен, что отчасти это очень может так быть.
— Уверены? Неужели вы тоже так думаете? — вдруг ужасно удивилась Аглая.
Она спрашивала быстро, говорила скоро, но как будто иногда сбивалась и часто не договаривала; поминутно торопилась о чем-то предупреждать; вообще она была в необыкновенной тревоге и хоть смотрела очень храбро и с каким-то вызовом, но, может быть, немного и трусила. На ней было самое буднишнее, простое платье, которое очень к ней шло. Она часто вздрагивала, краснела и сидела на краю скамейки. Подтверждение князя, что Ипполит застрелился для того, чтобы она прочла его исповедь, очень ее удивило.
— Конечно, — объяснил князь, — ему хотелось, чтобы, кроме вас, и мы все его похвалили…
— Как это похвалили?
— То есть это… как вам сказать? Это очень трудно сказать. Только ему, наверно, хотелось, чтобы все его обступили и сказали ему, что его очень любят и уважают, и все бы стали его очень упрашивать остаться в живых. Очень может быть, что он вас имел всех больше в виду, потому что в такую минуту о вас упомянул… хоть, пожалуй, и сам не знал, что имеет вас в виду.
— Этого уж я не понимаю совсем: имел в виду и не знал, что имел в виду. А впрочем, я, кажется, понимаю: знаете ли, что я сама раз тридцать, еще даже когда тринадцатилетнею девочкой была, думала отравиться, и всё это написать в письме к родителям, и тоже думала, как я буду в гробу лежать и все будут надо мною плакать, а себя обвинять, что были со мной такие жестокие… Чего вы опять улыбаетесь, — быстро прибавила она, нахмуривая брови, — вы-то об чем еще думаете про себя, когда один мечтаете? Может, фельдмаршалом себя воображаете и что Наполеона разбили?
— Ну вот честное слово, я об этом думаю, особенно когда засыпаю, — засмеялся князь, — только я не Наполеона, а всё австрийцев разбиваю. *
— Я вовсе не желаю с вами шутить, Лев Николаич. С Ипполитом я увижусь сама; прошу вас предупредить его. А с вашей стороны я нахожу, что всё это очень дурно, потому что очень грубо так смотреть и судить душу человека, как вы судите Ипполита. У вас нежности нет: одна правда, стало быть, — несправедливо.
Князь задумался.
— Мне кажется, вы ко мне несправедливы, — сказал он, — ведь я ничего не нахожу дурного в том, что он так думал, потому что все склонны так думать; к тому же; может быть, он и не думал совсем, а только этого хотел… ему хотелось в последний раз с людьми встретиться, их уважение и любовь заслужить; это ведь очень хорошие чувства, только как-то всё тут не так вышло; тут болезнь и еще что-то! Притом же у одних всё всегда хорошо выходит, а у других ни на что не похоже…
— Это, верно, вы о себе прибавили? — заметила Аглая.
— Да, о себе, — ответил князь, не замечая никакого злорадства в вопросе.
— Только все-таки я бы никак не заснула на вашем месте; стало быть, вы, куда ни приткнетесь, так уж и спите; это очень нехорошо с вашей стороны.
— Да ведь я всю ночь не спал, а потом ходил, ходил, был на музыке…
— На какой музыке?
— Там, где играли вчера, а потом пришел сюда, сел, думал-думал и заснул.
— А, так вот как? Это изменяет в вашу пользу… А зачем вы на музыку ходили?
— Не знаю, так…
— Хорошо, хорошо, потом; вы всё меня перебиваете, и что мне за дело, что вы ходили на музыку? О какой это женщине вам приснилось?
— Это… об… вы ее видели…
— Понимаю, очень понимаю. Вы очень ее… Как она вам приснилась, в каком виде? А впрочем, я и знать ничего не хочу, — отрезала она вдруг с досадой. — Не перебивайте меня…
Она переждала немного, как бы собираясь с духом или стараясь разогнать досаду.
— Вот в чем всё дело, для чего я вас позвала: я хочу сделать вам предложение быть моим другом. Что вы так вдруг на меня уставились? — прибавила она почти с гневом.
Князь действительно очень вглядывался в нее в эту минуту, заметив, что она опять начала ужасно краснеть. В таких случаях, чем более она краснела, тем более, казалось, и сердилась на себя за это, что видимо выражалось в ее сверкавших глазах; обыкновенно минуту спустя она уже переносила свой гнев на того, с кем говорила, был или не был тот виноват, и начинала с ним ссориться. Зная и чувствуя свою дикость и стыдливость, она обыкновенно входила в разговор мало и была молчаливее других сестер, иногда даже уж слишком молчалива. Когда же, особенно в таких щекотливых случаях, непременно надо было заговорить, то начинала разговор с необыкновенным высокомерием и как будто с каким-то вызовом. Она всегда предчувствовала наперед, когда начинала или хотела начать краснеть.
— Вы, может быть, не хотите принять предложение, — высокомерно поглядела она на князя.
— О нет, хочу, только это совсем не нужно… то есть я никак не думал, что надо делать такое предложение, — сконфузился князь.
— А что же вы думали? Для чего же бы я сюда вас позвала? Что у вас на уме? Впрочем, вы, может, считаете меня маленькою дурой, как все меня дома считают?
— Я не знал, что вас считают дурой, я… я не считаю.
— Не считаете? Очень умно с вашей стороны. Особенно умно высказано.
— По-моему, вы даже, может быть, и очень умны иногда, — продолжал князь, — вы давеча вдруг сказали одно слово очень умное. Вы сказали про мое сомнение об Ипполите: «Тут одна только правда, а стало быть, и несправедливо». Это я запомню и обдумаю.
Аглая вдруг вспыхнула от удовольствия. Все эти перемены происходили в ней чрезвычайно откровенно и с необыкновенною быстротой. Князь тоже обрадовался и даже рассмеялся от радости, смотря на нее.
— Слушайте же, — начала она опять, — я долго ждала вас, чтобы вам всё это рассказать, с тех самых пор ждала, как вы мне то письмо оттуда написали, и даже раньше… Половину вы вчера от меня уже услышали: я вас считаю за самого честного и за самого правдивого человека, всех честнее и правдивее, и если говорят про вас, что у вас ум… то есть что вы больны иногда умом, то это несправедливо; я так решила и спорила, потому что хоть вы и в самом деле больны умом (вы, конечно, на это не рассердитесь, я с высшей точки говорю), то зато главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой даже, какой им и не снился, потому что есть два ума: главный и неглавный. Так? Ведь так?
— Может быть, и так, — едва проговорил князь; у него ужасно дрожало и стукало сердце.
— Я так и знала, что вы поймете, — с важностью продолжала она. — Князь Щ. и Евгений Павлыч ничего в этих двух умах не понимают, Александра тоже, а представьте себе: maman поняла.
— Вы очень похожи на Лизавету Прокофьевну.
— Как это? Неужели? — удивилась Аглая.
— Ей-богу, так.
— Я благодарю вас, — сказала она подумав, — я очень рада, что похожа на maman. Вы, стало быть, очень ее уважаете? — прибавила она, совсем не замечая наивности вопроса.
— Очень, очень, и я рад, что вы это так прямо поняли.
— И я рада, потому что я заметила, как над ней иногда… смеются. Но слушайте главное: я долго думала и наконец вас выбрала. Я не хочу, чтобы надо мной дома смеялись, я не хочу, чтобы меня считали за маленькую дуру; я не хочу, чтобы меня дразнили… Я это всё сразу поняла и наотрез отказала Евгению Павлычу, потому что я не хочу, чтобы меня беспрерывно выдавали замуж! Я хочу… я хочу… ну, я хочу бежать из дому, а вас выбрала, чтобы вы мне способствовали.
— Бежать из дому! — вскричал князь.
— Да, да, да, бежать из дому! — вскричала она вдруг, воспламеняясь необыкновенным гневом. — Я не хочу, не хочу, чтобы там вечно заставляли меня краснеть. Я не хочу краснеть ни пред ними, ни пред князем Щ., ни пред Евгением Павлычем, ни перед кем, а потому и выбрала вас. С вами я хочу всё, всё говорить, даже про самое главное, когда захочу; с своей стороны, и вы не должны ничего скрывать от меня. Я хочу хоть с одним человеком обо всем говорить, как с собой. Они вдруг стали говорить, что я вас жду и что я вас люблю. Это еще до вашего приезда было, а я им письма не показывала; а теперь уж все говорят. Я хочу быть смелою и ничего не бояться. Я не хочу по их балам ездить, я хочу пользу приносить. Я уж давно хотела уйти. Я двадцать лет как у них закупорена, и всё меня замуж выдают. Я еще четырнадцати лет думала бежать, хоть и дура была. Теперь я уже всё рассчитала и вас ждала, чтобы всё расспросить об загранице. Я ни одного собора готического не видала, я хочу в Риме быть, я хочу все кабинеты ученые осмотреть, я хочу в Париже учиться; я весь последний год готовилась и училась и очень много книг прочла; я все запрещенные книги прочла. Александра и Аделаида все книги читают, им можно, а мне не все дают, за мной надзор. Я с сестрами не хочу ссориться, но матери и отцу я давно уже объявила, что хочу совершенно изменить мое социальное положение. Я положила заняться воспитанием, и я на вас рассчитывала, потому что вы говорили, что любите детей. Можем мы вместе заняться воспитанием, хоть не сейчас, так в будущем? Мы вместе будем пользу приносить; я не хочу быть генеральскою дочкою… Скажите, вы очень ученый человек?
— О, совсем нет.
— Это жаль, а я думала… как же я это думала? Вы все-таки меня будете руководить, потому что я вас выбрала.
— Это нелепо, Аглая Ивановна.
— Я хочу, я хочу бежать из дому! — вскричала она, и опять глаза ее засверкали. — Если вы не согласитесь, так я выйду замуж за Гаврилу Ардалионовича. Я не хочу, чтобы меня дома мерзкою женщиной почитали и обвиняли бог знает в чем.
— В уме ли вы? — чуть не вскочил князь с места. — В чем вас обвиняют, кто вас обвиняет?
— Дома, все, мать, сестры, отец, князь Щ., даже мерзкий ваш Коля! Если прямо не говорят, то так думают. Я им всем в глаза это высказала, и матери, и отцу. Maman была больна целый день; а на другой день Александра и папаша сказали мне, что я сама не понимаю, что вру и какие слова говорю. А я им тут прямо отрезала, что я уже всё понимаю, все слова, что я уже не маленькая, что я еще два года назад нарочно два романа Поль де Кока прочла, чтобы про всё узнать. * Maman, как услышала, чуть в обморок не упала.
У князя мелькнула вдруг странная мысль. Он посмотрел пристально на Аглаю и улыбнулся.
Ему даже не верилось, что пред ним сидит та самая высокомерная девушка, которая так гордо и заносчиво прочитала ему когда-то письмо Гаврилы Ардалионовича. Он понять не мог, как в такой заносчивой, суровой красавице мог оказаться такой ребенок, может быть действительно даже и теперьне понимающий всех словребенок.
— Вы всё дома жили, Аглая Ивановна? — спросил он, — я хочу сказать, вы никуда не ходили, в школу какую-нибудь, не учились в институте?
— Никогда и никуда не ходила; всё дома сидела, закупоренная как в бутылке, и из бутылки прямо замуж пойду; что вы опять усмехаетесь? Я замечаю, что вы тоже, кажется, надо мной смеетесь и их сторону держите, — прибавила она, грозно нахмурившись, — не сердите меня, я и без того не знаю, что со мной делается… я убеждена, что вы пришли сюда в полной уверенности, что я в вас влюблена и позвала вас на свидание, — отрезала она раздражительно.
— Я действительно вчера боялся этого, — простодушно проболтался князь (он был очень смущен), — но сегодня я убежден, что вы…
— Как! — вскричала Аглая, и нижняя губка ее вдруг задрожала, — вы боялись, что я… вы смели думать, что я… Господи! Вы подозревали, пожалуй, что я позвала вас сюда с тем, чтобы вас в сети завлечь и потом чтобы нас тут застали и принудили вас на мне жениться…
— Аглая Ивановна! как вам не совестно? Как могла такая грязная мысль зародиться в вашем чистом, невинном сердце? Бьюсь об заклад, что вы сами ни одному вашему слову не верите и… сами не знаете, что говорите!
Аглая сидела, упорно потупившись, точно сама испугавшись того, что сказала.
— Совсем мне не стыдно, — пробормотала она, — почему вы знаете, что у меня сердце невинное? Как смели вы тогда мне любовное письмо прислать?
— Любовное письмо? Мое письмо — любовное! Это письмо самое почтительное, это письмо из сердца моего вылилось в самую тяжелую минуту моей жизни! Я вспомнил тогда о вас как о каком-то свете… я…
— Ну, хорошо, хорошо, — перебила вдруг она, но совершенно не тем уже тоном, а в совершенном раскаянии и чуть ли не в испуге, даже наклонилась к нему, стараясь всё еще не глядеть на него прямо, хотела было тронуть его за плечо, чтоб еще убедительнее попросить не сердиться, — хорошо, — прибавила она, ужасно застыдившись, — я чувствую, что я очень глупое выражение употребила. Это я так… чтобы вас испытать. Примите, как будто и не было говорено. Если же я вас обидела, то простите. Не смотрите на меня, пожалуйста, прямо, отвернитесь. Вы сказали, что это очень грязная мысль: я нарочно сказала, чтобы вас уколоть. Иногда я сама боюсь того, что мне хочется сказать, да вдруг и скажу. Вы сказали сейчас, что написали это письмо в самую тяжелую минуту вашей жизни… Я знаю, в какую это минуту, — тихо проговорила она, опять смотря в землю.
— О, если бы вы могли всё знать!
— Я всё знаю! — вскричала она с новым волнением. — Вы жили тогда в одних комнатах, целый месяц, с этою мерзкою женщиной, с которою вы убежали…
Она уже не покраснела, а побледнела, выговаривая это, и вдруг встала с места, точно забывшись, но тотчас же, опомнившись, села; губка ее долго еще продолжала вздрагивать. Молчание продолжалось с минуту. Князь был ужасно поражен внезапностью выходки и не знал, чему приписать ее.
— Я вас совсем не люблю, — вдруг сказала она, точно отрезала. Князь не ответил; опять помолчали с минуту.
— Я люблю Гаврилу Ардалионовича… — проговорила она скороговоркой, но чуть слышно и еще больше наклонив голову.
— Это неправда, — проговорил князь тоже почти шепотом.
— Стало быть, я лгу? Это правда; я дала ему слово, третьего дня, на этой самой скамейке.
Князь испугался и на мгновение задумался.
— Это неправда, — повторил он решительно, — вы всё это выдумали.
— Удивительно вежливо. Знайте, что он исправился; он любит меня более своей жизни. Он предо мной сжег свою руку, чтобы только доказать, что любит меня более своей жизни.
— Сжег свою руку?
— Да, свою руку. Верьте не верьте — мне всё равно.
Князь опять замолчал. В словах Аглаи не было шутки; она сердилась.
— Что ж, он приносил сюда с собой свечку, если это здесь происходило? Иначе я не придумаю…
— Да… свечку. Что же тут невероятного?
— Целую или в подсвечнике?
— Ну да… нет… половину свечки… огарок… целую свечку, — всё равно, отстаньте!.. И спички, если хотите, принес. Зажег свечку и целые полчаса держал палец на свечке; разве это не может быть?
— Я видел его вчера; у него здоровые пальцы.
Аглая вдруг прыснула со смеху, совсем как ребенок.
— Знаете, для чего я сейчас солгала? — вдруг обернулась она к князю с самою детскою доверчивостью и еще со смехом, дрожавшим на ее губах. — Потому что когда лжешь, то если ловко вставишь что-нибудь не совсем обыкновенное, что-нибудь эксцентрическое, ну, знаете, что-нибудь, что уж слишком редко или даже совсем не бывает, то ложь становится гораздо вероятнее. Это я заметила. У меня только дурно вышло, потому что я не сумела…
Вдруг она опять нахмурилась, как бы опомнившись.
— Если я тогда, — обратилась она к князю, серьезно и даже грустно смотря на него, — если я тогда и прочла вам про «бедного рыцаря», то этим хоть и хотела… похвалить вас за одно, но тут же хотела и заклеймить вас за поведение ваше и показать вам, что я всё знаю…
— Вы очень несправедливы ко мне… к той несчастной, о которой вы сейчас так ужасно выразились, Аглая.
— Потому что я всё знаю, всё, потому так и выразилась! Я знаю, как вы, полгода назад, при всех предложили ей вашу руку. Не перебивайте, вы видите, я говорю без комментариев. После этого она бежала с Рогожиным; потом вы жили с ней в деревне какой-то или в городе, и она от вас ушла к кому-то. (Аглая ужасно покраснела). Потом она опять воротилась к Рогожину, который любит ее как… как сумасшедший. Потом вы, тоже очень умный человек, прискакали теперь за ней сюда, тотчас же как узнали, что она в Петербург воротилась. Вчера вечером вы бросились ее защищать, а сейчас во сне ее видели… Видите, что я всё знаю; ведь вы для нее, для нее сюда приехали?
— Да, для нее, — тихо ответил князь, грустно и задумчиво склонив голову и не подозревая, каким сверкающим взглядом глянула на него Аглая, — для нее, чтобы только узнать… Я не верю в ее счастье с Рогожиным, хотя… одним словом, я не знаю, что бы я мог тут для нее сделать и чем помочь, но я приехал.
Он вздрогнул и поглядел на Аглаю; та с ненавистью слушала его.
— Если приехали не зная зачем, стало быть, уж очень любите, — проговорила она наконец.
— Нет, — ответил князь, — нет, не люблю. О, если бы вы знали, с каким ужасом вспоминаю я то время, которое провел с нею!
Даже содрогание прошло по его телу при этих словах.
— Говорите всё, — сказала Аглая.
— Тут ничего нет такого, чего бы вы не могли выслушать. Почему именно вам хотел я всё это рассказать, и вам одной, — не знаю; может быть, потому, что вас в самом деле очень любил. Эта несчастная женщина глубоко убеждена, что она самое павшее, самое порочное существо из всех на свете. О, не позорьте ее, не бросайте камня. * Она слишком замучила себя самое сознанием своего незаслуженного позора! И чем она виновата, о боже мой! О, она поминутно в исступлении кричит, что не признаёт за собой вины, что она жертва людей, жертва развратника и злодея; но, что бы она вам ни говорила, знайте, что она сама, первая, не верит себе и что она всею совестью своею верит, напротив, что она… сама виновна. Когда я пробовал разогнать этот мрак, то она доходила до таких страданий, что мое сердце никогда не заживет, пока я буду помнить об этом ужасном времени. У меня точно сердце прокололи раз навсегда. Она бежала от меня, знаете для чего? Именно чтобы доказать только мне, что она — низкая. Но всего тут ужаснее то, что она и сама, может быть, не знала того, что только мне хочет доказать это, а бежала потому, что ей непременно, внутренно хотелось сделать позорное дело, чтобы самой себе сказать тут же: «Вот ты сделала новый позор, стало быть, ты низкая тварь!». О, может быть, вы этого не поймете, Аглая! Знаете ли, что в этом беспрерывном сознании позора для нее, может быть, заключается какое-то ужасное, неестественное наслаждение, точно отмщение кому-то. Иногда я доводил ее до того, что она как бы опять видела кругом себя свет; но тотчас же опять возмущалась и до того доходила, что меня же с горечью обвиняла за то, что я высоко себя над нею ставлю (когда у меня и в мыслях этого не было), и прямо объявила мне наконец на предложение брака, что она ни от кого не требует ни высокомерного сострадания, ни помощи, ни «возвеличения до себя». Вы видели ее вчера; неужто вы думаете, что она счастлива с этою компанией, что это ее общество? Вы не знаете, как она развита и что она может понять! Она даже удивляла меня иногда!
— Вы и там читали ей такие же… проповеди?
— О нет, — задумчиво продолжал князь, не замечая тона вопроса, — я почти всё молчал. Я часто хотел говорить, но я, право, не знал, что сказать. Знаете, в иных случаях лучше совсем не говорить. О, я любил ее; о, очень любил… но потом… потом… потом она всё угадала.
Это было в Швейцарии, в первый год лечения, даже в первые месяцы. Тогда он еще был совсем как идиот, даже говорить не умел хорошо, понимать иногда не мог, чего от него требуют. Он раз зашел в горы, в ясный солнечный день, и долго ходил с одною мучительною, но никак не воплощавшеюся мыслию. Пред ним было блестящее небо, внизу озеро, кругом горизонт светлый и бесконечный, которому конца-края нет. Он долго смотрел и терзался. Ему вспомнилось теперь, как простирал он руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать. Каждое утро восходит такое же светлое солнце; каждое утро на водопаде радуга; каждый вечер снеговая, самая высокая гора там, вдали, на краю неба, горит пурпуровым пламенем; каждая «маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива»; каждая-то травка растет и счастлива! И у всего свой путь, и всё знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит; один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш. О, он, конечно, не мог говорить тогда этими словами и высказать свой вопрос; он мучился глухо и немо; но теперь ему казалось, что он всё это говорил и тогда, все эти самые слова, и что про эту «мушку» Ипполит взял у него самого, из его тогдашних слов и слез. Он был в этом уверен, и его сердце билось почему-то от этой мысли…
Он забылся на скамейке, но тревога его продолжалась и во сне. Пред самым сном он вспомнил, что Ипполит убьет десять человек, и усмехнулся нелепости предположения. Вокруг него стояла прекрасная, ясная тишина, с одним только шелестом листьев, от которого, кажется, становится еще тише и уединеннее кругом. Ему приснилось очень много снов, и всё тревожных, от которых он поминутно вздрагивал. Наконец пришла к нему женщина; он знал ее, знал до страдания; он всегда мог назвать ее и указать, — но странно, — у ней было теперь как будто совсем не такое лицо, какое он всегда знал, и ему мучительно не хотелось признать ее за ту женщину. В этом лице было столько раскаяния и ужасу, что казалось — это была страшная преступница и только что сделала ужасное преступление. Слеза дрожала на ее бледной щеке; она поманила его рукой и приложила палец к губам, как бы предупреждая его идти за ней тише. Сердце его замерло; он ни за что, ни за что не хотел признать ее за преступницу; но он чувствовал, что тотчас же произойдет что-то ужасное, на всю его жизнь. Ей, кажется, хотелось ему что-то показать, тут же недалеко, в парке. Он встал, чтобы пойти за нею, и вдруг раздался подле него чей-то светлый, свежий смех; чья-то рука вдруг очутилась в его руке; он схватил эту руку, крепко сжал и проснулся. Пред ним стояла и громко смеялась Аглая.
VIII
Она смеялась, но она и негодовала.— Спит! Вы спали! — вскричала она с презрительным удивлением.
— Это вы! — пробормотал князь, еще не совсем опомнившись и с удивлением узнавая ее. — Ах, да! Это свидание… я здесь спал.
— Видела.
— Меня никто не будил, кроме вас? Никого здесь, кроме вас, не было? Я думал, здесь была… другая женщина…
— Здесь была другая женщина?!
Наконец он совсем очнулся.
— Это был только сон, — задумчиво проговорил он, — странно, что в этакую минуту такой сон… Садитесь.
Он взял ее за руку и посадил на скамейку; сел подле нее и задумался. Аглая не начинала разговора, а только пристально оглядывала своего собеседника. Он тоже взглядывал на нее, но иногда так, как будто совсем не видя ее пред собой. Она начала краснеть.
— Ах, да! — вздрогнул князь, — Ипполит застрелился!
— Когда? У вас? — спросила она, но без большого удивления. — Ведь вчера вечером он был, кажется, еще жив? Как же вы могли тут спать после всего этого? — вскричала она, внезапно оживляясь.
— Да ведь он не умер, пистолет не выстрелил.
По настоянию Аглаи князь должен был рассказать тотчас же, и даже в большой подробности, всю историю прошлой ночи. Она торопила его в рассказе поминутно, но сама перебивала беспрерывными вопросами, и почти всё посторонними. Между прочим, она с большим любопытством выслушала о том, что говорил Евгений Павлович, и несколько раз даже переспросила.
— Ну, довольно, надо торопиться, — заключила она, выслушав всё, — всего нам только час здесь быть, до восьми часов, потому что в восемь часов мне надо непременно быть дома, чтобы не узнали, что я здесь сидела, а я за делом пришла; мне много нужно вам сообщить. Только вы меня совсем теперь сбили. Об Ипполите я думаю, что пистолет у него так и должен был не выстрелить, это к нему больше идет. Но вы уверены, что он непременно хотел застрелиться и что тут не было обману?
— Никакого обману.
— Это и вероятнее. Он так и написал, чтобы вы мне принесли его исповедь? Зачем же вы не принесли?
— Да ведь он не умер. Я у него спрошу.
— Непременно принесите, и нечего спрашивать. Ему, наверно, это будет очень приятно, потому что он, может быть, с тою целью и стрелял в себя, чтоб я исповедь потом прочла. Пожалуйста, прошу вас не смеяться над моими словами, Лев Николаич, потому что это очень может так быть.
— Я не смеюсь, потому что и сам уверен, что отчасти это очень может так быть.
— Уверены? Неужели вы тоже так думаете? — вдруг ужасно удивилась Аглая.
Она спрашивала быстро, говорила скоро, но как будто иногда сбивалась и часто не договаривала; поминутно торопилась о чем-то предупреждать; вообще она была в необыкновенной тревоге и хоть смотрела очень храбро и с каким-то вызовом, но, может быть, немного и трусила. На ней было самое буднишнее, простое платье, которое очень к ней шло. Она часто вздрагивала, краснела и сидела на краю скамейки. Подтверждение князя, что Ипполит застрелился для того, чтобы она прочла его исповедь, очень ее удивило.
— Конечно, — объяснил князь, — ему хотелось, чтобы, кроме вас, и мы все его похвалили…
— Как это похвалили?
— То есть это… как вам сказать? Это очень трудно сказать. Только ему, наверно, хотелось, чтобы все его обступили и сказали ему, что его очень любят и уважают, и все бы стали его очень упрашивать остаться в живых. Очень может быть, что он вас имел всех больше в виду, потому что в такую минуту о вас упомянул… хоть, пожалуй, и сам не знал, что имеет вас в виду.
— Этого уж я не понимаю совсем: имел в виду и не знал, что имел в виду. А впрочем, я, кажется, понимаю: знаете ли, что я сама раз тридцать, еще даже когда тринадцатилетнею девочкой была, думала отравиться, и всё это написать в письме к родителям, и тоже думала, как я буду в гробу лежать и все будут надо мною плакать, а себя обвинять, что были со мной такие жестокие… Чего вы опять улыбаетесь, — быстро прибавила она, нахмуривая брови, — вы-то об чем еще думаете про себя, когда один мечтаете? Может, фельдмаршалом себя воображаете и что Наполеона разбили?
— Ну вот честное слово, я об этом думаю, особенно когда засыпаю, — засмеялся князь, — только я не Наполеона, а всё австрийцев разбиваю. *
— Я вовсе не желаю с вами шутить, Лев Николаич. С Ипполитом я увижусь сама; прошу вас предупредить его. А с вашей стороны я нахожу, что всё это очень дурно, потому что очень грубо так смотреть и судить душу человека, как вы судите Ипполита. У вас нежности нет: одна правда, стало быть, — несправедливо.
Князь задумался.
— Мне кажется, вы ко мне несправедливы, — сказал он, — ведь я ничего не нахожу дурного в том, что он так думал, потому что все склонны так думать; к тому же; может быть, он и не думал совсем, а только этого хотел… ему хотелось в последний раз с людьми встретиться, их уважение и любовь заслужить; это ведь очень хорошие чувства, только как-то всё тут не так вышло; тут болезнь и еще что-то! Притом же у одних всё всегда хорошо выходит, а у других ни на что не похоже…
— Это, верно, вы о себе прибавили? — заметила Аглая.
— Да, о себе, — ответил князь, не замечая никакого злорадства в вопросе.
— Только все-таки я бы никак не заснула на вашем месте; стало быть, вы, куда ни приткнетесь, так уж и спите; это очень нехорошо с вашей стороны.
— Да ведь я всю ночь не спал, а потом ходил, ходил, был на музыке…
— На какой музыке?
— Там, где играли вчера, а потом пришел сюда, сел, думал-думал и заснул.
— А, так вот как? Это изменяет в вашу пользу… А зачем вы на музыку ходили?
— Не знаю, так…
— Хорошо, хорошо, потом; вы всё меня перебиваете, и что мне за дело, что вы ходили на музыку? О какой это женщине вам приснилось?
— Это… об… вы ее видели…
— Понимаю, очень понимаю. Вы очень ее… Как она вам приснилась, в каком виде? А впрочем, я и знать ничего не хочу, — отрезала она вдруг с досадой. — Не перебивайте меня…
Она переждала немного, как бы собираясь с духом или стараясь разогнать досаду.
— Вот в чем всё дело, для чего я вас позвала: я хочу сделать вам предложение быть моим другом. Что вы так вдруг на меня уставились? — прибавила она почти с гневом.
Князь действительно очень вглядывался в нее в эту минуту, заметив, что она опять начала ужасно краснеть. В таких случаях, чем более она краснела, тем более, казалось, и сердилась на себя за это, что видимо выражалось в ее сверкавших глазах; обыкновенно минуту спустя она уже переносила свой гнев на того, с кем говорила, был или не был тот виноват, и начинала с ним ссориться. Зная и чувствуя свою дикость и стыдливость, она обыкновенно входила в разговор мало и была молчаливее других сестер, иногда даже уж слишком молчалива. Когда же, особенно в таких щекотливых случаях, непременно надо было заговорить, то начинала разговор с необыкновенным высокомерием и как будто с каким-то вызовом. Она всегда предчувствовала наперед, когда начинала или хотела начать краснеть.
— Вы, может быть, не хотите принять предложение, — высокомерно поглядела она на князя.
— О нет, хочу, только это совсем не нужно… то есть я никак не думал, что надо делать такое предложение, — сконфузился князь.
— А что же вы думали? Для чего же бы я сюда вас позвала? Что у вас на уме? Впрочем, вы, может, считаете меня маленькою дурой, как все меня дома считают?
— Я не знал, что вас считают дурой, я… я не считаю.
— Не считаете? Очень умно с вашей стороны. Особенно умно высказано.
— По-моему, вы даже, может быть, и очень умны иногда, — продолжал князь, — вы давеча вдруг сказали одно слово очень умное. Вы сказали про мое сомнение об Ипполите: «Тут одна только правда, а стало быть, и несправедливо». Это я запомню и обдумаю.
Аглая вдруг вспыхнула от удовольствия. Все эти перемены происходили в ней чрезвычайно откровенно и с необыкновенною быстротой. Князь тоже обрадовался и даже рассмеялся от радости, смотря на нее.
— Слушайте же, — начала она опять, — я долго ждала вас, чтобы вам всё это рассказать, с тех самых пор ждала, как вы мне то письмо оттуда написали, и даже раньше… Половину вы вчера от меня уже услышали: я вас считаю за самого честного и за самого правдивого человека, всех честнее и правдивее, и если говорят про вас, что у вас ум… то есть что вы больны иногда умом, то это несправедливо; я так решила и спорила, потому что хоть вы и в самом деле больны умом (вы, конечно, на это не рассердитесь, я с высшей точки говорю), то зато главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой даже, какой им и не снился, потому что есть два ума: главный и неглавный. Так? Ведь так?
— Может быть, и так, — едва проговорил князь; у него ужасно дрожало и стукало сердце.
— Я так и знала, что вы поймете, — с важностью продолжала она. — Князь Щ. и Евгений Павлыч ничего в этих двух умах не понимают, Александра тоже, а представьте себе: maman поняла.
— Вы очень похожи на Лизавету Прокофьевну.
— Как это? Неужели? — удивилась Аглая.
— Ей-богу, так.
— Я благодарю вас, — сказала она подумав, — я очень рада, что похожа на maman. Вы, стало быть, очень ее уважаете? — прибавила она, совсем не замечая наивности вопроса.
— Очень, очень, и я рад, что вы это так прямо поняли.
— И я рада, потому что я заметила, как над ней иногда… смеются. Но слушайте главное: я долго думала и наконец вас выбрала. Я не хочу, чтобы надо мной дома смеялись, я не хочу, чтобы меня считали за маленькую дуру; я не хочу, чтобы меня дразнили… Я это всё сразу поняла и наотрез отказала Евгению Павлычу, потому что я не хочу, чтобы меня беспрерывно выдавали замуж! Я хочу… я хочу… ну, я хочу бежать из дому, а вас выбрала, чтобы вы мне способствовали.
— Бежать из дому! — вскричал князь.
— Да, да, да, бежать из дому! — вскричала она вдруг, воспламеняясь необыкновенным гневом. — Я не хочу, не хочу, чтобы там вечно заставляли меня краснеть. Я не хочу краснеть ни пред ними, ни пред князем Щ., ни пред Евгением Павлычем, ни перед кем, а потому и выбрала вас. С вами я хочу всё, всё говорить, даже про самое главное, когда захочу; с своей стороны, и вы не должны ничего скрывать от меня. Я хочу хоть с одним человеком обо всем говорить, как с собой. Они вдруг стали говорить, что я вас жду и что я вас люблю. Это еще до вашего приезда было, а я им письма не показывала; а теперь уж все говорят. Я хочу быть смелою и ничего не бояться. Я не хочу по их балам ездить, я хочу пользу приносить. Я уж давно хотела уйти. Я двадцать лет как у них закупорена, и всё меня замуж выдают. Я еще четырнадцати лет думала бежать, хоть и дура была. Теперь я уже всё рассчитала и вас ждала, чтобы всё расспросить об загранице. Я ни одного собора готического не видала, я хочу в Риме быть, я хочу все кабинеты ученые осмотреть, я хочу в Париже учиться; я весь последний год готовилась и училась и очень много книг прочла; я все запрещенные книги прочла. Александра и Аделаида все книги читают, им можно, а мне не все дают, за мной надзор. Я с сестрами не хочу ссориться, но матери и отцу я давно уже объявила, что хочу совершенно изменить мое социальное положение. Я положила заняться воспитанием, и я на вас рассчитывала, потому что вы говорили, что любите детей. Можем мы вместе заняться воспитанием, хоть не сейчас, так в будущем? Мы вместе будем пользу приносить; я не хочу быть генеральскою дочкою… Скажите, вы очень ученый человек?
— О, совсем нет.
— Это жаль, а я думала… как же я это думала? Вы все-таки меня будете руководить, потому что я вас выбрала.
— Это нелепо, Аглая Ивановна.
— Я хочу, я хочу бежать из дому! — вскричала она, и опять глаза ее засверкали. — Если вы не согласитесь, так я выйду замуж за Гаврилу Ардалионовича. Я не хочу, чтобы меня дома мерзкою женщиной почитали и обвиняли бог знает в чем.
— В уме ли вы? — чуть не вскочил князь с места. — В чем вас обвиняют, кто вас обвиняет?
— Дома, все, мать, сестры, отец, князь Щ., даже мерзкий ваш Коля! Если прямо не говорят, то так думают. Я им всем в глаза это высказала, и матери, и отцу. Maman была больна целый день; а на другой день Александра и папаша сказали мне, что я сама не понимаю, что вру и какие слова говорю. А я им тут прямо отрезала, что я уже всё понимаю, все слова, что я уже не маленькая, что я еще два года назад нарочно два романа Поль де Кока прочла, чтобы про всё узнать. * Maman, как услышала, чуть в обморок не упала.
У князя мелькнула вдруг странная мысль. Он посмотрел пристально на Аглаю и улыбнулся.
Ему даже не верилось, что пред ним сидит та самая высокомерная девушка, которая так гордо и заносчиво прочитала ему когда-то письмо Гаврилы Ардалионовича. Он понять не мог, как в такой заносчивой, суровой красавице мог оказаться такой ребенок, может быть действительно даже и теперьне понимающий всех словребенок.
— Вы всё дома жили, Аглая Ивановна? — спросил он, — я хочу сказать, вы никуда не ходили, в школу какую-нибудь, не учились в институте?
— Никогда и никуда не ходила; всё дома сидела, закупоренная как в бутылке, и из бутылки прямо замуж пойду; что вы опять усмехаетесь? Я замечаю, что вы тоже, кажется, надо мной смеетесь и их сторону держите, — прибавила она, грозно нахмурившись, — не сердите меня, я и без того не знаю, что со мной делается… я убеждена, что вы пришли сюда в полной уверенности, что я в вас влюблена и позвала вас на свидание, — отрезала она раздражительно.
— Я действительно вчера боялся этого, — простодушно проболтался князь (он был очень смущен), — но сегодня я убежден, что вы…
— Как! — вскричала Аглая, и нижняя губка ее вдруг задрожала, — вы боялись, что я… вы смели думать, что я… Господи! Вы подозревали, пожалуй, что я позвала вас сюда с тем, чтобы вас в сети завлечь и потом чтобы нас тут застали и принудили вас на мне жениться…
— Аглая Ивановна! как вам не совестно? Как могла такая грязная мысль зародиться в вашем чистом, невинном сердце? Бьюсь об заклад, что вы сами ни одному вашему слову не верите и… сами не знаете, что говорите!
Аглая сидела, упорно потупившись, точно сама испугавшись того, что сказала.
— Совсем мне не стыдно, — пробормотала она, — почему вы знаете, что у меня сердце невинное? Как смели вы тогда мне любовное письмо прислать?
— Любовное письмо? Мое письмо — любовное! Это письмо самое почтительное, это письмо из сердца моего вылилось в самую тяжелую минуту моей жизни! Я вспомнил тогда о вас как о каком-то свете… я…
— Ну, хорошо, хорошо, — перебила вдруг она, но совершенно не тем уже тоном, а в совершенном раскаянии и чуть ли не в испуге, даже наклонилась к нему, стараясь всё еще не глядеть на него прямо, хотела было тронуть его за плечо, чтоб еще убедительнее попросить не сердиться, — хорошо, — прибавила она, ужасно застыдившись, — я чувствую, что я очень глупое выражение употребила. Это я так… чтобы вас испытать. Примите, как будто и не было говорено. Если же я вас обидела, то простите. Не смотрите на меня, пожалуйста, прямо, отвернитесь. Вы сказали, что это очень грязная мысль: я нарочно сказала, чтобы вас уколоть. Иногда я сама боюсь того, что мне хочется сказать, да вдруг и скажу. Вы сказали сейчас, что написали это письмо в самую тяжелую минуту вашей жизни… Я знаю, в какую это минуту, — тихо проговорила она, опять смотря в землю.
— О, если бы вы могли всё знать!
— Я всё знаю! — вскричала она с новым волнением. — Вы жили тогда в одних комнатах, целый месяц, с этою мерзкою женщиной, с которою вы убежали…
Она уже не покраснела, а побледнела, выговаривая это, и вдруг встала с места, точно забывшись, но тотчас же, опомнившись, села; губка ее долго еще продолжала вздрагивать. Молчание продолжалось с минуту. Князь был ужасно поражен внезапностью выходки и не знал, чему приписать ее.
— Я вас совсем не люблю, — вдруг сказала она, точно отрезала. Князь не ответил; опять помолчали с минуту.
— Я люблю Гаврилу Ардалионовича… — проговорила она скороговоркой, но чуть слышно и еще больше наклонив голову.
— Это неправда, — проговорил князь тоже почти шепотом.
— Стало быть, я лгу? Это правда; я дала ему слово, третьего дня, на этой самой скамейке.
Князь испугался и на мгновение задумался.
— Это неправда, — повторил он решительно, — вы всё это выдумали.
— Удивительно вежливо. Знайте, что он исправился; он любит меня более своей жизни. Он предо мной сжег свою руку, чтобы только доказать, что любит меня более своей жизни.
— Сжег свою руку?
— Да, свою руку. Верьте не верьте — мне всё равно.
Князь опять замолчал. В словах Аглаи не было шутки; она сердилась.
— Что ж, он приносил сюда с собой свечку, если это здесь происходило? Иначе я не придумаю…
— Да… свечку. Что же тут невероятного?
— Целую или в подсвечнике?
— Ну да… нет… половину свечки… огарок… целую свечку, — всё равно, отстаньте!.. И спички, если хотите, принес. Зажег свечку и целые полчаса держал палец на свечке; разве это не может быть?
— Я видел его вчера; у него здоровые пальцы.
Аглая вдруг прыснула со смеху, совсем как ребенок.
— Знаете, для чего я сейчас солгала? — вдруг обернулась она к князю с самою детскою доверчивостью и еще со смехом, дрожавшим на ее губах. — Потому что когда лжешь, то если ловко вставишь что-нибудь не совсем обыкновенное, что-нибудь эксцентрическое, ну, знаете, что-нибудь, что уж слишком редко или даже совсем не бывает, то ложь становится гораздо вероятнее. Это я заметила. У меня только дурно вышло, потому что я не сумела…
Вдруг она опять нахмурилась, как бы опомнившись.
— Если я тогда, — обратилась она к князю, серьезно и даже грустно смотря на него, — если я тогда и прочла вам про «бедного рыцаря», то этим хоть и хотела… похвалить вас за одно, но тут же хотела и заклеймить вас за поведение ваше и показать вам, что я всё знаю…
— Вы очень несправедливы ко мне… к той несчастной, о которой вы сейчас так ужасно выразились, Аглая.
— Потому что я всё знаю, всё, потому так и выразилась! Я знаю, как вы, полгода назад, при всех предложили ей вашу руку. Не перебивайте, вы видите, я говорю без комментариев. После этого она бежала с Рогожиным; потом вы жили с ней в деревне какой-то или в городе, и она от вас ушла к кому-то. (Аглая ужасно покраснела). Потом она опять воротилась к Рогожину, который любит ее как… как сумасшедший. Потом вы, тоже очень умный человек, прискакали теперь за ней сюда, тотчас же как узнали, что она в Петербург воротилась. Вчера вечером вы бросились ее защищать, а сейчас во сне ее видели… Видите, что я всё знаю; ведь вы для нее, для нее сюда приехали?
— Да, для нее, — тихо ответил князь, грустно и задумчиво склонив голову и не подозревая, каким сверкающим взглядом глянула на него Аглая, — для нее, чтобы только узнать… Я не верю в ее счастье с Рогожиным, хотя… одним словом, я не знаю, что бы я мог тут для нее сделать и чем помочь, но я приехал.
Он вздрогнул и поглядел на Аглаю; та с ненавистью слушала его.
— Если приехали не зная зачем, стало быть, уж очень любите, — проговорила она наконец.
— Нет, — ответил князь, — нет, не люблю. О, если бы вы знали, с каким ужасом вспоминаю я то время, которое провел с нею!
Даже содрогание прошло по его телу при этих словах.
— Говорите всё, — сказала Аглая.
— Тут ничего нет такого, чего бы вы не могли выслушать. Почему именно вам хотел я всё это рассказать, и вам одной, — не знаю; может быть, потому, что вас в самом деле очень любил. Эта несчастная женщина глубоко убеждена, что она самое павшее, самое порочное существо из всех на свете. О, не позорьте ее, не бросайте камня. * Она слишком замучила себя самое сознанием своего незаслуженного позора! И чем она виновата, о боже мой! О, она поминутно в исступлении кричит, что не признаёт за собой вины, что она жертва людей, жертва развратника и злодея; но, что бы она вам ни говорила, знайте, что она сама, первая, не верит себе и что она всею совестью своею верит, напротив, что она… сама виновна. Когда я пробовал разогнать этот мрак, то она доходила до таких страданий, что мое сердце никогда не заживет, пока я буду помнить об этом ужасном времени. У меня точно сердце прокололи раз навсегда. Она бежала от меня, знаете для чего? Именно чтобы доказать только мне, что она — низкая. Но всего тут ужаснее то, что она и сама, может быть, не знала того, что только мне хочет доказать это, а бежала потому, что ей непременно, внутренно хотелось сделать позорное дело, чтобы самой себе сказать тут же: «Вот ты сделала новый позор, стало быть, ты низкая тварь!». О, может быть, вы этого не поймете, Аглая! Знаете ли, что в этом беспрерывном сознании позора для нее, может быть, заключается какое-то ужасное, неестественное наслаждение, точно отмщение кому-то. Иногда я доводил ее до того, что она как бы опять видела кругом себя свет; но тотчас же опять возмущалась и до того доходила, что меня же с горечью обвиняла за то, что я высоко себя над нею ставлю (когда у меня и в мыслях этого не было), и прямо объявила мне наконец на предложение брака, что она ни от кого не требует ни высокомерного сострадания, ни помощи, ни «возвеличения до себя». Вы видели ее вчера; неужто вы думаете, что она счастлива с этою компанией, что это ее общество? Вы не знаете, как она развита и что она может понять! Она даже удивляла меня иногда!
— Вы и там читали ей такие же… проповеди?
— О нет, — задумчиво продолжал князь, не замечая тона вопроса, — я почти всё молчал. Я часто хотел говорить, но я, право, не знал, что сказать. Знаете, в иных случаях лучше совсем не говорить. О, я любил ее; о, очень любил… но потом… потом… потом она всё угадала.