– А скоро?
– Пойдем, погуляем...
Одарила меня простенькими словами: пойдем, погуляем. С нею гуляем... Я согласен.
Много это или мало для радости?
Она вымыла руки фонтанчиком среди зелени, стряхнула воду, подождала пока высохнет, сняла фирменный халат, повесила в тамбуре, мы вышли на воздух.
– Вот сюда пойдем... Какой вечер ласковый...
Сумерки чуть притушили небо, холодком освежив поляну. Кукушка застуженным от вечерней свежести голосом позвала к себе, под иглистые хвойные своды.
Ну что мне, дураку, все мнился?
– Нет, мы так сделаем. Ужинать будем на деревянном столе. На природе.
– А чудо?
– С него чудо хорошо заметно.
Загадочная женщина...
Мы вынесли из кафе-шалмана столовые принадлежности, постелили скатерть, положили все как надо. Она включила духовку, подогреть раньше приготовленный тушеный картофель. Чайник на плите. Нарезала сыр, достала из деревянного жбанчика утренний хлеб. А чуда нигде не было. Может быть, она сама чудо?...
Заварила темный, хвойный как сумерки чай. Мы сели на врытую в землю скамейку. Ну что же, я готов сидеть с нею так до полуночи. Не надо мне других чудес. Поодаль огромный стеклянный фонарь оранжереи вдруг осветился мягким светом изнутри, сгустив сумерки вокруг себя. Точно вошел кто-то и зажег свет. Я вздрогнул.
– А вот и чудо, – грустно улыбнулась она, заметив, как я вздрогнул.
– Автоматика? – спросил я.
– Нет, кто-нибудь прячется.
– Ты шутишь? -
– Я так и знала, что ты ненаблюдательный. Оно теперь каждый вечер загорается и к полночи гаснет. Подсветка. Чем дальше, тем раньше будет включаться... Первый раз я тоже вздрагивала.
– Я думал, ты сама включала.
– Нет, они сами...
Поднялся, чтобы задвинуть окно и долго не мог отойти от него. Луна стеклянным инеем обрызгала поляну, синюю кромку холодного леса, дом, где живет она, тихое наваждение в окне, за которым спит она.
Кажется, начинаются глупости, наивные детские глупости. Первые обозначились днем, и я сержусь на них среди ночи, босой, у фрамуги вагончика. Делать мужику нечего.
Первая глупость: не мог есть пампушки, начал бояться; будет пахнуть чесноком... Хотите быть красивым, уважаемый? Да что это с вами? Когда случилось? Не тогда ли, когда сбежал от нее сюда в рабочий фургон? Или совсем недавно, безлунной согретой ночью, когда мы с фонариком искали, как сумасшедшие, муравьев или ночных бабочек и я увидел вдруг сумасшедшую гибкую обнаженность?... Или в недобром лесу, в дурмане сыпучего облака из веток хвои, рядом со мной, под шелест ветра, под шелест иголок, невыносимо рядом, ослепляюще рядом...
Нет и нет. Я был тогда беспомощен, как ребенок...
Луна холодит поляну и вокруг стекленеет пространство, и стекленеет во мне ощущение одиночества, тоскливо позванивает, как ломкий лед.
Необыкновенные зеленые птахи в черных беретах, почти у моих ног клевали траву, бубенчики голубых цветов. Не боясь меня, вспархивали на ветку совсем рядом. С голубыми огоньками в клювах. А я не знаю, как их зовут. Пеночки, сойки, зяблики, свиристели, кедровки, щеглы? Понимаю, что не воробьи, не синицы, не вороны, а дальше мои сведения в тупике. До чего беден такой нелюбопытный горожанин, как я.
Цветами освещен мягкий видимый полог леса. Куда ни погляди – розовое, голубое, сиреневое, желтое, белое. Но это не ромашки, не васильки, не ландыши, не тюльпаны с пионами... О каких пустяках жалею? Цветы без имени. Подумаешь, беда...
Вот мое заколдованное место, зеленая дымка, белесое марево ниоткуда. Не улетучивается, не пропадает, висит, как прежде, в ясном четком рисунке леса. Вхожу в туманную завесь – ничего нет, выйду, снова – как пелена от разведенного людьми костра. Но кругом никого нет. И не пахнет влажный туман горьким наветом углей.
Знать лесовик забавляется, путает лесными виденьями, шорохом, пересвистами. Обломил сухую ветку неподалеку, спугнул с дерева на дерево стаю зеленых птиц, раскидал вокруг, будто маленькие мячи в траве, плотные румяные грибы. Я увидел их непривычно много и не удивился им, словно так и надо и нечему тут удивляться. Темные, светлые, русые шляпки. В тени шоколадные, ближе к свету румянее, лежат, как загорелые. Совсем открытые, подальше от могучих стволов, крупнее, но бледные.
Корзины у меня под рукой не было. Пришлось выдернуть из куста прут, очень тонкий, длинный, гибкий, оборвать листья на нем и нанизывать мои грибы, как шашлык. Ножки у них плотные, картофелиной, хрустят, накалываясь, от натуги, вроде очень спелых яблок. И пахнут не грибами, не сыростью – сухими яблоками.
Любуюсь моей грибной удочкой, а сам холодею вдруг от неожиданной мысли, что потерял ощущение всех направлений. Откуда шел, куда, где поляна? Дом? Она? Посмотрел наверх: солнце вперемежку с иглами. Не могу понять, где оно. Горячее небо дымится нагретой смолой...
Часы у меня под подушкой... Стараюсь не придавать этому значения, но изморозь увлажняет рубашку и грибы выглядят уже дурацкой потехой.
Нет, я не заблужусь. Не мог уйти совсем далеко. Стану кричать – услышит. Но кричать, и дураку ясно, я ни за что не буду. С этого дня, со вчерашнего дня кричать не буду...
А помнишь ли ты рассказы, как тонут в тайге навсегда поблизости от жилья? Как пропадают в ней...
Для храбрости лег на согретую траву, подумать, – оглядеться. И лежал так, наверное, час или два, или мне показалось. Мимолетной паники уже не было. Спокойное удивление, вот, пожалуй, что владел мной. Удивление, как легко человеку теряться, пропадать. Крепкому, довольно храброму и довольно, я бы сказал, не глупому...
Меня заставила приподняться далекая музыка, мелодия песни, очень знакомые слова, удивляюще новые, старые, как сама память, живые, несказанно добрые в эту минуту слова. Песня плыла ко мне с иглистого неба, с левой стороны от солнца, там, где с иглами кружилась прохладная синева и такое же прохладное облако...
Выхожу один я на дорогу.
Сквозь туман кремнистый путь блестит...
А дальше они утонули, добрые слова, растаяли в мельтешеньи прохлады и света. Издали на смену им просились другие...
В открытом окне звучал магнитофон. Она стояла рядом и смотрела в сторону леса. На глазах у нее слезы.
– Ты плачешь?!
– Нет... Песня очень грустная... Почему ты ушел, ничего не сказав?
– Я принес тебе грибы. Не знаю какие...
– Молодец, одни белые... Почему ты ходишь в лес без ружья? Тайга все-таки...
Мне стало весело:
– Больше не буду.
– Смеется... Думаешь, можно остаться одной в этом... в этой...
Так получилось. Я прикоснулся губами к ее руке.
Холодает, а забот у нас только и всего, кран повернуть. Разве что пойти проверить совсем другие радиаторы, у машин в ангаре. Слить воду, если она будет, пока морозы не грянут. Хорошо перевезти аккумуляторы с машин в теплое место на зимовку, на станцию, потихоньку зарядить...
Подождут.
Два дня ушли на установку лестницы между этажами. Пролет надо навесить на штыки верхней площадки, предельно точно вогнать в пазухи нижней. Сварить металлические соединения, приварить перила. Но я никогда не держал в руках сварочный аппарат. Уму непостижимо, сколько мне, дилетанту, выйдет осваивать, угадывать, разгадывать, ломать разной техники. На всякий случай надел резиновые сапоги, жесткие резиновые перчатки, сел изучать электросварку. Соединял между собой сначала гвозди, потом железки, пока не осмелел.
Сварил соединения лестничных опор, а затем и лестничные перила. Кое-как сладил.
С большим удовольствием прошелся по этим лестницам. Туда – сюда, вниз – вверх и обратно. Поднимаюсь по ним каждый' день. Очень удобно.
Я сделаю дом. Ее дом. Ради нее светлый дом.
Нет, я не верю, что наступил конец и мы одни. Я не верю. Но так долго ждать, когда придут люди: не помогут, не спасут, а придут и объяснят непонятное... Ждать невыносимо.
Первые недели на этой поляне были как избавление. Казалось, день-два, кто-то непременно появится, выйдет из леса, прилетит. Энергичный, горластый, шумный, выгонит нас туда, к себе, в милый обетованный мир, как названных... Ожиданье сменилось тоскливой безнадежностью. Нет логики, нет крохотных малюсеньких примет, объяснимых и понятных, чтобы я мог вернуть ощущение той надежды, пояснить себе, что происходит...
Вначале я укладывал кирпичи полушутя. Хотелось удивить хозяев поляны, искупить невольное вторжение, вызвать улыбку, отработать съеденное, выпитое. Не всерьез, конечно, так, между людей... Хотелось быть нагруженным до усталости, ускорить бег ожиданья, уйти от непонятного, избавить от слез ее... Многое было в этой прихоти, пока не перестала быть прихотью...
Жутковато писать: никто не придет. А я пишу. Никто не придет... Мистика? Может быть. Но почему никто не придет? Не знаю, не понимаю, не умею...
Первый цемент я разводил в деревянном корыте, понемногу. Сам думал – все понарошку. Средь бела дня застанут меня за этим занятием люди, остановят... Не остановили... Я замешиваю бетон в электромешалке: что-то вроде железного бочонка на треноге, с мотором. Бочонок медленно крутится, бетон переваливается в нем с боку на бок. Включаю, подвожу бадейку на тросе подъемного крана, бочонок наклоняю, тоже мотором, шлепаю бетон в бадейку, поднимаю бадейку наверх к месту работы. В бочонок – новый мешок цемента, вода из шланга, нажатие кнопки... Вечное движение. Работа не понарошку. Дом надо кончить к зиме...
Словно тоска беспросветная будет непременно связана только с этой кладовкой, заточеньем при складе. А нормальное, человечье жилье тоску, может быть, отгонит... Вот они какие, мысли...
Уже давно мы ничего не говорим с ней про тот большой милый, так нелепо и внезапно покинутый мир. Наговорились, а теперь молчим о нем по собственной воле, не сговариваясь. Однажды она сказала мне: «ты не сердись, это я нагнала панику. Все будет хорошо. Я сон такой видела».
Я не сержусь.
Когда было знаменитое трясение в Ташкенте, моя сестренка рассказывала, как люди, выскакивая на улицу из падающих вслед за ними домов, кричали в грохоте, в пыли, в дыму: началась война, опять война!.. Стоны, гибель, огонь, пожары... Видно, сильнее войны зверя нет. Ничего страшнее, кажется, нет... Я не виню тебя...
Неужели теперь война такая? Мгновенная? Сразу на весь белый свет?... Я не виню тебя. Все будет хорошо... Но где он, мальчик мой. Солнышко мое ненаглядное?...
А что же теперь? Почему никто не залетает сюда? Разве меньше тут синевы и простора, и некуда взвиться, и негде прочертить белый след, почти невидимый снизу?
Не хочу верить, но сознание мое подсказывает нелепую догадку. Некому прилететь, потому что бьются они вдали отсюда... бьются последние, бьются насмерть в самой страшной последней схватке, в чистом сиянии неба.
Как оно холодит равнодушной бесконечностью...
Сегодня возил на погрузчике ванны с унитазами, поднимал их красном и ставил. Девять ванн, девять унитазов. Рядом положил ящики с умывальниками.
Голубое небо смотрится в голубые ванны. Эту голубую радость в Москве называют: мечта идиота. Но красиво, ничего не скажешь.
Она посмотрела, как ванны взвиваются в небо.
– Теперь и я поверила, дом будет...
Конечно, будет. Стены дошли до подоконников. Пора вживлять окна. Окна второго этажа.
Наполнен до краев. Но вижу ее три раза в день. Она с утра до вечера или на кухне или в оранжерее.
Стол в нашем кафе можно снимать для рекламы Внешторга, такое великолепие. От клубники до пирожков с луком и грибами. От морковного пудинга до сибирских шанежек.
А сегодня сказала:
– Так хочется проснуться и пойти на работу. К остановке троллейбуса... Подождать,... прокомпостировать билет... Смотреть в окно. Выйти у газетного киоска... Налево, направо... Толкнуть нашу стеклянную дверь. Снять перчатки. Бросить сумку на стол. Увидеть надоевшие милые лица... Разное было... Хорошее, плохое... радости, обиды... Кто и что про кого сказал, подумал... А теперь не могу без них, Скучаю. Нет сил, как увидеть хочется...
В одной книге исповедь человека про самый первый день оккупации врагами деревянного русского городка... Самое первое ощущение – был страх пустоты. Удалилось, пропало, исчезло что-то надежное, незаменимое, крепкое, большое, которое могло единственное охранить, заступиться, не дать никому в обиду... Не стало, как пишет он, того чего раньше не замечал. Государственности...
Скрипучее слово. Но мы оторваны от него, нам уже неудобно и беспокойно. Пустота. Ждем чье-то вмешательство, участие, заботу о себе... Хотя все под рукой...
Да что со мной?... Слюнтяй. Раз есть у меня еще немного времени, пока не сморил сон, почитаю книжицу «Видеомагнитофон „Мираж“«. Надо вникнуть в него когда-то. Сложный прибор, ломать не хочется.
Деньги мы спрячем в бумажник... На дорогу.
Деваться некуда. Сижу в кафе напротив нее, смотрю, откровенно разглядывая милые губы. Почему собственно милые? Такими же они раньше были. Притягивают что ли? Ресницы, глаза, лицо. Волнуюсь от ощущения наглости, словно теперь, чтобы глянуть в ее глаза надо черпнуть из глубины себя немножко храбрости. Но ведь я смотрюсь в них почти все лето. Может быть, скользил мимолетно взглядом, а сейчас волнуюсь от непрошенной смелости, от близости.
Какая ты женственная, хочу сказать я.
– Хочешь, – говорю, – кино покажу?
– Где, в кладовке? – наливает она чай.
Как наливает, как наклоняет голову, как подает мне чашку – все движения волнуют меня легкостью, женственной плавностью. Догадывается ли она, как я странно переменился? Попробуй, пойми по этим улыбчивым губам и женственно милым глазам.
Охрани меня, великая нежность, от наглости... Она в закрытой полотняной кофточке, а я вижу, чувствую мои губы на ее обнаженном плече.
– В гостиной, да еще у камина, конечно, приятней, – слегка посмеиваюсь я.
– Зачем при таком отоплении камин?
– А если трубы лопнут?
– Лопнут? В мороз? – она поежилась.
– Но ведь я с тобой, – впервые как бы хвастаюсь этим я. Верный признак тяжкой болезни.
– Ты добрый, – очень просто и ласково говорит она.
– Вот «Мираж» начал осваивать, скоро налажу телевизор.
– Пленки? «Мираж»... не надо, – голос у нее совсем потерянный.
Какие мы стали пугливые с ней. Мираж, ну и что? Не отечественный прибор. Назвали, не помышляя, как попадет он к двум оторванным от всего... К нам...
Люди, с подземных пещер мечтали оставить о себе зримую память. Хоть что-нибудь о себе. Углем рисовали на стенах, лишь бы не уйти в никуда, в пустоту, в ничто. Лепили из глины смешные свои фигурки, резали в дереве, долбили в камне. Потом рисовать научились почти живых и бессмертных. Потом фотографировать. Потом и вправду начали двигаться, говорить, звучать навсегда. С полотна, с экрана, с пленки. Уходя, оставляли другим свой мир, свою жизнь. Успокоенные перед неизбежным, что живут и действуют вместе с нами. В миражах и виденьях в словах и мыслях, в памяти зримой как наяву.
А мы вдвоем страшимся к миражам прикоснуться... Так что изменилось в нас?...
– Призраки людей...
Кольнула меня глубокой безнадежностью, от которой уже не плачут, и прятать ее нет сил, и жаловаться некому.
– Глупая ты...
Чувствую как голос мой дрогнул. Еще немного и я кинусь к ней буду гладить, целовать опущенные руки.
– Хорошая, славная, красивая, милая, добрая, умная, неповторимая, – срывается у меня то, что наверное, можно было и не говорить. А слова неудержны. – Прошу тебя... мы... я с тобой... ты... я. Зачем так? Что тебя так?
Она закрыла руками лицо и заплакала. Безмятежное с виду, чуть насмешливое лицо, которое стало вдруг таким жалобным и беззащитным. Я понимал, что эти слезы останавливать не надо.
– Бананы, – горько произнесла она. И это нелепое нежданное теперь слово рассмешило, вроде бы остудило меня, как пригоршня воды.
– Бананы, – улыбаясь мокрыми от слез губами. – Ты не видел, какие это бананы... исландские...
– Что ты говоришь?!
– Дыни исландские, гранаты исландские, кофе исландские. Записи про них, как про детишек в детском саду... маленьких, живых... Такое не могли бросить... не могли... беда заставила.
– Ненаглядная ты моя, – сказал я совсем непрошенное слово, – беда бывает разная, всякая... Не плачь, а то и я зареву.
– Ты не можешь... где тебе...
– Ну так уж и не могу? Наследственность у меня подходящая... Мне в гараже на ногу железяка упала, так заплакал почти я, мой мальчонка. Плакал за другого. Но я весь в него.
– Ты не в него... железяка...
Ну вот и прокапалась тучка, просияла.
Будто про детские горшочки. Про детские панамки. Про смуглые детские спинки...
Человек в зеленом халате, как за руки, держит их нежные ветки, шевеля губами: «ладушки – ладушки... ладушки-лады...». Очень похожий на парня, игравшего тогда в карты.
В другое время сон показался бы мне глупым.
Но разве есть в нашем заточенье что-нибудь важней услышанного слова, движения души, поступка другого человека? Все, что прежде казалось мелким, незначительным, буднично простым, казалось в той жизни...
Приладил большие софиты с четырех сторон, подключил в кабель и день у нас длится до вечерних одиннадцати. Когда человек – невидимка зажигает свет под зеленым колпаком оранжереи, для меня как сигнал. И я зажигаю софиты, мгновенно включая вокруг себя ночь.
Настигает меня потемневшая осень.
Днем еще вальяжно тепло. Сухой воздух, сама поляна стрекочет кузнечиками, сладко манит настоянным сеном. Утром поднимаюсь на дом – кирпичи, застылый цемент обдают ледяной твердью, пронизывают холодом, затаенным с ночи. Но завтра я начинаю ладить крышу! Благословен конец любой работы. Благословен итог. Правда, мне до конца далековато. Крыша на этом доме означает еще один этаж, невысокий, без окон.
Вчера подвел к нему дорожку – лестничный пролет с перилами. Соединял ранцевым автогеном. С третьего этажа на самую крышу по схеме пойдет железная лестница. Над люком будет небольшой выходной флигелек. Эту лесенку тоже надо приваривать.
Заодно хотел срезать на беконных плитах железные петли. Но зашла посмотреть на мою работу она и очень удивилась такому невежеству. Петли не режут, а загибают кувалдой. Тут и мне можно было удивиться ее познаниям. Да говорит, бегала наблюдать, как строили кооперативный дом.
Я когда-нибудь убирал картофель? Нет. На картошку не посылали. Не довелось. А для горожан – это наказание, морока. Но было так, что попадали на картошку те, кому вдруг немыслимо повезло. В тяжкий послевоенный год маму послали уполномоченной по доставке из Рязанской области картошки в Москву. Пожилой кадровик так и сказал: «Ну вот, семью горяченькой побалуешь, рассыпчатой...».
В кабине грузовика дремать не приходилось. Надо было сидеть в кузове на картошке, сторожить от городских мальчишек. Они подкарауливали машины там, где на дороге были ухабы, цеплялись на бегу за борт, повисали на нем и сбрасывали на дорогу, сколько могли успеть. Когда одну, когда и десять картофелин. Спрыгивали на ходу и собирали потом картофельную дань.
И была у них с уполномоченными по картошке целая война. Уполномоченные вооружались палками и... картофелем. Швыряли метко в головы хулиганов, как снаряды. Она тоже кричала мальчишкам, гоняла, отпугивала их, как умела, пока не узнала, что делают шоферы с этим картофелем...
Однажды едет она и видит: вот уже вихрастые макушки над бортом. В глазах испуг перед возмездием, отчаянный блеск, на лбах синие шишки, руки изодраны, маленькие в общем-то, голодные руки.
– Не бойтесь, – говорит, – ребята, возьмите, сколько успеете.
Один от удивления даже сорвался, другие скидывали на дорогу тугие клубни, пока машина скорость не взяла. Спасибо тете успели все же крикнуть...
– Как ты сводила концы с концами? – спрашивала подружка маму. – Ты за картофель отвечала.
– Да какие там концы? Шоферы куда больше воровали и ничего. Едет хапуга нарочно там, где грязи много. Машину перед загрузкой взвешивает, а потом отгоняет ее в сторону и моет колеса. На колесах по двадцать килограммов глины. Да запасной баллон снимет... В городе у него с уполномоченным в три, четыре мешка навар...
– Пойдем, погуляем...
Одарила меня простенькими словами: пойдем, погуляем. С нею гуляем... Я согласен.
Много это или мало для радости?
Она вымыла руки фонтанчиком среди зелени, стряхнула воду, подождала пока высохнет, сняла фирменный халат, повесила в тамбуре, мы вышли на воздух.
– Вот сюда пойдем... Какой вечер ласковый...
Сумерки чуть притушили небо, холодком освежив поляну. Кукушка застуженным от вечерней свежести голосом позвала к себе, под иглистые хвойные своды.
Ну что мне, дураку, все мнился?
– Нет, мы так сделаем. Ужинать будем на деревянном столе. На природе.
– А чудо?
– С него чудо хорошо заметно.
Загадочная женщина...
Мы вынесли из кафе-шалмана столовые принадлежности, постелили скатерть, положили все как надо. Она включила духовку, подогреть раньше приготовленный тушеный картофель. Чайник на плите. Нарезала сыр, достала из деревянного жбанчика утренний хлеб. А чуда нигде не было. Может быть, она сама чудо?...
Заварила темный, хвойный как сумерки чай. Мы сели на врытую в землю скамейку. Ну что же, я готов сидеть с нею так до полуночи. Не надо мне других чудес. Поодаль огромный стеклянный фонарь оранжереи вдруг осветился мягким светом изнутри, сгустив сумерки вокруг себя. Точно вошел кто-то и зажег свет. Я вздрогнул.
– А вот и чудо, – грустно улыбнулась она, заметив, как я вздрогнул.
– Автоматика? – спросил я.
– Нет, кто-нибудь прячется.
– Ты шутишь? -
– Я так и знала, что ты ненаблюдательный. Оно теперь каждый вечер загорается и к полночи гаснет. Подсветка. Чем дальше, тем раньше будет включаться... Первый раз я тоже вздрагивала.
– Я думал, ты сама включала.
– Нет, они сами...
* * *
Уснул на второй или третьей ночи арабских сказок. До чего же все далекое, потусторонне. Мне бы их заботы.* * *
Ночью стало тревожно и неуютно, я проснулся. Меня разбудил ночной холод.Поднялся, чтобы задвинуть окно и долго не мог отойти от него. Луна стеклянным инеем обрызгала поляну, синюю кромку холодного леса, дом, где живет она, тихое наваждение в окне, за которым спит она.
Кажется, начинаются глупости, наивные детские глупости. Первые обозначились днем, и я сержусь на них среди ночи, босой, у фрамуги вагончика. Делать мужику нечего.
Первая глупость: не мог есть пампушки, начал бояться; будет пахнуть чесноком... Хотите быть красивым, уважаемый? Да что это с вами? Когда случилось? Не тогда ли, когда сбежал от нее сюда в рабочий фургон? Или совсем недавно, безлунной согретой ночью, когда мы с фонариком искали, как сумасшедшие, муравьев или ночных бабочек и я увидел вдруг сумасшедшую гибкую обнаженность?... Или в недобром лесу, в дурмане сыпучего облака из веток хвои, рядом со мной, под шелест ветра, под шелест иголок, невыносимо рядом, ослепляюще рядом...
Нет и нет. Я был тогда беспомощен, как ребенок...
Луна холодит поляну и вокруг стекленеет пространство, и стекленеет во мне ощущение одиночества, тоскливо позванивает, как ломкий лед.
* * *
Утром снова не выпел на мою работу. Едва посветлел разбуженный птицами лес, я был уже в нем, среди сухих на влажной траве деревьев. Роса не может одолеть смоляную сухость великанов. Осенний холод, кажется, первый ночной холод не остудил багряную теплую кору.Необыкновенные зеленые птахи в черных беретах, почти у моих ног клевали траву, бубенчики голубых цветов. Не боясь меня, вспархивали на ветку совсем рядом. С голубыми огоньками в клювах. А я не знаю, как их зовут. Пеночки, сойки, зяблики, свиристели, кедровки, щеглы? Понимаю, что не воробьи, не синицы, не вороны, а дальше мои сведения в тупике. До чего беден такой нелюбопытный горожанин, как я.
Цветами освещен мягкий видимый полог леса. Куда ни погляди – розовое, голубое, сиреневое, желтое, белое. Но это не ромашки, не васильки, не ландыши, не тюльпаны с пионами... О каких пустяках жалею? Цветы без имени. Подумаешь, беда...
Вот мое заколдованное место, зеленая дымка, белесое марево ниоткуда. Не улетучивается, не пропадает, висит, как прежде, в ясном четком рисунке леса. Вхожу в туманную завесь – ничего нет, выйду, снова – как пелена от разведенного людьми костра. Но кругом никого нет. И не пахнет влажный туман горьким наветом углей.
Знать лесовик забавляется, путает лесными виденьями, шорохом, пересвистами. Обломил сухую ветку неподалеку, спугнул с дерева на дерево стаю зеленых птиц, раскидал вокруг, будто маленькие мячи в траве, плотные румяные грибы. Я увидел их непривычно много и не удивился им, словно так и надо и нечему тут удивляться. Темные, светлые, русые шляпки. В тени шоколадные, ближе к свету румянее, лежат, как загорелые. Совсем открытые, подальше от могучих стволов, крупнее, но бледные.
Корзины у меня под рукой не было. Пришлось выдернуть из куста прут, очень тонкий, длинный, гибкий, оборвать листья на нем и нанизывать мои грибы, как шашлык. Ножки у них плотные, картофелиной, хрустят, накалываясь, от натуги, вроде очень спелых яблок. И пахнут не грибами, не сыростью – сухими яблоками.
Любуюсь моей грибной удочкой, а сам холодею вдруг от неожиданной мысли, что потерял ощущение всех направлений. Откуда шел, куда, где поляна? Дом? Она? Посмотрел наверх: солнце вперемежку с иглами. Не могу понять, где оно. Горячее небо дымится нагретой смолой...
Часы у меня под подушкой... Стараюсь не придавать этому значения, но изморозь увлажняет рубашку и грибы выглядят уже дурацкой потехой.
Нет, я не заблужусь. Не мог уйти совсем далеко. Стану кричать – услышит. Но кричать, и дураку ясно, я ни за что не буду. С этого дня, со вчерашнего дня кричать не буду...
А помнишь ли ты рассказы, как тонут в тайге навсегда поблизости от жилья? Как пропадают в ней...
Для храбрости лег на согретую траву, подумать, – оглядеться. И лежал так, наверное, час или два, или мне показалось. Мимолетной паники уже не было. Спокойное удивление, вот, пожалуй, что владел мной. Удивление, как легко человеку теряться, пропадать. Крепкому, довольно храброму и довольно, я бы сказал, не глупому...
Меня заставила приподняться далекая музыка, мелодия песни, очень знакомые слова, удивляюще новые, старые, как сама память, живые, несказанно добрые в эту минуту слова. Песня плыла ко мне с иглистого неба, с левой стороны от солнца, там, где с иглами кружилась прохладная синева и такое же прохладное облако...
Выхожу один я на дорогу.
Сквозь туман кремнистый путь блестит...
А дальше они утонули, добрые слова, растаяли в мельтешеньи прохлады и света. Издали на смену им просились другие...
Шелест унес мелодию, закружил неизвестно где, и отдаленно позвал меня снова:
В небесах торжественно и чудно
Спит земля в сиянье голубом.
Что же мне, так больно и так трудно?
Жду ль чего, жалею ли...
Почему таким пронизывающе печальным стал ясный полуденный лес? Где она потерялась эта мелодия? Не пропадай! Отзовись...
И не жаль мне прошлого ничуть.
Я ищу свободы и покоя...
Вздохом одним отлетели слова:
...хотел забыться и уснуть...
Я побежал на звуки, я спешил к ним. Кажется, другая мелодия звала меня... Скрипка сливала в один зеленый гуд лесные шорохи, лесные блики. А во мне повторялись и повторялись те слова... Что же мне так больно и так трудно?... Что же мне так больно и так трудно.
...Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел.
Надо мной чтоб вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел......
темный дуб склонялся и шумел...
В открытом окне звучал магнитофон. Она стояла рядом и смотрела в сторону леса. На глазах у нее слезы.
– Ты плачешь?!
– Нет... Песня очень грустная... Почему ты ушел, ничего не сказав?
– Я принес тебе грибы. Не знаю какие...
– Молодец, одни белые... Почему ты ходишь в лес без ружья? Тайга все-таки...
Мне стало весело:
– Больше не буду.
– Смеется... Думаешь, можно остаться одной в этом... в этой...
Так получилось. Я прикоснулся губами к ее руке.
* * *
Ходил в котельную, чтобы повернуть горячие краны к электростанции, оранжерее, водонапорной башне. Кран, ведущий в наши склады, открыт постоянно. Тепло идет к морозильным приборам. Значит, надо в самом складе найти кран отопления, включить батареи в комнате, в тамбуре за входной дверью, в обычных кладовках, там, где есть радиаторы.Холодает, а забот у нас только и всего, кран повернуть. Разве что пойти проверить совсем другие радиаторы, у машин в ангаре. Слить воду, если она будет, пока морозы не грянут. Хорошо перевезти аккумуляторы с машин в теплое место на зимовку, на станцию, потихоньку зарядить...
Подождут.
* * *
Безделье кончилось.Два дня ушли на установку лестницы между этажами. Пролет надо навесить на штыки верхней площадки, предельно точно вогнать в пазухи нижней. Сварить металлические соединения, приварить перила. Но я никогда не держал в руках сварочный аппарат. Уму непостижимо, сколько мне, дилетанту, выйдет осваивать, угадывать, разгадывать, ломать разной техники. На всякий случай надел резиновые сапоги, жесткие резиновые перчатки, сел изучать электросварку. Соединял между собой сначала гвозди, потом железки, пока не осмелел.
Сварил соединения лестничных опор, а затем и лестничные перила. Кое-как сладил.
С большим удовольствием прошелся по этим лестницам. Туда – сюда, вниз – вверх и обратно. Поднимаюсь по ним каждый' день. Очень удобно.
Я сделаю дом. Ее дом. Ради нее светлый дом.
* * *
Почему так неоправданно усложнен человек?... Вот уже сколько раз даже на бумаге я не решаюсь вывернуть себя наизнанку. Или боюсь в глубине моей сделать все четким и ясным? Не решаюсь бумаге, значит – себе, конечно, себе, не кому-нибудь, высказать мое, только мое...Знаю, хуже не будет, а ясность вроде пугает, как утрата надежд, как итог, за которым больше ничего не случится. Но будет ли она, ясность, когда напишу все, что думаю, что могу подумать?...Нет, я не верю, что наступил конец и мы одни. Я не верю. Но так долго ждать, когда придут люди: не помогут, не спасут, а придут и объяснят непонятное... Ждать невыносимо.
Первые недели на этой поляне были как избавление. Казалось, день-два, кто-то непременно появится, выйдет из леса, прилетит. Энергичный, горластый, шумный, выгонит нас туда, к себе, в милый обетованный мир, как названных... Ожиданье сменилось тоскливой безнадежностью. Нет логики, нет крохотных малюсеньких примет, объяснимых и понятных, чтобы я мог вернуть ощущение той надежды, пояснить себе, что происходит...
Вначале я укладывал кирпичи полушутя. Хотелось удивить хозяев поляны, искупить невольное вторжение, вызвать улыбку, отработать съеденное, выпитое. Не всерьез, конечно, так, между людей... Хотелось быть нагруженным до усталости, ускорить бег ожиданья, уйти от непонятного, избавить от слез ее... Многое было в этой прихоти, пока не перестала быть прихотью...
Жутковато писать: никто не придет. А я пишу. Никто не придет... Мистика? Может быть. Но почему никто не придет? Не знаю, не понимаю, не умею...
Первый цемент я разводил в деревянном корыте, понемногу. Сам думал – все понарошку. Средь бела дня застанут меня за этим занятием люди, остановят... Не остановили... Я замешиваю бетон в электромешалке: что-то вроде железного бочонка на треноге, с мотором. Бочонок медленно крутится, бетон переваливается в нем с боку на бок. Включаю, подвожу бадейку на тросе подъемного крана, бочонок наклоняю, тоже мотором, шлепаю бетон в бадейку, поднимаю бадейку наверх к месту работы. В бочонок – новый мешок цемента, вода из шланга, нажатие кнопки... Вечное движение. Работа не понарошку. Дом надо кончить к зиме...
Словно тоска беспросветная будет непременно связана только с этой кладовкой, заточеньем при складе. А нормальное, человечье жилье тоску, может быть, отгонит... Вот они какие, мысли...
Уже давно мы ничего не говорим с ней про тот большой милый, так нелепо и внезапно покинутый мир. Наговорились, а теперь молчим о нем по собственной воле, не сговариваясь. Однажды она сказала мне: «ты не сердись, это я нагнала панику. Все будет хорошо. Я сон такой видела».
Я не сержусь.
Когда было знаменитое трясение в Ташкенте, моя сестренка рассказывала, как люди, выскакивая на улицу из падающих вслед за ними домов, кричали в грохоте, в пыли, в дыму: началась война, опять война!.. Стоны, гибель, огонь, пожары... Видно, сильнее войны зверя нет. Ничего страшнее, кажется, нет... Я не виню тебя...
Неужели теперь война такая? Мгновенная? Сразу на весь белый свет?... Я не виню тебя. Все будет хорошо... Но где он, мальчик мой. Солнышко мое ненаглядное?...
* * *
Как часто мы слышали слова о чистом небе над головой. Безмятежный символ покоя... Смотрю в наше бесконечно синее небо, и тревожно и колко становится на душе, как от ледяной царапины, от стуженой боли. Разве бывает оно такое, без единого самолета? Без единого белого следа, прочерченного над облаками? Сколько раз я видел в московском небе такие следы, четкие, уверенные, стремительные, покойные. Видел и никогда не думал о том, что кто-то в небе охраняет меня, бережет меня и город, в котором я живу, сына моего и моих друзей, наши заботы, все наше. Бережет и ночью и днем.А что же теперь? Почему никто не залетает сюда? Разве меньше тут синевы и простора, и некуда взвиться, и негде прочертить белый след, почти невидимый снизу?
Не хочу верить, но сознание мое подсказывает нелепую догадку. Некому прилететь, потому что бьются они вдали отсюда... бьются последние, бьются насмерть в самой страшной последней схватке, в чистом сиянии неба.
Как оно холодит равнодушной бесконечностью...
* * *
Синицы влетают в окошко фургона, как в собственный дом. Угостил однажды печеньем, нахалки наведываются каждый день. Садиться не раму, одним глазом, бочком смотрит на меня, прыгает на стол, ничего не боясь... А может улететь... Веселая, живая... Далеко улететь. Очень далеко. Взвиться над этим проклятым лесом и улететь. И никуда не летит. Печенье подавай. Не подашь – она сердится, летает по всему вагончику. Однажды забыл на столе дневник, порвала страницу. Вот и книгу исклевала, издергала «Тысячу и одну ночь...».* * *
Обратил внимание, что в лесу не подошел к тикалке, не проверил, как всегда... Равнодушие? Нет, привычка свыше нам дана, замена радости она. Всему замена.* * *
Вот и первая накладка в моей работе. Подумал вдруг, как я буду поднимать краном ванны для жилых комнат, если поставлю крышу на доме? Надо их поднять, пока нет ее, и поставить, на свои места. Но один этаж у меня готов, и придется кому-то ванны тащить через дверь... Шляпа. Головой надо работать.Сегодня возил на погрузчике ванны с унитазами, поднимал их красном и ставил. Девять ванн, девять унитазов. Рядом положил ящики с умывальниками.
Голубое небо смотрится в голубые ванны. Эту голубую радость в Москве называют: мечта идиота. Но красиво, ничего не скажешь.
Она посмотрела, как ванны взвиваются в небо.
– Теперь и я поверила, дом будет...
Конечно, будет. Стены дошли до подоконников. Пора вживлять окна. Окна второго этажа.
* * *
Никогда не был таким занятым, как здесь. Кромешно занятым.Наполнен до краев. Но вижу ее три раза в день. Она с утра до вечера или на кухне или в оранжерее.
Стол в нашем кафе можно снимать для рекламы Внешторга, такое великолепие. От клубники до пирожков с луком и грибами. От морковного пудинга до сибирских шанежек.
А сегодня сказала:
– Так хочется проснуться и пойти на работу. К остановке троллейбуса... Подождать,... прокомпостировать билет... Смотреть в окно. Выйти у газетного киоска... Налево, направо... Толкнуть нашу стеклянную дверь. Снять перчатки. Бросить сумку на стол. Увидеть надоевшие милые лица... Разное было... Хорошее, плохое... радости, обиды... Кто и что про кого сказал, подумал... А теперь не могу без них, Скучаю. Нет сил, как увидеть хочется...
* * *
Смотрю на деньги, сморщенные после воды. Разложил их на столе. Неплохо было бы купить на эти сушеные деньги билет, вернее два билета к Москве, увидеть наконец – то, что лежит за краем леса, первый дом после этого леса, первую станцию. Две недели ехать по неохватным равнинам, полям и лесам, видеть в окно города и села. Чтобы вагонный проводник поил нас дорожным чаем, а я бы ей говорил, что чай не идет ни в какое сравнение с чаем кафе-шалмана «Кому шишки, кою пышки». С ее чаем...* * *
Помню, как однажды показали мне сторублевую бумажку с ликом царицы Екатерины. С каким смутным волненьем разглядывал и трогал я тот опавший лист с великого дерева, усохшего, давно отшумевшего дерева. Символ могущества, которого больше нет, знак величия, которого не существует, обрывок декорации забытого спектакля, бумажный клочок...В одной книге исповедь человека про самый первый день оккупации врагами деревянного русского городка... Самое первое ощущение – был страх пустоты. Удалилось, пропало, исчезло что-то надежное, незаменимое, крепкое, большое, которое могло единственное охранить, заступиться, не дать никому в обиду... Не стало, как пишет он, того чего раньше не замечал. Государственности...
Скрипучее слово. Но мы оторваны от него, нам уже неудобно и беспокойно. Пустота. Ждем чье-то вмешательство, участие, заботу о себе... Хотя все под рукой...
Да что со мной?... Слюнтяй. Раз есть у меня еще немного времени, пока не сморил сон, почитаю книжицу «Видеомагнитофон „Мираж“«. Надо вникнуть в него когда-то. Сложный прибор, ломать не хочется.
Деньги мы спрячем в бумажник... На дорогу.
* * *
Льет проливной дождь. Хорошо, если недолго. Вдруг дожди перейдут в осенние, обложные? Для меня – беда. Не знаю, как на стройках, я в дождь работать не пробовал.Деваться некуда. Сижу в кафе напротив нее, смотрю, откровенно разглядывая милые губы. Почему собственно милые? Такими же они раньше были. Притягивают что ли? Ресницы, глаза, лицо. Волнуюсь от ощущения наглости, словно теперь, чтобы глянуть в ее глаза надо черпнуть из глубины себя немножко храбрости. Но ведь я смотрюсь в них почти все лето. Может быть, скользил мимолетно взглядом, а сейчас волнуюсь от непрошенной смелости, от близости.
Какая ты женственная, хочу сказать я.
– Хочешь, – говорю, – кино покажу?
– Где, в кладовке? – наливает она чай.
Как наливает, как наклоняет голову, как подает мне чашку – все движения волнуют меня легкостью, женственной плавностью. Догадывается ли она, как я странно переменился? Попробуй, пойми по этим улыбчивым губам и женственно милым глазам.
Охрани меня, великая нежность, от наглости... Она в закрытой полотняной кофточке, а я вижу, чувствую мои губы на ее обнаженном плече.
– В гостиной, да еще у камина, конечно, приятней, – слегка посмеиваюсь я.
– Зачем при таком отоплении камин?
– А если трубы лопнут?
– Лопнут? В мороз? – она поежилась.
– Но ведь я с тобой, – впервые как бы хвастаюсь этим я. Верный признак тяжкой болезни.
– Ты добрый, – очень просто и ласково говорит она.
– Вот «Мираж» начал осваивать, скоро налажу телевизор.
– Пленки? «Мираж»... не надо, – голос у нее совсем потерянный.
Какие мы стали пугливые с ней. Мираж, ну и что? Не отечественный прибор. Назвали, не помышляя, как попадет он к двум оторванным от всего... К нам...
Люди, с подземных пещер мечтали оставить о себе зримую память. Хоть что-нибудь о себе. Углем рисовали на стенах, лишь бы не уйти в никуда, в пустоту, в ничто. Лепили из глины смешные свои фигурки, резали в дереве, долбили в камне. Потом рисовать научились почти живых и бессмертных. Потом фотографировать. Потом и вправду начали двигаться, говорить, звучать навсегда. С полотна, с экрана, с пленки. Уходя, оставляли другим свой мир, свою жизнь. Успокоенные перед неизбежным, что живут и действуют вместе с нами. В миражах и виденьях в словах и мыслях, в памяти зримой как наяву.
А мы вдвоем страшимся к миражам прикоснуться... Так что изменилось в нас?...
– Призраки людей...
Кольнула меня глубокой безнадежностью, от которой уже не плачут, и прятать ее нет сил, и жаловаться некому.
– Глупая ты...
Чувствую как голос мой дрогнул. Еще немного и я кинусь к ней буду гладить, целовать опущенные руки.
– Хорошая, славная, красивая, милая, добрая, умная, неповторимая, – срывается у меня то, что наверное, можно было и не говорить. А слова неудержны. – Прошу тебя... мы... я с тобой... ты... я. Зачем так? Что тебя так?
Она закрыла руками лицо и заплакала. Безмятежное с виду, чуть насмешливое лицо, которое стало вдруг таким жалобным и беззащитным. Я понимал, что эти слезы останавливать не надо.
– Бананы, – горько произнесла она. И это нелепое нежданное теперь слово рассмешило, вроде бы остудило меня, как пригоршня воды.
– Бананы, – улыбаясь мокрыми от слез губами. – Ты не видел, какие это бананы... исландские...
– Что ты говоришь?!
– Дыни исландские, гранаты исландские, кофе исландские. Записи про них, как про детишек в детском саду... маленьких, живых... Такое не могли бросить... не могли... беда заставила.
– Ненаглядная ты моя, – сказал я совсем непрошенное слово, – беда бывает разная, всякая... Не плачь, а то и я зареву.
– Ты не можешь... где тебе...
– Ну так уж и не могу? Наследственность у меня подходящая... Мне в гараже на ногу железяка упала, так заплакал почти я, мой мальчонка. Плакал за другого. Но я весь в него.
– Ты не в него... железяка...
Ну вот и прокапалась тучка, просияла.
* * *
Да, я потом увидел это. В амбарной книге всетой же незнакомой рукой сделаны записи. «Банан кенийский. Селекция Исландии. Рейкьявик. Дыня „гуляби“. Селекция Исландии. Рейкьявик. Дерево кофейное „арабик“ Селекция Исландии. Рейкьявик...». Дальше наставления: как ухаживать, как смешивать землю, подвязывать, поворачивать к искусственному солнышку один бочок, другой, как увлажнять горшочки с черенками, как пеленать завязи.Будто про детские горшочки. Про детские панамки. Про смуглые детские спинки...
* * *
Ночью сон. Кружатся в хороводе неведомые зеленые деревца.Человек в зеленом халате, как за руки, держит их нежные ветки, шевеля губами: «ладушки – ладушки... ладушки-лады...». Очень похожий на парня, игравшего тогда в карты.
В другое время сон показался бы мне глупым.
* * *
И все-таки, не слишком ли подробно я веду мои записи?Но разве есть в нашем заточенье что-нибудь важней услышанного слова, движения души, поступка другого человека? Все, что прежде казалось мелким, незначительным, буднично простым, казалось в той жизни...
* * *
Работать осатанело. Можно ли так? Я работаю. Валюсь вечером постель размягченное блаженным бревном и засыпаю. Давно уже не брал дневник. Строки мои кирпичные, ровные, тяжкие, несдвигаемые.Приладил большие софиты с четырех сторон, подключил в кабель и день у нас длится до вечерних одиннадцати. Когда человек – невидимка зажигает свет под зеленым колпаком оранжереи, для меня как сигнал. И я зажигаю софиты, мгновенно включая вокруг себя ночь.
Настигает меня потемневшая осень.
Днем еще вальяжно тепло. Сухой воздух, сама поляна стрекочет кузнечиками, сладко манит настоянным сеном. Утром поднимаюсь на дом – кирпичи, застылый цемент обдают ледяной твердью, пронизывают холодом, затаенным с ночи. Но завтра я начинаю ладить крышу! Благословен конец любой работы. Благословен итог. Правда, мне до конца далековато. Крыша на этом доме означает еще один этаж, невысокий, без окон.
Вчера подвел к нему дорожку – лестничный пролет с перилами. Соединял ранцевым автогеном. С третьего этажа на самую крышу по схеме пойдет железная лестница. Над люком будет небольшой выходной флигелек. Эту лесенку тоже надо приваривать.
Заодно хотел срезать на беконных плитах железные петли. Но зашла посмотреть на мою работу она и очень удивилась такому невежеству. Петли не режут, а загибают кувалдой. Тут и мне можно было удивиться ее познаниям. Да говорит, бегала наблюдать, как строили кооперативный дом.
* * *
Пришло время убирать картофель.Я когда-нибудь убирал картофель? Нет. На картошку не посылали. Не довелось. А для горожан – это наказание, морока. Но было так, что попадали на картошку те, кому вдруг немыслимо повезло. В тяжкий послевоенный год маму послали уполномоченной по доставке из Рязанской области картошки в Москву. Пожилой кадровик так и сказал: «Ну вот, семью горяченькой побалуешь, рассыпчатой...».
В кабине грузовика дремать не приходилось. Надо было сидеть в кузове на картошке, сторожить от городских мальчишек. Они подкарауливали машины там, где на дороге были ухабы, цеплялись на бегу за борт, повисали на нем и сбрасывали на дорогу, сколько могли успеть. Когда одну, когда и десять картофелин. Спрыгивали на ходу и собирали потом картофельную дань.
И была у них с уполномоченными по картошке целая война. Уполномоченные вооружались палками и... картофелем. Швыряли метко в головы хулиганов, как снаряды. Она тоже кричала мальчишкам, гоняла, отпугивала их, как умела, пока не узнала, что делают шоферы с этим картофелем...
Однажды едет она и видит: вот уже вихрастые макушки над бортом. В глазах испуг перед возмездием, отчаянный блеск, на лбах синие шишки, руки изодраны, маленькие в общем-то, голодные руки.
– Не бойтесь, – говорит, – ребята, возьмите, сколько успеете.
Один от удивления даже сорвался, другие скидывали на дорогу тугие клубни, пока машина скорость не взяла. Спасибо тете успели все же крикнуть...
– Как ты сводила концы с концами? – спрашивала подружка маму. – Ты за картофель отвечала.
– Да какие там концы? Шоферы куда больше воровали и ничего. Едет хапуга нарочно там, где грязи много. Машину перед загрузкой взвешивает, а потом отгоняет ее в сторону и моет колеса. На колесах по двадцать килограммов глины. Да запасной баллон снимет... В городе у него с уполномоченным в три, четыре мешка навар...