Прости меня.
* * *
   Сколько можно спать? Снег околдовал нас. Он завалил тамбур, не желая выпускать на улицу, разметал, завеял все переходы, наши осенние тропинки. На лыжах, иначе не мог, дошел до котельной, взял снеговые лопаты, отгреб тамбур, откидал дорожку сначала к оранжерее с котельной, потом к складу. В оранжерее сама включилась подсветка, потому что крыша перестала быть прозрачной. Снег лежал на всех домах. И как его убрать с оранжереи, мы не знали.
   В такую снежную минуту, не кстати понял, вдруг, что в нашем доме по вине лопуха строителя есть откровенный ляп. Забыл про водостоки...
   Грустно стало: выходит, уже о весне думаю... Столько снега вокруг, так бело.
   Конечно, можно завести бульдозер и сдвинуть, раскидать вселенский снег, сокрушить его неоглядную слепящую силу. Но зачем? Времени у нас – вечность, а греть мотор, мыкаться паяльной лампой не хочется. Все моторы в ангаре с антифризом, это я проверил. Северный вариант. И можно забыть о машинах до весны. Разве что аккумуляторы надо будет среди зимы как-то холить...
   Начал выгребать снег с дорожки в сторону водокачки, чтобы выключить мои добрые софиты.
* * *
   Ее полушубок, унты, рукавицы, шапка высохли после той снежной погони. Я помог ей одеться и вывел на прогулку. Наверное, так выводят гулять нашалившую маленькую девочку, не доверяя, боясь, как бы еще что-нибудь не выкинула без надзора.
   Лес вокруг поляны безмятежен и светел, будто не он чуть не утопил меня, ее в снегопаде, не заморозил, не затерял навсегда в безысходности последних двух человеков, еще надеющихся на что-то.
   Наивная простодушная белизна. Мертвой прежней хватки совсем не бывало, Чуть виноватыми выглядят кедры на самой опушке. Наши привычные кедры. Им совестно за тех других затаенно дремучих, дальних...
   Я вижу в ее глазах виноватую нежность, и ни о чем не вспоминаю. Сон так сон. Бывает и пострашней...
   Мы гуляем по торным дорожкам. Она со мной, рядом. Разве не это главное, самое важное?
   В полушубке, в унтах моя виноватая хороша, как современная сельская модница. Теперь уже видно: все обошлось. Ни простуды, ничего. Завтра позову на лыжах в прямую по всей поляне, расчертить ослепительную белизну из конца в конец...
   Она смяла в руках, слепила снежок, бросила в меня, шутя, улыбаясь мне. Я неловко повернулся, и комок снега залепил, мне губы. Она изменилась в лице, подошла близко, стала вытирать, отогревать губами, причитая нежные негасимые слова.
   – Да что это со мной... что это я... неловкая, неумная... Прости меня, беду свою... я больше не стану... единственный мой...
* * *
   Угадывал, что будет нелегким свидание с отражением всего, что стало далеким, покинутым, прежним. Но такого смятенья предвидеть не мог.
   Просиял волнующим светом экран, давно желанным и так упрямо отодвигаемым светом... И я соединен с ним. Волненье соединяет нас. Волненье и свет, магический свет к настоящему, прошлому, будущему...
   Если бы не это слово: прошлому...
   Один мой замечательный друг, помню я, пришел ко мне потрясенный, говорил:
   – Я только что пожал руку старому человеку, необыкновенному человеку. Подумай, он пожимал руку женщине, которую любил Пушкин! Всего лишь двое между Пушкиным и мной. Вот эта моя рука сегодня прикоснулась к Пушкину.
   – Так дай мне скорее пожать ее, – ляпнул я, не видя как само негасимое Прошлое мелькнуло над головой моего замечательного друга, погасло, чтобы не являться тому, кто не достоин ее виденья.
   Если бы не это слово: прошлое...
   То, чего больше нет...
* * *
   – Ты чего поскучнел? Где кино? Я пришла.
   – Будет, – обещал я.
   – Тогда не грусти.
   – Я не грущу, я злюсь... Увидел западные города на этом экранчике, вспомнил школьного приятеля. Он туда подался... Хотел рай отыскать, где все на блюдечке подают.
   – Ну такой рай, кажется, только здесь, у нас. И то непонятный, – улыбнулась она. – Больше нигде. А я так хочу из него. Туда, к нам не в рай...
   – Ты хочешь... Он бежал.
   – Обидели?
   – Удрал за изобилием.
   – За чем?
   – Он из тех, кто не стерпит ни малейший перерывчик в изобилии. Все равно, в каком. В питании, в уюте, в уходе, в успехе, в поклонении. Чтобы текло к нему без промедленья, а иначе – караул... Все виноваты. Раздражает всё. Даже то, что всем, так ему казалось, до него было дело... Педсовету, профсоюзу, медикам, товарищам по работе... В индивидуальности своей побыть не мог...
   – Ты шутишь? – отозвалась она грустно. – Что же творится? Как нам угодить? Мне, вот, не хватает... Паники сверху донизу, хлопот, суеты, охов, и ахов о моей персоне. Лишь бы не пустота, не равнодушие, не безучастие... Кто-то спешил бы кому-то звонить, доставать путевку для меня в санаторий... Никто не бежит, не звонит, не ахает, не тормошит... Все далеко...
   Ни слова не говоря, поднялся, подошел и включил экран.
   Включил...
* * *
   Она с ногами забралась в мягкое кресло. На лице чуть ли не то же самое, что на экране: смена радости, печали, тревоги, узнавания.
   Будто не было многолетней привычки-равнодушия к этому чуду. Словно, как и много лет назад, впервые открыл штору в неведомый, огромный, увлекательный, разный, волнующий мир... Ушел в океан людей, городов, машин, разговоров, столкновений, радости, горя, изумления, надежд, утрат, солнечных полей, хмурых лесов, ураганов, дождей проливных...
   Смотрю на чудо, на воскресение мира, воскресение памяти.
   Если бы рядом не шелестел видеофон. Если бы сквозняк мирозданья вливался к нам извне, через антенну, с неба над лесом...
   О чем она думает, бедная моя?
   До сих пор не знает, что птицы летели с юга на север. Птицы летели с юга на север... До сих пор не знает...
* * *
   Мы смотрели документальные фильмы.
   Как нарочно для нас двоих прислали сюда магическую, запись «планета людей...». Оставили нам, показать и напомнить весь, неделимый от края до края белый свет.
   Мелькающие виденья сливались в ритме одной могучей мелодии, звали, притягивали к себе...
   Люди пашут и сеют почти наяву. Летят и едут, лечат и строят, гуляют и состязаются, мечтают и вспоминают, и ничего не могут забыть.
   Послушай, о чем говорит невидимый диктор на улицах большого столичного города, сменяя сверхъестественной властью нарядные улицы на битый камень и разрушенные дома, светлое небо на черный дым, ясный покой на лицах на смертный ужас. Новый город на прежний...
   Чтобы им овладеть, вокруг него через каждые два метра стояли убойные пушки. Поля и дороги вокруг были накрыты железной броней танков. Чтобы к нему дойти, чтобы сокрушить или отстоять безмерное зло, рожденное в этом городе, каждую минуту погибали восемнадцать человек. Два миллиона сто пятьдесят семь тысяч минут земной человеческой жизни ушли на то, чтобы каждое мгновенье гибли восемнадцать человек...
   От боли земля повернулась в другую сторону, подняла к небу каменные руки памятников, чтобы никогда это не повторилось. Матери ходят поклониться могилам, плачут всю жизнь, лишь бы это не повторилось... Невыносимое напряжение убитых и неубитых, нечеловеческий героизм – только бы э т о не повторилось...
   Неужели все перечеркнуто, и сам Героизм никому не нужен теперь? Ни прошлый, ни будущий. Ни муки, ни подвиги, ни слезы? Потому что их, как насекомых дустом, легко смести одним ударом, обыкновенно, буднично... Со всем прошлым и будущим... обыкновенно...
   Может быть, поэтому кричат с экрана, кричат и падают солдаты, которых больше нет?...
   Куда же мы катимся? Вуда мы катились? Или уже докатились?...
   Наш мир, весь мир в кассетах, в роликах, в дисках, пленках... Все живое в одних копиях. В одних отзвуках и воспоминаниях... Ито, если будет хоть кому вспоминать...
 
   А на экране уже другие, новые дни, другие земли. Уютные города, колокольни, дома, виноградники, ухоженные дороги, мосты, автомобили, озабоченные, занятые люди.
   – Неужели... – очнулся я от этого «неужели», она сказала, не отрываясь от экрана, – мы туда не попадем?
   – Обязательно попадем, – поспешил успокоить я.
   – Смешной... Разве так было? Хочу и готово, заказывай билет... Все это страшно далеко.
   – Ты пройдешь по тем улицам, я добьюсь. По тем дорогам, – решительно заявил я, точно мне оставалось только поднести к уху телефонную трубку и сказать влиятельному знакомцу: «Слушай, обеспечь этой женщине визу на понедельник... Она такого хлебнула... При том она моя... да, да... жена...».
   – Тебе часто приходилось бывать? – взглянула на меня благодарными глазами жена.
   – Приходилось...
   – Видишь, могли ходить, смотреть... А что я видела, что помню? Одни магазины... Выставки, галереи – все мелькнуло, не осталось...
   – Иногда бывает не очень радостно видеть, – как можно будничней сказал я, на миг уловив затаенную грусть в этих ее словах. – Когда поехал первый раз, пошел в самую знаменитую галерею... Художники старинные, полотна великие... Ушел как избитый...
   – Почему? – искренне удивилась она и повернулась ко мне, положив обе руки на левый подлокотник.
   – Рассказывать никому не мог. Боялся, не поймут.
   – А я?
   – Тебе скажу... Не видел раньше так много картин с библейскими сюжетами...
   Она улыбнулась:
   – Не понравились мадонны?
   – Там на каждую мадонну десяток сюжетов на избиение младенцев.
   Очень дотошно и подробно... Железными цепями, дубинами, ножами, огнем, водой... Мастера великие... Реальностью по голове... Мне объясняли: это не от жестокости, не думай... В святых книгах тысячелетних много таких сюжетов... Ничего себе, святость... Потом ходил по городу, и все вокруг эту струну задевало. Читаю в газетах: парламент всерьез утверждает закон о порке детей... Ученый коллоквиум пугает перенаселением земли: ограничьте рождаемость, как можно меньше детей, они выживают нас... Прочел и удивлялся уже только тому, что правит ими всеми женщина...
   – Я в тех местах не бывала. К наши мездила...
   – Вот, у наших однажды я был и вправду счастливым...
   Это я не мог не рассказать... Огонек, согревающий память...
 
   Маленькая страна... Воздух пьется, как виноградный сок. Я нигде не видел такой привилегии детства, как у них... Добрый культ маленькой личности... Куда ни ступи, всюду напоминания, хлопоты о них... Каждый взрослый мгновенно встает на стрёме, когда любой малыш попадает на улицу... Доверие к детям безграничное, уважение безграничное. Без малейшего заигрывания. Хотя по улицам бегает особый детский трамвай. Только детям разрешен вход... Едут в сказке. Артисты бесплатно с ними занимаются... Летает по городу яркий трамвайчик и звенит от смеха и радости... Вся улица вокруг улыбается...
   Однажды пришел в один большой детский зал... Ребятам говорят: а не споем ли мы в честь нашего гостя?... Запели... Ни в одной мордашке не было той спокойной репетированности, какую часто видишь... Вам надо? Сделаем, что хотите. Вам, взрослым, надо?... Скажем и повторим, что хотите. А вообще-то нам до лампочки...
   Там я ходил и буквально с головой купался в детскости, в свежести... Видел и детские сады с бассейнами, школы с автодромами... Но одним количеством школ и дворцов такое не вырастишь...
 
   Я рассказывал, думая развлечь ее. Она грустнела от моих воспоминаний больше и больше, сникала в кресле непонятно, почему.
   – И я ходила бы теперь и глядела во все глаза: как люди живут, чем дышат, как детей растят, какие новости у них, какие заботы...
   – Прости, я тебя огорчил? – виновато спросил я.
   – Что ты, – смутилась она. – Ты перенес меня туда, – кивнула в сторону окна, где, наверное, виделись ей желанные дали. – Мне бы те огорчения...
   Провела пальцем по закрытым глазам. Кассета кончилась. Я встал, чтобы найти какое-нибудь кино и выключить на время экран.
* * *
   Выключил телевизор... Просто и легко. Это раньше было так легко...
   Мне трудно гасить, выключать, останавливать виденья в глубине, плывущей в самую дальнюю даль...
* * *
   Моя горожанка мама удивляла меня когда-то своим отношением к погоде...
   Льет проливной многодневный дождь. Всё кругом полировано водой. Крыши, стены, асфальт. Она говорит:
   – Смотри, как дерево сохнет от воды. Листья опали, голое стоит, а осень еще далеко... Захлебнулось водой, нечем ему дышать.
   – Ну и что? – равнодушен я. – Свежести много. Ведь не погибло.
   – Как знать, – непонятно для меня сокрушается мама. – В деревне падает, гибнет всё. Поле чавкает хлебом. И сена тоже не будет...
   Но вот окунается город в невыносимое пекло. Дворники поливают улицы утром и вечером. Губы холодит мороженое... До сих пор чувствую, как наша улица пахнет мороженым в тележках и солнцем в политой зелени.
   Мама снова будто жалуется:
   – Погодка не ко времени. Ей бы с месяц подождать. Все горит. А на жатву польет...
   А в городе не горит. Горит, затаенная где-то неведомая земля, горит в мамином сердце невидимая никому деревня.
   – Ты лепешек из лебеды не ел, – оправдывалась мама, робко защищаясь от моих иронических улыбок, – не дергал после голодухи самую первую молодую картошку. Не ел ее с одним тоненьким свежим укропом.
   – Но это же невкусно!
   – Что ты, родной мой. Такое блаженство. Тает в душе, как бальзам. Слаще тех ананасов и мороженого...
   Снег, который долго не желал укрывать землю, мороз, дробивший кору на деревьях – все ранило и саднило живое что-то в моей горожанке.
   Природа не хотела быть автоматом, звала к себе, – ждала участия людской заботы.
   Помню еще, как мама спасала пчелу, залетевшую в комнату через форточку. Я лупил тех пчел газетами. Но если дома в эту минуту была мама, она пресекала разбой. Брала стакан и лист бумаги, накрывала стаканом пчелу, которая тыкалась, как слепая в прозрачную твердь окна, осторожно протягивала бумажный листок между стеклом и стаканом и выдворяла пленницу через форточку на волю.
   – Пчела к меду, мед к сенокосу, к травам, трава к урожаю, – сказала мне однажды мама.
   Только теперь я понимаю, почему, когда обычно такая неряшливая, такая взбалмошная природа весь год однажды укрощала свои причуды, отмеряла хлебам и яблоням солнце и воду, как автоматы у нас в оранжерее, когда все говорили вокруг о великом урожае, мама в тот год сказала своей подружке:
   – Так всё ладится, так всё ладится... Не к войне ли, Марфуша?...
   Разве мог я тогда подумать, что все это всплывет в моей памяти лишь только здесь, в нашем одиночестве, и ляжет на бумагу запоздалым укором.
   Но почему все-таки укором?... Жаль мне тех вымокших полей?... Не знаю. Раньше не думал о них. Тогда чего тебе жаль?...
   Я смотрю на экран, у которого садились каждый вечер сто, наверное, миллионов людей. Он звал их на общий неравнодушный совет, на участие, на отклик, на боль. В огромное, не заменимое ничем, единение... Смотрю, и невыразимо хочу себя убедить, что я не один. Что есть еще единство мое со всеми. Что никогда не вернется ко мне равнодушие. Что поля и луга, плывущие тут на экране – это не мертвая копия прошлых забот, прошлого людского единения...
   Хочу вырваться из глухоты. К ним, ко всем. Быть с ними... Так не хватает всего. Мне так нужны все, мне так необходимо всё. Я больше не мог бы стать прежним...
* * *
   Раскидал снег у скамейки, врытой в землю около нашего летнего кафе. Там поставлены грубые дощатые столы почти на краю леса. На столах невиданные шапки снега, удивительные тем, что, появились, минуя осень, которую мы не заметили. Синицы, ошарашенные снегопадом или тем, что закрылась их летняя столовая, разметали по этим шапкам узоры следов.
   Я принес кормушку, сделанную из коробки. Она принесла коржики. Мы сидим на первой скамейке, ближе к деревьям, уходить не хочется, так завораживает белое мягкое забвенье всюду и на всем. Птахи не понимают нас, и кидаться на угощенье совсем не спешат. Она стала разбрасывать крошки по снегу. В дереве над нами поднялся переполох, а потом синицы осмелели окончательно. Их было так много, что от резкого движения руки они взмывали разбойной тучкой на дерево, слетали снова, яркие в снежной пыли, в искрах снега.
   Деревья облеплены снегом. От подножья до вершины ствола с одной стороны побелены снегом, и деревья похожи, поэтому, на березы. В одну снеговую ночь появилось чудо – березовый лес. Виденье, сказка, мираж.
   Я смотрю, как отразилась на ее лице березовая сказка, волнуюсь от молчаливой нежности, а на память приходят наивные добрые слова из книжной сказки, где глаза у девушки «ночные озера с темными елями по сторонам...».
   Или я поглупел, или вершится все же круговорот времени, вернувший меня сказке, нежности, вечно беспокойному, как сама радость, покою...
   Вдруг по снежному виденью запрыгало что-то, маленький вихрь снега проскакал за деревьями. Заяц! Настоящий заяц! Вихрик вернулся, на мгновенье замер, подняв уши, поглядел, понюхал и сиганул, будто его и не было, и нет.
   Она засмеялась:
   – Я думала кошка, домашний кот...
   Продукты бегают, некстати подумал я.
   Тут на поляну, виденья-березы, на скамейки, столы, на синиц, на крыши мягко повалил новый снег, желая, наверное, скрыть от меня пеленой всю эту сказку.
* * *
   Грустно сделать открытие вроде этого. Понимаю вдруг, чего нет в поселке. Все-таки чего-то нет! Совсем нет обыкновенно детского. Ни игрушек, ни пустышек, ни погремушек, ни кроваток, ни велосипедов, ни ботиночек... Нет будущего. Как же так?...
   Утром я слепил снеговичка и приладил его к стеклу кухни, снаружи. Она увидела его и просияла. Это для них двоих. Первая наша игрушка.
   Если бы не давнее суеверное житейское беспокойство, я начал мастерить игрушки уже теперь. Машины из досочек на деревянных колесах...
   Я строгал бы доски до нежного блеска, до полировки. Я развел бы самые светлые краски для этих автомобильчиков и красил их до бархатной глади...
   Я смастерил бы смешных человечков из лесных шишек. Я...
   Ну, соску можно сделать из аптечных резиновых напальчников. И кроватку выстругаю сам. Одну садовую тележку разберу на части. У нее резиновые колеса, но все другое не годится для детской коляски, для женских рук...
   Я построю качели, необыкновенные горки – качалки, теремки возле нашего дома...
   Но если бы я когда-нибудь мог взять в лапу крохотную ручонку и войти в настоящий детский магазин вместе с моим теперь уже старшим...
* * *
   Она изменилась. Как она изменилась!
   Вечером дома смотрю на нее оглушенный, понимаю, что с ней, а ночью не могу передать бумаге озарение женственности, не могу передать нежный свет лица, потаенную глубину ее голоса, бережную плавность ее движений.
   Она впервые вяжет, вяжет платок, а мне чудится, так же будет она вязать маленькое, совсем крохотное, пушистое... Голос ее, лицо, руки... Я подошел, опустился перед ней на колени, отстранил вязанье, припал к ее рукам.
   – Ты отнял у меня одиночество... ты прогнал одиночество, – тихо, почти шепотом отозвалась она. – Ты единственный мой... ты... но я боюсь... так боюсь... Если мы никогда не выйдем из леса?
   – Уйдем! Обязательно уйдем, – клятвенно говорю я. – Уйдем... втроем... Он будет умным, смелым, добрым, как ты, красивым, как ты...
   – Почему же он, а не она?
   – И она красивая, как ты...
   Вижу слезы на ее глазах. Неодолимо хочется взять, на руки, утешать, успокаивать.
* * *
   Что же делать, я тоже боюсь. Не только самого главного. Боюсь, когда начнутся, наступят женские тягости, приступы, тошноты, многие длинные, может быть нелегкие ночи. Я не доктор. Но я не скажу тебе, как я боюсь. Никогда не скажу...
* * *
   Белый свет.
   Где-нибудь в Африке свет называют зеленым, оранжевым или желтым. Говорят: хорошо на зеленом свете... Ах, не мил мне стал оранжевый свет... У нас белый свет пошел от снега. Падает, и падает снег, и нет ему предела, нет исхода белому цвету.
   Я на лыжах мигом домчался до котельной, посмотреть, наконец, наши книги... Долго разгребал сугроб у входа, вошел в тамбур уже весь в пороше, смахивал снег веником, особенно чувствуя в тепле свежесть внесенного холода.
   В зале тихо. Вода шелестит по трубам уютным домашним теплом. Они так и лежат, семнадцать пачек, стянутые шнурками: лишь одна развязана. Подвинул к ней стул и начал перелистывать. Сверху лежала, к удивлению моему, книга стихотворений... Кому это понадобилось на вертолете забрасывать в такую даль стихи?... Открыл ее машинально, посмеиваясь в душе, представив себе кто будет ее читать. Но сегодня, кажется, день маленьких открытий. Не могу себе отказать привести полностью то, что я увидел на случайно развернутой странице.
 
Необходимо было в грудь мою
Сердце другое вложить —
Иначе бы умер я.
Приживили мне сердце матери,
Но оно все равно болит.
Особенно, когда земля горит от безводья.
Особенно, когда отец не приходит с войны.
Особенно, когда в люди я ухожу
И домой не пишу месяцами.
Особенно, когда в сумерках солнце скрывается за холмами.
Ах, как щемит, как болит оно снова.
Никогда я не знал такой боли.
Но не знал и терпенья такого...
 
   Почудилось мне, кто-то подошел и встал рядом. Я нисколько не преувеличиваю. Понимаю: никто не мог подойти, понимаю, как условно само понятие книга, как мертва она без моего взгляда, как неподвижна и бесполезна, все понимаю. Но в этот миг я стал вдруг не одинок. Вот, пожалуй, главное, что ощутил я.
   Замер в растерянности над печатными буквами, как над письмом издалека, с горячими живыми словами, долетевшими сюда с бельм холодком страницы... Я человек, пока меня волнует слово, я живу, пока входит в меня звук чужой боли, невидимой, неощутимой руками – одним глубоким дыханьем...
   Долго я перелистывал книгу, не узнавая себя. Всегда был небрежен к стихам и невнимателен. Снег на меня так действует или заточенье в разлуке со всем, чему нет замены?... Чему не будет замены.
   Милый мой, кто же это навестил меня в такой дали, в кромешном снеге?...
   Я положил книгу в карман, чтобы не оставлять ее среди не распакованной мебели, в духоте котлов и труб. Взял следующую книгу. Не удивился уже тому, что и она была стихами.
 
Любили тебя без особых причин
За то, что ты – внук,
За то, что ты – сын.
За то, что – малыш,
За то, что растешь,
За то, что на папу и маму похож.
И эта любовь до конца твоих дней
Останется тайной опорой твоей...
 
   Опять сердца коснулось чужое тепло. Но это м о е тепло! И я взял его, чтобы принести ей. Не оставлять в душной котельной освежающее тепло.
 
   Затем были книги о самом разном.
   «Цветная Фотография», с описанием истории, с удивительным портретом Бальзака, сделанным в тридцатые годы прошлого столетия. Выходит, Пушкин мог быть сфотографирован? Я не знал...
   «Автоматика холодильных и нагревательных систем».
   «Гидролизная переработка хвойной древесины. Получение каротина, пищевого белка и моторного топлива».
   «Геотермальная энергетика».
   «Лекарственные травы. Сбор. Приготовление. Лечебная практика».
   «Все про медоносных пчел».
   «Ритмы жизни: человек, общество, поколения».
   «Машинное и ручное вязанье...».
   Перекладываю книги, словно ближе знакомлюсь я с теми, кто оставил их нам, с людьми, не похожими друг на друга, разными, как эти книги, которые больше не будут пылиться и чахнуть без прикосновения рук. Они переедут в большой крепкий жилом дом...
   «Врачебная практика. Диагностика болезней...». Перелистал её, нужного для меня в ней нет.
   «Спутник медицинского работника в сельской местности...».
   Нашел, наконец, то, ради чего пришел сюда.
* * *
   Каким надо быть осторожным в словах, а я все не могу научиться, привыкнуть... Вернулся к ней, оживленный прогулкой. В дверях еще весело гаркнул:
   – Девочка, у нас гости. Принимай!
   Глянул на нее, похолодел от жалости. В лице неверие, надежда.
   – Прости меня... Вот они, гости наши, стихи...
   – Так и будем пугать себя? – упавшим голосом сказала она. – Так и будем...
   Сел напротив, кляну себя молча, книги на тумбочку бросил. Она в окно смотрит, на снег. Потом я раскрыл одну книгу и прочел вслух первое, что попалось на глаза... другое, третье... невольно подчиняясь ритму и словам. Она присела на подоконник, слушала, как прилежная ученица в классе, положив руки на колени.
   Я мельком подумал, что нам теперь необходимы станут чужие слова, незаменимые слова и мысли кого-то еще, кроме нас двоих. Слова друзей, слова гостей, таких вот невольных и добрых, ощутимые, живые...
   – Все как про меня, про тебя... Каждое слово задевает.
   – А меня и тебя всё уже задевает... песня... музыка... даже старинная. Всё намекает...
* * *
   Спал сегодня до вечера, и никак не проходит усталость. Уже темно, в доме тихо, могу побыть наедине с моим дневником. Прошлая ночь была не такой...
   Снег шел несколько дней. За окнами воздуха не стало, неба не видно, поляны с домами нет, всюду обвальный снегопад, лавина снега.
   Ночью меня разбудил тонкий протяжный вой. Сначала подумалось, волки. Но звук был ровный, похожий на сирену в тумане. Сердце мое заколотилось от невольной догадки. Неужели...
   Ко мне влетела в панике она, сонная, перепуганная до предела.
   – Миленький, беда... Вставай, помоги... в оранжерее сигналит...
   А сама в шубе нараспашку, в унтах, в шапке.
   – Не хотела будить, но выйти не могу.
   – Никуда не ходи, – сказал я, – сам проверю.
   – Нет, я с тобой... Ну, пожалуйста, я с тобой...
   Наружная дверь была привалена снегом. Я выдавил ее плечом, отгреб снег, вынес лыжи, взял в одну руку лыжную палку, в другую – лопату, и мы пошли в ночь, в гуденье, в снег. Раскидали сугроб у входа в оранжерею, вошли в тамбур, включили свет. Она хотела снять шубу, но я запретил: так непривычно сквозило в тамбуре, тоскливо и зябко выла сирена, заставляя догадываться о том, что случилось.