– Смышленый один человек спросил у меня: почему, когда он был маленьким, все его любили? А теперь на него кричат, он всем мешает, всех раздражает... Лучше скажи, в чем ты провинился, говорю... Под окном в траве спрятался, мы играли... Человеку тому шесть лет. Пока он был в кукольном возрасте, каждому хотелось его потютькать. А стал «большим» – с ним уже и трудно и хлопотно. Причмокиваньем уже не обойтись...
* * *
   Кирпичики. Не знаю такой песенки, но смутно помню, что в каком-то фильме или в очень давней забытой книге поминается песня под названием «кирпичики». У меня вертится на губах это неотвязное слово. Пою про себя одно только слово «кирпичики», на свой мотив, и нет никаких сил от него отмахнуться.
   Не могу еще привыкнуть к неуклюжим брезентовым перчаткам, трогаю камень будто не своей кожей, но пальцы в них перестали саднить и болеть...
   Вижу, как возникают мои ряды, поднимается еще неопределенная как намек, но уже несдвигаемая стена.
   Уже наметились входные двери, одна парадная, семнадцать внутренних: в прихожие, в комнаты... Едва наметились, но я не перешагиваю больше стены. Каждый день вхожув дом через двери вполне ощутимые... Скоро мы подберемся к подоконникам. С утра до вечера подкрадываюсь к желанным, как первая цель, подоконникам.
* * *
   Она еще ни разу не ходила в лес, ни просто погулять, ни с какой-нибудь иной целью: за грибами, ягодами, например... Ни разу не переступила границу первых ближних деревьев. Таким недобрым, затаенно враждебным остался он, так мне кажется, для нее, для меня. Будто не простили мы до сих пор необоримой лесной хватки, поглотившей нас. Цепких его, колючих, наглых, неисчислимых ветвей.
   Но в удобный час, когда разводить новый цемент было невмоготу, я снова пришел к дереву, где спрятал черную коробку. Совсем не далеко от поляны. Она вся была видна за широкими стволами, с постройками, с башней, ангаром. В любой миг можно вернуться в понятный удобный мир, близость которого успокаивает. Хотя никакого беспокойства или страха перед лесом я не ощущал. Подсознательная суеверная глухая инерция.
   Даже знакомое тиканье как прежде не испугало меня, кольнуло слегка и только. Мое состояние, силы, здоровье были в отменном порядке. Я давно себя таким не знал, не ощущал. То ли неисчерпаемый хвойный воздух, то ли моя кирпичная затея, множество зелени, ягод на столе, движение с утра до ночи, но я был свеж и крепок. И не вязалось мое состояние с угрожающим тиканьем, как сам этот потусторонний ритм с гудением пчел, с ветреной туманкой цветочной пыли, с тихой живительностью огромного леса.
   Вокруг меня дышит лес, вокруг меня живой лес, хотя ничто не шелохнется в нем, завороженном тишиной, зеленой смолистой благодатью.
   Манило шагнуть в нее, такую недружелюбную прекрасную глубину, туда, где между стволами возник туман, зеленая дымка, белесое марево на зеленом, где сами тяжкие стволы подтаяли невесомо, чуть размытые по краям. И тут же, слева и справа, четкий рисунок других неотуманенных деревьев. Очень похоже на дымление от потухшего костра.
   Я вошел туда, где виднелась мне дымная завесь. Но там ее не было. Как всюду – нехоженая трава, могучие стволы. И мираж никуда не сдвинулся, его не стало. Вернулся на прежнее место и опять увидел этот маленький полог тумана в сухом просвеченном кедровнике. Вошел в него – туман испарился... Наваждение, лесные штучки. Хотел вернуться домой, но тут меня остановил необычайный в дикой роще звук. Будто рядом кудахтала курица. Я стал искать глазами в траве, но звук висел явно повыше, там, где чернело в дереве заметное дупло... Неужели коробка? Почему?... Наклонился к нему, и что же? В дупле сидела нормальная курица. И четыре уже не маленьких цыпленка. Рядом с ними кудахтал черный прибор.
   Ах ты, квокушка путешественница, протянул я руку. Птица не испугалась, дала прикоснуться к себе. Как же ты сюда попала? Как уцелела, как догадалась, вроде бы самая глупая птица на свете, схорониться в дупле?... Я взял ее в руки, она лишь будто всхлипнула, квокнула тихо и тревожно, завертела худой шеей. Цыплята с писком попрыгали на землю, и курица позвала их, как зовут куры цыплят где-нибудь на сельском дворе, где самый дикий зверь – домашняя кошка, где нет ни лис, ни хорьков, ни куниц.
   Пичуги побежали за нами, как собачонки. Я рассмеялся. Ничего себе, глупые птицы... Так мы и шли до самой оранжереи...
   – Посмотри, какие чудеса! Живые куры в диком лесу. Одни столько дней... Пусть побудут у тебя. Завтра я покрою цементом землю вокруг вольера, чтобы лиса не могла к ним подобраться.
   – Бедняжки, – сказала женщина. – Бедняжки вы мои голодные.
* * *
   Как надо вставлять рамы в стену? Сначала сделать проем, а потом укреплять ее? Но в мою кладку рама не войдет, уверен. Я не постиг такую точность. Буду ставить их, обкладывать кирпичом. Правда, к ним я подойду еще не скоро. Недели через две.
* * *
   Блаженство сидеть в нашем лесном кафе после двух ведер воды, опрокинутой на себя, до хруста вытянуть гудящие ноги. Над поляной вечер, еще не вечер, но уже не день. В окно виден мой дом, выступ на зеленом лугу, возникший, будто сам по себе, из ничего. Смотреть на него приятно, хотя на доме не обозначилась даже линия подоконников, но дверные блоки я поставил на свои места краном. И они выглядят как двери в пустоту. Двери сами по себе, на лугу, в никуда.
   Чтобы не вызвать ее улыбку моим любованием, отвожу взгляд от окна и внимательно смотрю на девочек, журнальных девушек, наклеенных на стену вагончика прежними обитателями.
   – Нравятся? – говорит она.
   – Полная душевная обнаженность, ясность, как на ладони.
   – Это плохо?
   – Наверное, не так уж плохо, пока не дорастешь, пока сам не увидишь, как все простенько и спокойно.
   – И девочек будешь ругать?
   – Разве я похож на ругателя?
   – Иногда на ворчуна.
   – Я так непонятен?
   – Почему непонятен. Взрослый человек и только... Люди разные. Один видит все через флёр, голубую дымку, а для другого сама жизнь четкая, простая, как фотография. На вид, на ощупь. И один другого не поймет.
   – А разве это все не меняется в одном человеке, с годами?
   – Флер, если он был, уйти не может. Он, как нежность, навсегда.
   – Еще немного и начну обижаться.
   – Прости, но почему?
   – В юности я тоже не понимал моих дружков приятелей. Говорил с ними как из разных мирозданий. Они удивлялись мне, а я удивлялся им. Уверяли: все просто и скучно, вроде выпивки. Охмелился и ку-ку.
   – А теперь?
   – Что теперь... Однажды встретился мне юный Ромео. Сказал не таясь хорошенькой Джульетте из нашего дома: не придешь – морду набью... Джульетту я видел с таким вот журнальчиком подмышкой. При чем же тут флёр?
   – Это сложно. Всё меняется. Моя племяшка показала мне альбом.
   А там одни такие картинки наклеены. Вроде марок или открыток. Она говорит, у них в классе многие мальчики и девочки собирают. Понимаешь, собирают!.. И мне пришлось делать вид, будто я нисколько не удивилась. Племяшку знаю. Чистая девчонка. Могла и обидеть... Кинофестивали мимо не проходят...
   – Но где же флёр?
   – Не могу сказать.
   – Грустно, когда флер с тебя сдирает как тряпку не фестиваль, не дружок-приятель, не забулдыга сосед, а... – Я не мог сразу найти нужные слова. – Сдирает самая близкая. Вот и начинаешь думать: флёр не в голубой дымке, не в том что увел, отбил, завоевал. А в человеческой возможности поклониться однажды, сказать: она согласилась войти в мой дом и подарить мне ребенка... Все остальное мираж, пыль. Останутся от нежности, от кружения вселенной одни эти цветные картинки, лукавые девушки, обнаженные, крепкие, свежие, как яблоки с дерева. Лица мадонн, а сами наизнанку...
   – И все-таки у тебя над подушкой висит картинка с надписью, – сказала она совсем грустно и тихо. – Папочка, солнышко ненаглядное, вернись... Двадцать ошибок, а пишет...
   Я вдруг ощутил, как повлажнело все внутри меня.
   – Мальчонка слышал добрые слова, привык и повторяет как свои.
   – Моя так не пишет, не говорит... Передразнивать умела. Меня, близких. Изображала, как мы ходим, как разговариваем... Артистка...
   Я встал.
   – Где у тебя твой коньяк для конфет?
   Я нашел эту совсем полную бутылку, взял в настенном шкафчике две рюмки, налил вино.
   – В такой вечер не грех и напиться. Пожалуйста, выпей. Немножко.
   – Потом еще немножко. Потом луна в окошко...
   Не знаю как луна, вечер плескал в окно, прохладу. Коньяк будто настоян свежим горьковатым сеном, воздух настоян свежим сеном. До чего тихо в этой чужой вселенной.
   – Жива ли она? – сказала захмелевшими губами. Наверное, то, что боялась, долго боялась произнести. Куда уводят нас обыкновенные слова?
   Я вздрогнул. Разве так можно?
   – Глупая ты, глупая, разве так можно? – говорю, а сам чувствую, как стиснуло сердце болью. Пропали все-таки не они, а мы. Что им в эту минуту про нас думается?... Им трудней. Плачут они... Если кто-то о тебе плачет, все будет хорошо. Главное знать: кто по тебе плачет...
* * *
   Я пришел к себе и зажег свет. Вот она, картинка, в прозрачной пленке, над моей постелью. Папа, с руками закорючками, с огромными глазами, больше похожий на веселого разбойного пирата в модном галстуке.
   «Папачка солнышка мае нинагляная скарей вирнис»... Он однажды прислал мне, когда я был в отъезде. Я с тех пор вожу эту картинку всюду. И на этот раз она летела и тонула вместе со мной.
 
   Солнышко мое ненаглядное, мальчик мой, где же ты?... Бегаешь к дверям на каждый звонок? Ждешь на скамеечке у подъезда, как ждал меня зимними вечерами, чтобы взять за руку на скользкой ступени, мокрой от снега варежкой, повести в дом. И никто не может сказать, где я, когда вернусь...
   Помню, как ты услышал обрывок передачи. В ней бодренький тренированный голос учил: «Дорогие дети! Около вас и добрый учитель, и ласковая мама...». Ты замер на мгновенье посреди пустой комнаты и сказал сам себе: «и ласковый папа». Не замечая, что я пришел и вижу тебя... Слышу тебя...
   Как я хочу войти. Снова так же незаметно войти. Как я хочу...
   Всегда ли я был к тебе таким же, как ты?
   Маленький мой, крохотка моя, ты одарил меня самым дорогим бесценным сокровищем – настоящей человеческой привязанностью. А я? Всегда ли я мог уберечь ее в холодной обыденности от равнодушия, от предательства, уберечь несравнимую ни с какими благами радость?...
   Вижу тебя на горячем пляже. В панамке меньше моей ладони. Мы встали, чтобы уходить. Я застегнул ремешки на твоих сандаликах и посмотрел вокруг, отыскивая мои стоптанные джимми. Ты взял, огромный старый шлепанец, порванный по краям, понес ко мне, чтобы надеть на мою ногу, застегнуть ремешок пальчонками, осыпанными пляжным песком. Но в эту минуту на меня глянула морская дива с оттененными ресницами, с гибким импульсным телом. А сандалия была такой жалкой рванью, что я начал отнимать ее у тебя, загораживать собой... И ты заплакал от обиды, убежал вместе с моими сандалиями к морю. Я поспешил за тобой, утешая, уговаривая, смеясь...
   Предательство, совсем небольшое предательство...
   Тут я заметил, что на тебе мокрые трусики, хотел поменять их, но ты увлек меня в кабину, чтобы там переодеться. И начал это занятие как и положено мужчине, в кабине, с открытым низом, открытым почти до самых твоих плечей... И писька твоя была видна всему побережью...
   Помню тебя на катке недалеко от нашего дома, в заповедном парке, удивительно расположенном среди самых шумных московских улиц.
   Рыжая белка спустилась к тебе с дерева, понюхала протянутую ладошку, цыкнула с ветки, обиженная тем, что нет на ладошке ни орехов, ни сахара, мелькнула – и нет ее, будто не ходят совсем рядом городские троллейбусы, не коптят машины...
   Вижу тебя на катке в этом парке, несмелые, первые шаги на детских смешных коньках. Рядом падает на лед малыш и плачет горько, размазывая ледяные слезы по нежным щекам. Совсем еще молодой папа, стиснув зубы, топает ногами: «Я сказал, не реветь, прекрати реветь, молчать, я сказал!» И трясет мальчика за воротник, воспитательно взбалтывая, думая, наверное, что творит из него мужчину. А на лице у папы скука и раздражение от потерянного дня, от пропущенного хоккея по телевизору. А мальчик рыдает немужественно, и безнадежно...
   Почему на глазах твоих слезы? Разве ты не умеешь до сих пор делить горе на свое и чужое? Почему я не могу тряхнуть и взять папу за шиворот? Почему не могу объяснить, ничего не могу объяснить моему сыну?... Как это можно, при маленьком Человеке, обижать другого Человека?
   Снова мое предательство...
   Помню берег подмосковной речки у пансионата «Березки...».
   Ты нес подаренный тебе кладовщиком столовой Никанором Ивановичем ящик. Нес, как черепашка, свой тяжелый панцирь, никому не уступая неудобную ношу. По тропинке, по холмикам шел ящик на двух босых ножках, на двух загорелых ножках с побитыми коленками. А я нес только четыре твердых картофелины, которые мы хотели запечь в золе от костра, на котором сгорят сухие великолепные гулкие доски...
   Откуда ни возьмись, к нам присоединился твой маленький приятель из ближней деревни, а к нему присоединилась его неразлучная рыжая собачонка. Мы шагали вчетвером. Ящик, умеющий петь и разговаривать, один большой человек, один маленький, одна рыжая собачонка. Мы несли четыре картофелины, коробок спичек. Мы шли туда, где у реки заметили, накануне кострище, заповедное место вечерних посиделок.
   Мы разломали ящик и увидели, что под ним, оказывается, был мой сынишка, сияющий от восторга, и побитые коленки принадлежали ему, а не ящику...
   Я сел на скамейку с двумя строгими старушками, одетыми наглухо среди пляжных, раскиданных неподалеку тел. А ты с деревенским приятелем начал шуровать спичками над будущим костром. Собачонка доверительно забегала вокруг, устраиваясь для наблюдения за великолепным зрелищем огня и дыма, пламени до самого неба... Старушки лениво пихнули ее ногами, не спросив разрешения у хозяина, высочайшего позволения на избиение дружка...
   Парафиновая тетя с никогда не загорающим рыхлым экстерьером возмущенно повела носом, поднялась, раздраженно скандаля на всю округу, затоптала неокрепший слабый дымок, раскидала доски. Ты ответил разбоем на разбой, кинулся к ее широченным брюкам, на которых она только что лежала, и поволок топить в речке. В речке с веселыми мальчишками, с плеском воды, с брызгами, смехом. Завязалась отчаянная схватка, с криками о распущенном воспитании, о невозможности жить и дышать. И ты получил первый в жизни твоей пинок...
   Лягушонок мой, ты знаешь, я все могу. Стирать бесконечные твои пеленки, не спать ночами над болезнью твоей, но я не могу объяснить парафиновой тете, что мир для таких как ты, пока еще праздник, и его никто не смеет окунать в мутную склоку... Я не умею делать мягким гладкий парафин.
   Предательство, большое мое предательство...
   Мы ушли вчетвером. Один беспомощный взрослый, два маленьких человечка и рыжая собачонка... Чтобы утешить вас, я припомнил песенку из одной веселой книжки... «Сидела птичка на лугу, подкралась к ней корова. Ухватила за ногу. Птичка, будь здорова...».
   Мы ушли вчетвером. А пинок? Ну что пинок?...
   Вот я вижу твой раздавленный велосипед. По нему проехал грузовик во дворе нашего дома. Неторопливый на этот раз, медленный, огромный серый грузовик. Ты вылетел к нему на повороте, растерялся, упал вместе с велосипедом...
   Знаешь, папа, я лежу, смотрю на него, а он едет прямо на меня. Я ползком от него. А он смотрит в другую сторону. И едет...
   О чем ты говоришь? У меня и так седые виски...
   Он едет... Когда мы встретились в ГАИ молодой шофер даже не стал оправдываться. «Пускай не кидает, где попало...» Такой воспитательный зуд... По нашему зеленому двору почти с магистральной скоростью шныряют автомобили, грузовики, автобусы, на которых водители подгоняют к дому – обедать. Никто за рулем не умеет понять, что из оград пыльной сирени в любое мгновенье может шагнуть ребенок...
   А я только и сумел что купить новый голубой велосипед...
   Вижу, как маленький мой человечек прибегает однажды к себе домой. Губешки у него прыгают от ужаса и слова никак не могут сложиться в ясное для меня. Только ужас его понятен до физической боли.
   Он, с таким же пятилетним дружком, увидел черный, как бархатасфальт, и пошел по нему, оставляя неощутимые отпечатки своих каблучков. Нахмуренный дядька накричал на них, догнать не сумел, озорники спрятались от него тут же во дворе, за баком для мусора. Дядька пройти по асфальту не мог. Он видел не однажды черный, как бархат, асфальт. Ему скучно было ходить по черному асфальту. Он стал швырять обломки битых кирпичей в железный бак. Для острастки.
   Грохот металла. Два преступника за железным баком. Гулкий грохот вонючего железа до самых последних этажей бьется в тысячи равнодушных окон. Могучий дядька швыряет кирпичи. Слегка развлеченные старушки у подъезда. Ни вскрика, ни протеста, ни обморока. Никто не затолкал дядю в мусорный бак, не заколотил крышку, не заставил посидеть одну или две ночи в помойном дерьме...
   Человечки мои крохотные. Может быть вас очень много? Так переполнилась вами земля, что многие перестали удивляться вам и бесполезно им что-нибудь объяснять?
   Вы приходите в этот сложный мир, как пришельцы из космоса, храня в себе негасимую тайну, хрупкое чудо истинной человечности, готовые поделиться ею с нами, такими большими, уставшими, трудными, если мы сами не погасим ее. Медленно, постепенно, упорно и настойчиво не сделаем из вас подобных себе, умудрённых или не умудренных, умелых или неумелых, но всегда и навсегда погашенных.
   Не потому ли так много на свете затаенно равнодушного и недоброго, что мы не сумели сохранить ясный огонек человечности, отказываясь от него, отгоняя от себя, отмахиваясь, не замечая в буднях, или в постоянной гонке за видимостью настоящего. Не умеем вырастить, уберечь самое простое, самое сложное в мире чудо, которое можем сами подарить себе, и не умеем сохранить навсегда, чтобы оно перешло к нашим внукам, от них еще дальше в пространстве и времени, чтобы не мог в конце концов остаться прежним этот слишком нелегкий перемученный белый свет...
   Мальчик мой. Вижу тебя в ясный летний день. Вижу, как мы с тобой гладим наши праздничные рубашки, моем под веселым душем, похожим на летний дождь, смуглую спинку, плечики, ребрышки под ними, чистим усердно зубы, натираем себя мохнатым полотенцем, смеясь не понятно чему. То ли дождю, который по нашему велению брызгает в ванной, то ли мохнатому полотенцу, которое так и норовит пощекотать подмышки, то ли от радости быть рядом с тобой, быть около тебя, быть около друг друга.
   Ты все изменил вокруг меня. Душ превратил в серебряный дождь полотенце в мохнатый зеленый луг, заботу о другом человеке в несказанную радость... Хворобушек мой, ты одарил, меня этим благом, благом заботы не о себе, не о своих делах и печалях, не о своей карьере, не о своем удовольствии: заботой о другом... Человек не может ни о ком не заботиться. Эту, еще одну великую тайну открыл мне ты.
   Я научился удивляться обыкновенному котенку на улице. Он живой, маленький, мягкий, невесом, а прыгает и мяукает, и норовит цапнуть бумажку на нитке... Научился удивляться облаку в небе, кораблику из бумаги, живой траве с лягушатами, смешным твоим, игрушке самым обыкновенным словам. Ты научил меня бескорыстной преданности, позволил догадаться, что это такое, быть незаменимым, единствен нужным без каких либо условий, потайной пользы для себя. Ты мне, я тебе – мы очень, мы так нужны друг другу. Солнышко мое, дружок настоящий, человек настоящий.
   Мы надели рубашки, мы надели нарядные курточки. Мы едем на выставку международной книги, туда, где наша мама работает гидом. А вокруг шумных павильонов стоят ракеты, настоящие самолеты, куда можно войти и выйти, настоящие спутники. Там же есть веселый детский городок с аттракционами, есть прохладные тележки с мороженым, есть открытый вагончик, умеющий бегать по всей выставке от павильона к павильону, есть фонтаны, есть музыка, есть наша строгая, но все-таки мама, есть красные дорожки, по которым идешь, подпрыгивая.
   Мы вошли с тобой в этот книжный базар. Мама стояла строгая, в окружении очкастых людей, среди нарядных, как флаги, бесчисленных детских книг. Ты закричал на весь огромный павильон: «Мамочка, мама»! И кинулся к ней сиянием радости. «Не шуми, – сказала она стиснутыми губами, – веди себя прилично»! Хотя не крик ребенка, может быть, гром салютных пушек едва осилил бы неумолчный вокзальный гам. «Веди себя тихо...». А куда же девать радость?... «Мамочка, – не унимался ты, – мы пришли!..».
   Строгая, такая близкая женщина больно сдавила мальчику руку, резким движением. Померкли обложки детских книжек. Праздник угас. Ну, где и когда может остаться праздник, если плачет навзрыд обиженный ребенок?... То ли за то, что нарушил некий воображаемый ритуал представительности, или за то, что некстати показал кому-то себя и папу... Я до сих пор не знаю, не могу постичь...
   Непоправимое предательство, навсегда непоправимое... На какой мусор меняем то, чему нет и цены...
   Вижу тебя зимним стылым вечером. Ты с мамой дома, я с утра в холодном гараже чиню автомобиль. В десять, когда приходит время спать, а меня еще нет, вижу как ты надеваешь тайком шубку, чтобы улизнуть, но мама тебя ловит в дверях и начинаются уговоры, потом крики и слезы. «Ему холодно»! – кричишь ты... «Я возьму ремень!» – унимает мама.
   Наверное, бить не будет. Но разве сами слова бьют не больнее? Разве не больно, что мама не взяла тебя за руку и не пошла вместе с тобой в гараж?...
   «На него пьяницы нападут...», – рыдает мальчик. «Убирайся вон из дома и не возвращайся никогда!» – убежденно воспитывает мама.
   Безысходное предательство...
   Жуткими ночными дворами ты бежишь ко мне, скользя на ледяных тротуарах, мимо злой сторожевой собаки, охраняющей гаражные боксы, очень страшной, в самом деле, огромной злой собаки. Летишь ко мне, взъерошенный от холода и страха воробушек. И я прячу тебя в замасляный малахай, и сам никак не могу согреться, унять бешенный пульс, прижимая к себе теплый родной комочек, храбрый комочек с мокрыми от слез нежными щеками...
   Когда-нибудь построят города, где будут властелинами дети. Куда не войдет ни один взрослый, занятый лишь только своими победами, успехами или неуспехами, своими делами или своим бездельем. Пропуском в этот город будет звание Человека. Ему позволят жить среди малышей, носить высокие титулы Отец и Мать. У всех остальных будут свои холодноватые скучные деловые размеренные практичные города с домами особой холодноватой полурадости, ни к чему не обязывающих встреч, города без единого ребенка на улицах...
   Что со мной происходит? Я уже начал заново строить мир, будто его и в самом деле нет...
* * *
   Ночные тревоги уходят с наступлением утра. Я подволакиваю мешок с цементом на площадку погрузчика. Утренний воздух пахнет сеном и цементной пылью. Руки мои пересушены цементом, плечи уже не болят. Мешок плюхается на платформу и едет к деревянному коробу, где я развожу раствор. И так несколько раз в день. Одного мешка мне уже не хватает. Я успеваю укладывать несколько рядов кирпичей по всему огромному чертежу дома. Самым приятным душевным утолением стала для меня кладка у коробок всех дверей, смешно поставленных дверей. По ним виднее, как возникают стены, как растут, сколько рядов осталось до подоконников, до верхнего косяка двери, до потолка. Я мысленно пересчитал эти несуществующие пока ряды, убавляя каждый день их воображаемое количество, заменяя крепкими невоображаемыми рядами. Сажусь передохнуть на мою стену, и каждый раз не могу избежать искушения, чтобы не прикинуть, а сколько тут осталось...
   Надо постоянно помнить о будущих трубах, выключателях и розетках.
   Очень уж не хочется потом, непосильным кажется, долбить стены для них. Заранее прикидываю, где будут отверстия для труб и кабеля, оставляю в кладке дыры. В местах будущих выключателей и розеток вмурую деревянные брусочки для шурупов. Так надежней...
   Она сегодня подошла ко мне, хотела попробовать, как все это получается. Но кирпич выпадал у нее из рук.
   – Издали все выглядит легче, – сказала мне уволенная работница, – будто играючи. А рядом трудно... Мы с тобой сами себе утехи придумали, заботы... Надо ли?
   – Когда-нибудь и поиграть можно.
* * *
   Тонкое зуденье ветряка на высокой мачте отражается от поляны плывет над лугом и лесом неощутимое внизу, где царит необычайная тишина. А когда ветра нет, слышно все далекое, будто стоишь рядом. Но между нами большое расстояние.
   Звук усилен тишиной, упругими стволами леса, мягким лугом.
   – Посмотри, какие тут необыкновенные ромашки, – говорит она издали, а я почти не вижу ее, когда она кланяется этим ромашкам, собирая цветы...
   На всю поляну слышно, когда стрекочет швейная машинка, на всю поляну слышно, как потрескивает в приемнике оглушенный эфир.
   Неужели это не кончится и не ворвется к нам сюда чей-нибудь голос? Она думает, я далеко, я у бензоколонки. А мне слышно. Хотя у той же машинки, если стоять в комнате, почти нет звука, так легка и слаженна, так незвучна.
   Пошлите нам с небес привет на любом тарабарском языке, на любом наречии! Мы глохнем от безмолвия. Мы одиноки...
* * *
   Она растерла между ладонями несколько ромашек и запахло почему-то яблоками. Ромашками усыпана почти половина комнаты.
   – Зачем тебе столько? – удивился я.
   – Травки сушу.
   – Ты что же, колдунья?
   – Ведьмочка. Приворожу тебя ромашковым зельем, хлебнешь горюшка.