– В хвосте безопасней...
   Парень, игравший в карты, ответил ему неразличимо тихо:
   – В гальюне всего одно место. Нас больше... Не робей, хуже не будет...
   Я никогда не позн?ю тишины более святой, чем эта, недолгая, короткая до муки, последняя тишина.
   Ударило что-то в хрупкий металл под нами. Скрежетом, гулом и свистом наполнило весь обетованный, милый неповторимый единственный земной угасающий навеки белый свет... Была и не стала вдруг – слабой крыши над головой... Сдираемая, унеслась надежная такая прежде стена, швыряя, бросая нас одних в последний полет, в груду бешенных, каменных, вздыбленных, яростных в озлоблении кресел...
* * *
   ...Даже наедине с открытой тетрадью, спустя немало дней после падения самолета, кажется мне, я не сумею вдохнуть полной грудью...
   Кладу ручку на стол, поднимаю голову, заливая себя таким доступным, незаметным, послушно обязательным живым воздухом. И опять, как тогда, не могу надышаться. Не могу забыть последнее желание: во что бы то ни стало вдохнуть. Сначала вдохнуть. Набрать, вырвать жадно, глубоко, до хруста в груди, влить в себя каплю воздуха, одну маленькую живую каплю воздуха. Но вселенная в ту минуту вся была из холодного и зыбкого, слепящего как туман, где невозможно что-нибудь ощутить рукой, не то, что встать, некуда лечь и некуда подняться, где не осталось для меня, совсем не осталось воздуха. Плывучий, гиблый, неутолимый, проклятый мир без капли воздуха. Я поплыл в нем, больше ни о чем не думая, ничего не желая, но руки мои вдруг ощутили сами собой уже без меня, совсем без меня, что это плывущее холодное зыбкое – простая вода. Земная, мягкая, плотная, живая, бьющая в лицо вода. И воздух над ней. Целое море воздуха для меня...
   Я давился им, кусал и глотал, боясь не поймать, потерять, заливаясь этим сладостным воздухом, плача, как ребенок, плача от мысли, в которой было всего лишь одно сияющее слово...Спасенье...
   Живые силы вернулись ко мне. Я плыл, уже тогда понимая, как мне повезло, понимая, что это не река, не огромное сибирское озеро, и берег поэтому не может быть очень далеким, и кончился для меня тот нереальный, как сон, полет, или паденье. Или...
   Над головой светлел еще не синий день, блеклое небо, чистое, успокоенное, просительно доброе, чуть голубело над лесным берегом.
   Вот он, берег! А там люди, живые люди, в сухих надежных домах почта и телефон, и билеты в надежный уютный скорый поезд. И постель, где можно будет вытянуться, уснуть и забыть, отвести немного от сдавленного сердца, мучительный озноб.
   А вода была на удивление теплой, как в жаркий день. Я направился к берегу и вдруг увидел плывущего неподалеку человека.
   – Эй! – крикнул я, – э-эй!
   Пловец не ответил. Но, кажется, повернул в мою сторону, плавно покачиваясь на воде, не погружаясь и не поднимаясь от взмаха рук. Еще на расстоянии, совсем не различая, кто плывет вместе со мной, вдруг я подумал, заметил, почувствовал, мне показалось: человек этот плачет судорожно и горько. Плачет на воде, вдали от берега. Потом я разглядел такое, что ледяными судорогами отозвалось, прошло по всему телу. Маленький детский, такой знакомый голубой шар, охваченный крепко, неотъемно человеческими руками.
   Я поплыл сильнее, резче, поплыл туда, где пятнышком синел на блеклой воде неутолимый кружок.
   Это была женщина, та самая вроде бы не красавица, которую мой сосед назвал предполагаемой мамой. Она дрожала в теплой воде, губы кривились по-детски. Мокрые волосы плыли, текли по ее лицу и плечам. А руки обнимали невесомую прозрачную щемящую голубизну.
   – Девочка, – сказал я сдавленным горлом, – деточка... не надо... не плачь...
   Кажется, я говорил и про то, что берег еще далеко, силы стоит беречь. И про волосы, которые надо отлепить от глаз. Мы плыли рядом. Я почти нес ее, такую же невесомую, как этот маленький упругий поплавок. Но довольно скоро почувствовал, как обманчива ее невесомость и сколько надо усилий, чтобы нести на руке ослабевшую женщину.
   Она заметила, как мне трудно, волной ушла, качнулась от моей руки.
   – Он двоих удержит... возьмись тут... я больше не буду реветь, – всхлипывала она.
   Мы плыли к берегу. Подул ветер. Но свежесть воды сменилась вдруг едким запахом керосина. Левее нас по глади озера липкой спиралью змеились радужные полосы, блики, сплетенья, круги.
   Я увлек ее в сторону, как можно дальше от липкой настигающей мертвой радуги.
* * *
   На берегу она попросила меня уйти от нее за густую опушку леса и не возвращаться, пока все наши нитки до последней высохнут на солнце. Я пошел в лес. Он поднимался круто, упруго, дерево за деревом, на большую гору или сопку, так, наверное, здесь их называют. Ноги в мокрых носках больно кололись о такую неудобную для хождения лесную землю. Все-таки я пожалел носки, снял их, потопал босым, осторожно переступая, чтобы не попасть на какую-нибудь уж очень злую колючку или корень, отыскивая глазами открытую для солнца прогалину.
   Лес оборвался неожиданно, как удар. За мягкой лесной поляной деревья склонились, поникли в одну сторону, вниз к воде. Спутанные кроны далеко наверху, от самой вершины сопки, падали к озеру точно смятые, срубленные в одну прямую линию, четким провалом в зеленой свежести леса. Покореженная, свернутая, как фольга, блестела в них обшивка самолета. Сломанные руки ветвей держали, несли по этой последней дороге пожухлый металл, остатки металла, ужас, крики, мою неутихающую боль.
   А внизу, в конце жуткой просеки плыла по озеру, тянулась душная керосиновая магия. Мертвая в тусклых пунцовых бликах вода на живой озерной воде.
   Я упал на траву и долго лежал мокрый, утопая липом, руками, дыханьем, телом в мятном дремотном лесном благе.
   Потом я выложил из карманов куртки все, что в них было, выкручивал одежду и развешивал ее на ветках. И спал абсолютно голый все на той же благословенной траве. Потом проснулся от мерного и громкого тиканья. Рядом со мной в траве лежал мокрый паспорт, с мокрой вложенной в него командировкой, бумажник с мокрыми деньгами, расческа, платок, связка ключей с брелком вроде ножичка, смешная картинка, нарисованная моим сорви-мальчуганом, сухая, потому что, в один прекрасный день я запечатал ее в целлофан и всегда брал ее в дорогу. Мок сухие водонепроницаемые неударяемые часы. Но тикали не они. Их не было слышно. Тикал маленький черный прибор, оставленный погибшим японцем. Тикал резко и внятно.
   Черт бы ее побрал, эту коробку! Она щелкала ритмично и ровно, как мое, в конце концов, не очень могучее, совсем не спокойное сердце. Я больше так не могу. Невыносимо для меня. Много в один единственный день... Как ее понимать? Все вокруг, и лес, и трава, и мятный воздух, и руки мои, глаза мои, тело мое пропитаны, пронизаны пунцовой невидимой погибелью?... Но когда? Сколько минут или дней у меня осталось?...
   Между тем я чувствовал, как сон освежил меня. Лес по-прежнему звучал вокруг живыми голосами. Я довольно крепко стоял на земле, очень по-земному хотелось есть. Я видел и слышал, дышал и думал, я жив, я крепок. И не хочу знать никакой радиации. Важнее теперь сочинить приблизительные хотя бы шлепанцы. Наши ботинки утонули. А придется, кто знает, сколько шагать по этому лесу, пока не встретишь людей, пока не придут они сюда...
   Посмотрел бы кто-нибудь на меня, когда я голым неандертальцем шныряя по лесу, отыскивал подходящее дерево. Лапти, конечно, лапти... Сколько лет я живу на земле, исходил, изъездил ее, истоптал груду ботинок, не помышляя о том, что когда-нибудь мне придется натужно вспоминать, как делают эти необыкновенные лапти.
   Моя покойная бабушка, у себя в деревне, очень хорошо плела корзины и лапти. Когда маленьким ребенком я бывал у нее летом в деревне, она просила меня подавать ей вымоченные прутья для корзин или такие же лыки, березовую кору, если она приступала к плетению смешной обуви, которая мне казалась чем-то несерьезным, игрушечно-театральным, чем взрослые люди могут заниматься только для забавы.
   – Подай-ка мне эти розги, – смеялась бабушка, пробуя на изгиб, выпрямляя прутья. – Чтобы никому не досталось, мы их сплетем, сплетем...
   Я помню, как она перехватывала, как заплетала одну лыковую полоску за другую, как выводила носок и скручивала подвязки, упрямо не желая заменить их обыкновенной веревочкой или шнурком для ботинок. Я очень хорошо это помню. Я очень плохо помню, как, собственно, и куда, с какого зачина вела она свои волшебные плети. Но теперь я думал, что мне без лаптей не обойтись.
   Какое благо, что в эту минуту я не умел приглядеться к лесу, не понимал буйной дикости ни кем не топтаной травы, необитаемой лесной бесконечности. Мне показалась бы тогда бесполезной любая попытка выйти к людям.
   Я нашел ее, старую павшую березу, на которой жухлая кора отслаивалась, как мешковина, и даже трава кое-где вплеталась в нее зелеными стрелами. Нашел недалеко, почти совсем рядом от поляны, сбегал за моим ножичком на брелке, неудобным и непослушным, и кое-как нарезал на мягких слоистых боках дерева рыжие полоски. Потом выбрал подходящий, очень отдаленно похожий на сапожную колодку сук, убрал, отскреб от него мешающие мне загогульки, чтобы сплести на нем подобие лаптей.
   Оно получилось рыхлое, вздутое, почти бесформенное подобие – лыковые шлепанцы на любой размер. Окутал ими ноги, примерил на ходу. Если вокруг обмотать крученой подвязкой – топать можно.
   Затем я сплёл еще одни лапти. Вторые получились, как мне показалось, почти элегантными. Одежда моя к тому времени высохла, можно было вернуться к берегу, туда, где осталась моя вроде бы «не красавица».
   Но там ее не было.
   День уходил к вечеру. Темной стеной по самую воду стоял вокруг неподвижный глухой лес, окружая не только воду, но и меня, одного меня. Ее рядом не было. Сквозь теплую сухую одежду проник жутковатый вечерний холод одиночества. Я наклонился над водой, пытаясь не знаю что увидеть на светлом песчаном дне.
   – Э-эей! – заорал я.
   Э-гэ-гэ-гэй! – прокатилось вокруг невероятное, никогда мною раньше не слышимое, долгое, с перекатом эхо.
   – Что ты кричишь? – сказал кто-то совсем тихо.
   Я оглянулся. Теперь она была рядом. Сухая, в джинсах, в курточке. В руке у нее кулек из лопуха, полный земляники, протянула мне. Вкусней земляники в мире нет! Я сглотнул все ягоды в один миг и только потом увидел, как розовы ее губы. Но все равно поежился от моей бестактности.
   – Какие у тебя роскошные лапти, – сказала она.
   – Твои не хуже, вот примерь, – я подал ей пахнувшие травой, лесными грибами рыжие лапти.
   – Спасибо, я этого никогда не забуду...
   Потом она спросила, нет ли у меня расчески. Я дал ей расческу.
   – И что мы будем делать? – сказала она, расчесывая непослушные волосы.
   – Подождем у воды. Кто-нибудь слышал паденье самолета, придет к озеру. Мы увидим. Нас увидят. Необитаемых озер не бывает.
   – А если никто не слышал?
   – Самолет начнут искать. Наверное, знают, где случилось... Пошлют вертолет, найдут поваленные деревья, найдут и нас... Ты не беспокойся.
   – Их уже никто не найдет, – сказала она тихо.
   – Почему же?... Да... верно...
   И мы замолчали надолго, боясь говорить о них, боясь вызвать в памяти чей-нибудь последний взгляд, крик, движение, боль.
   Первой очнулась она:
   – Самое главное забыла тебе сказать. Пойдем, покажу.
   Подвела меня к дереву, на котором была вырезана до белой почти свежей основы прямая стрелка и знаки: 161 км.
   – Сто шестьдесят один километр! – совсем не удивился я. – Не так уж далеко. Там люди, жилье, станция, лесопилка, что-нибудь.
   – Надо спешить к ним, – жест ее был нетерпелив и решителен.
   – Разумней подождать, – успокоил я. – Сами придут к месту аварии. Вот увидишь, придут. Наверное, в озере видно... если сверху...
   Женщина вздрогнула от моих неосторожных слов.
   – Ночью будет холодно, – поежилась она. – У тебя нет случайно?...
   – Их у меня просто не было, – догадался я, про что хотят меня спросить. – Никогда не было спичек и зажигалки.
   – Да, – кивнула она, – помогла бы зажигалка... не промокла...
   Становилось очень прохладно, и хороший костер виделся нам обоим, как наяву. К тому же начали зудеть комары, а с ними у меня давняя паническая несовместимость.
   – Я сделаю что-нибудь вроде шалаша, – придумал я, не очень представляя, как делают их, эти шалаши. Тем более, когда нет под рукой ни топора, ни стоящего ножа.
   Мы ломали сухие ветки. Я соединял их, как мог, в одну пирамидку. Потом обкладывали шаткий неумелый каркас еловой бахромой, густо и щедро, вдоль и поперек, и снова поперек и вдоль, оставляя только лишь узкий, чуть ли не комариный лаз. Пока мы работали, вокруг стемнело. Мягкий туман поплыл от озера на берег, выделив самые ближние черные стволы, делая зыбким всё остальное: деревья, лесные звуки, наши голоса.
   – Подожди, – сказала она и потянулась рукой в туман, к ветке над головой, сняла упругий детский шарик, незаметный в сумерках, развязала шнурок. Мягко взяла игрушку в обе ладони. Шарик вздохнул тихонько и обмяк, совсем крошечный в ее руках. Она положила его себе за кофточку, на грудь...
   Мы устроились в пахучем еловом непроглядном затменье, завалив себя от комаров, тумана, шороха воды, усталости, щемящей, как боль тревоги.
   – Зачем ты себя так? – спросил я в темноте.
   – Не понимаю...
   – Шарик?
   – Он со мной будет всегда.
   – Прости...
   В лесу протяжно крикнула наверное птица, незнакомо, непонятно.
   – Видела в Москве толпу возле сбитого ребенка, – услышал я прерывистый голос. – Машина... грузовик... Одна прохожая старушка мне сказала: горе какое, чье-то солнышко погасилось...
   Кажется, я видел в темноте, как она ладонями вытирает слезы.
* * *
   На другой день мы собирали ягоды, лежали на солнце, смотрели в ясное неоглядное небо, ловя в каждом потрескивании леса шум вертолета. Но летели к нам лишь одинокие редкие совсем слабые тучки.
   На дереве сохли морщенными осенними листьями деньги, нанизанные как шашлык на тонкий прут, сох похожий на лохмотья паспорт. Сушеный паспорт и сушеные деньги напоминали о дальней желанной дороге.
   Очень хотелось есть. Пить не хотелось, помогли ягоды. Мы, не сговариваясь, к воде не подходили, ни умываться, ни пить. Пока не подходили...
   Погода была великолепная. Можно загорать. Но мы томились таким ожиданьем встречи с людьми, казалось вот-вот над крайним огромным деревом появится вертолет, или чуть в стороне, там, где заросли поднимаются в гору, выплывет он, стрекоча над верхушками елок, и увидит нас. А нам останется только побежать, размахивая руками, бежать и кричать.
   – Вот мы где! Подберите нас...
   Разве можно для такой минуты быть в пляжном виде? Примут нас они за бездельников курортников и пролетят мимо. Страшное слово: мимо.
   К тому же, в самой середине озера неподвижно и мертво синело извилистое пятно.
   Кажется, мы оба старались ничего не говорить о том, что связано с этими жуткими разводами на светлой воде, о том, что вдруг объединило нас двоих, незнакомых друг другу людей. Незаметно для себя мы стали разговаривать на «ты».
   – Твой пиджак надо повесить и выпрямить, – сказала она. – После воды он жеванный. Дай-ка мне его. Ты не так сушил.
   И растянула мой пиджак на дереве, обрызгав ткань озерной водой.
   – Что у тебя щелкает?
   Она вынула из кармана прибор, послушала, как он постукивает, подала мне.
   – Положи на траву, – попросил я и тут же соврал. – Сам не знаю... человек оставил... японец...
   Она положила на землю, туда, где сновали, спешили, суетились резвые муравьи.
   Бегут, подумал я, бегут, усами шевелят, наскакивают на своих. Маленькие, да какие волокут грузы. Бегут и бегут, не признавая радиации. Он щелкает, они бегут... А если ножки откинут?... Когда? Сегодня? Завтра? Через неделю?... Он щелкает и щелкает. Но муравьи бегут! И птицы на разные голоса, почти над нами, рядом, около, всюду, живые птицы, живые муравьи, букашки, трава, деревья, мы сами, наконец... Будь он трижды неладен... щелкает и щелкает...
   – Извини.
   Я положил в карман брюк эту коробку, дальше от веселых неугомонных лесных муравьев, и начал искать среди веток прямые суки для двух дорожных палок. Надо было придумать себе хоть какое-нибудь серьезное дело.
   Я срезал, вернее, соскреб с дерева две крепкие палки. На всяки случай два посоха или оружие от неизвестно каких зверей.
   Очень хотелось есть.
   Но вертолеты вот-вот поплывут над нашими головами, разгоняя ветром листья, воду и никем, никогда не спутанные высокие травы.
   – Как нам повезло, – вдруг нарушила она горький наш молчаливый обет. – Всю жизнь воды боялась, а тут вода спасла... Ударила, как бешеная... Без памяти была совсем. А если бы ремни пристегнула?...
   – Мне тоже не хватило времени пристегнуться.
   – Как я хочу домой, – сказала она. – Черти понесли меня в эту командировку. Сибири никогда не видела. Свет поглядеть... Больше ничего не хочу.
   Неправда, подумал я, ты хочешь есть. Но разве можно представить себе, как ловить рыбу, искать ее в этом озере? Да и чем ловить? И огня у нас тоже нет.
   В полдень я по тонкому прутику, воткнутому в землю, по тени от него и моим часам определил точное время, здешнее время, нашел север и юг. Всплыли-таки, бесполезно до сих пор таившиеся где-то, школьные знания. Определил, куда показывает стрелка на дереве. Почти на юг, на пять минут правее...
   Ночью мы снова прятались в еловом шалаше. Туда не хотели забираться едкие злые комары. Смолистый дурман успокаивал, усыплял, но теперь я слышал все ночные звуки леса, хрипы, шелест, пересвисты, бульканье, хлопанье крыльев.
   – Два дня и две ночи никто не летит, – шепотом сказала она. – Совсем никто. Как же так? Совсем никто... Позвонить обещала, не звоню...
   – Кому звонить?
   – Маленькой дочке, мужу... Сначала подумают, забыла, как всегда, не торопится... – Она горько вздохнула. – Потом скажут им... Что им скажут, а?
   – Не плачь... Вынужденная посадка... Идут поиски...
   – Я часто про них забывала... Простить себе не могу... дела, поездки... приехала... доездилась...
   – Но, зато, сколько радости будет.
   – Я тоже другой буду... Скорей бы домой...
* * *
   Утром она все-таки наклонилась к воде умыться и пошатнулась не осторожно. Я подхватил ее. Правда, у берега было совсем не глубоко.
   – Уйдем отсюда, – нервно сказала она. – Я не могу ждать. Уйдем.
   – Почему?
   – Посмотри... нет, не туда. – Она подняла руку. – Посмотри... На воде качался маленький ботинок, с поднятой кверху дужкой-ремешком. Плыл одиноко печальный кораблик, не зная, в какую сторону плыть, где его ждут, зовут – не дозовутся...
   – Правда, мы пойдем? – голос ее становился умоляющим.
   – Да, – сказал я. – Уже утро. Самое время походов. У нас есть отличные два посоха. Мы идем...
   Так отправились мы в очень дальнюю трудную дорогу.
* * *
   Помню, я никогда не мог без утомления, до конца читать книги, в которых люди куда-нибудь шли, добирались, пробирались, хотели дойти, доходили или не доходили. Одна страница сменяла другую, а человек шел и шел, через пустыню или дремучий лес, равнину или горы, по снегу или горячему песку. Меня сильнее волновали короткие дневниковые записи подлинных путешественников, иногда страшные своей краткостью.
   Казалось, о чем говорить? Ну, шел несколько дней, голодал, болел от жажды, тосковал, мучался. Но это страница или две. Дошел, в конце концов. Так и скажи: дорога была тяжкой. Но книги подобной краткости не хотели. День за днем, один шаг за другим описывали он хожденья путников, смакуя все мелкие детали, а то и прибавляя, как по следу неотступно и страшно идет за человеком такой же одинокий голодный волк. Долго идет, очень долго идет и поэтому нудно. Простят меня классики: я пропускал эти страницы, где дотошная подробность переходила в тягостную многословицу. Я уставал от них и с раздражением переворачивал, торопясь увидеть конец.
   А теперь не было у нас такой благодатной возможности перевернуть страницу, вычеркнуть хотя бы один тягостный день. Увидеть окончание нашей усталости, голода и тревоги.
   То, что виделось в книгах и никогда не могло, не смело, не грозилось быть наяву, пришло ко мне, городскому жителю так ощутимо, реально, так подробно и тяжко, и невыносимо, как не дай бог никому.
   Страшно стало на пятый день. А сначала мы шли, надеясь на очень скорую встречу с каким-нибудь веселым и бородатым лесным жителем, с охотником или геологом, с бабушкой, обирающей кусты малины, с кем угодно, лишь бы не было вокруг монотонности черных стволов и непроглядной лесной бесконечности.
   Надо было поднимать ноги, чтобы трава не цеплялась, не валила наземь. Опускать их в ту же траву и снова переступать ее, опираясь на палку. Шаг, другой, третий, четвертый, сотый...
   Она шла следом за мной, молча, терпеливо, не жалуясь, не торопя.
   Мы очень боялись потерять направление, поэтому каждую сотню шагов останавливались, я по часам и солнцу намечал впереди какой-нибудь заметный ствол, и шли к нему, продираясь в мохнатой непролазной траве до нужного дерева и там снова я наводил к солнцу мои такие необходимые теперь часы. Как и положено, до полудня справа от стрелки, потом левее от нее. Прямо на юг, на четыре минуты правее, всего на четыре минуты.
   Наверное, мы шли не больше двадцати километров, пока видно было солнце, каждый день. Без него мы никуда не двигались. Будто по лесу вела, тянулась невидимая слабая ниточка-паутинка, уйти от которой на шаг в сторону – гибельно и невозможно. Пугала зыбкая условность этой придуманной линии-ниточки, невозможная любая другая попытка проверить ее не таким, казалось, ненадежным способом.
   Наверное, лес вокруг был очень красив. Я не видел его, не слышал пения птиц, один шорох цепкой травы, один шорох и шорох... Поднять ногу, опустить, поднять, опустить.
   Колючие зеленые кузнечики прыгали в траве, как пружинки разлетаясь в разные стороны.
   Живые, думал я про них. Зеленые, как живая зеленая трава. Ну почему ты щелкаешь, проклятый коробок? Щелкает и щелкает, а птицы поют. И кузнечики прыгают, а мы идем, и нет конца нашей лесной дороге.
   – Жалко мы с тобой не ловили рыбу, – вздохнула она.
   – Чем ловить?
   – Моей курточкой.
   – А ты могла бы есть не жареную?
   – Завтра, по-моему, смогу... сырую, дохлую... Почему я никогда не любила ходить в океан?... В магазин «Океан»... Помнишь, какие там эти?...
   – Жареные грибы ничуть не хуже.
   – Давай добудем огонь трением.
   – Глупости... время терять.
   – А жаль. От ягод у меня оскомина.
   – В книгах путники брали два стеклышка от старинных карманных часов, складывали их, получалось увеличительное стекло. Им поджигали сухую траву.
   – Одним стеклом нельзя?
   – Наверное, нет. И часы надо беречь...
   Мы остановились у намеченного дерева. Я снял с руки часы, чтобы снова проделать уже надоевшие замеры – отмеры, найти очередной путеводный ствол.
   – Береги, я в тебя очень верю, – сказала она.
   К этой минуте я уже знал, как ее зовут, но в моем дневнике имени ее не будет, как, впрочем, никаких имен, кроме случайных, отдаленных или незаменимых.
   Никому из тех, кто нам дорог, воспоминания не должны принести боли.
* * *
   Над головой прыснула рыжим листиком белка, смешной с виду, очень добрый зверек. Она покачивалась над нами, ни капельки не боясь. Я протянул руку. Белочка мягко изогнулась, шевеля губами, яркая, веселая, живая.
   А съедобны ли белки? Вдруг подумал я и поспешил опустить руку. Ведь она живая, как всё вокруг: птицы, муравьи, кузнечики. Так почему до сих пор щелкает у меня в левом кармане, если все кругом такое веселое, певучее, рыжее, зеленое? Щелкает и щелкает.
   – Я чувствую, тебя раздражает. Я чувствую...
   – Кто?
   – Щелкатель.
   – Почему?
   – Ты все время хлопаешь себя по левому карману. Я слышу, как он щелкает. Выброси.
   – Нет... не могу...
* * *
   В ту ночь мы долго пытались уснуть на мягкой траве, не было сил делать шалаш. И трава казалась вечером уютной, мягкой, сонной, теплой. Но только потемнело в лесу – от нее пошел такой мерзлый скребущий холод. И влажный туман, и лютые комары – все таилось в траве, ожидая нас двоих, измученных и голодных. Если бы мы не появились в этом лесу, кого, хотел бы я знать, ело поедом, кусало, жевало свирепое комарье? А если некого было кусать, почему все они раньше не передохли?
   Передохли? Но ведь они живые. Гудят и зудят, а он щелкает... И пускай себе щелкает. Они зудят и кусаются, наглые, живые...
   Мы бегали, чтобы согреться, прыгали, кричали на весь ночной лес дикие песни, то ли для тепла, то ли для того, чтобы спугнуть подальше от себя таинственные лесные тени, плывущие к нам отовсюду. Лес не шумел, не двигался. Ветер не качал деревья. Кругом неподвижность и холод, и мокрый туман.
   Мы уснули, когда поднялось, наконец, горячее солнце, уснули в дремотной мягкой траве, потеряв половину дня из нашей солнечной дороги.
* * *
   Вечером она собирала ягоды, а я думал о ночлеге, ходил вокруг, выискивая что-нибудь путное. Путное не находилось... Лапы сосен и елок всюду начинались высоко над головами. Я что-то не видел, или не помню таких елок, если это елки. Тут был какой-то удивительный могучий лес. Ни одного тонкого ствола, ни одной близкой ветки. Словно выросло все одновременно, махом, крепкое, статное, хвойное. Выросло, не давая взойти молоденьким деревцам, никакой другой зеленой поросли. Будто не было тут никогда семян и шишек. Или ветром их уносило, сдувало куда-нибудь в сторону, или белки съедали весь урожай. Но я не мог найти для шалаша ничего. Даже трава почти не росла там, где мы остановились. Под ногами упругая насыпь желтой многолетней хвои. Моя палка вязла в ней, как в лежалой соломе.