Страница:
Через несколько дней после смерти Шолом-Алейхема получилось письмо от Фруга, прикованного к смертному одру: в (178) конверт вложены были стихи, говорящие о прощании с жизнью. Мучительная агония затянулась на несколько месяцев. Когда пришло известие о смерти поэта, С. Дубнов посвятил его памяти главу воспоминаний в "Старине" и доклад в Историко-Этнографическом Обществе. Еще щемило сердце от этой потери, когда почта принесла грустное, проникнутое зловещим предчувствием послание от Ахад-Гаама. Некоторые места письма звучали, как духовное завещание. Ахад-Гаам обращался к старому другу с неожиданной просьбой: "в случае моей смерти старайтесь защищать мою память от всех этих вульгарных "геспедим" (траурных речей), словесных и письменных... Вы бы могли напечатать... что, как старый близкий друг, Вы достоверно знаете, что "покойный" был противником всяких шумных проявлений чувств...". С. Дубнов не мог удержаться от слез при чтении этих строк. Он записал в этот день в дневнике: "Люди, встречи, совместная радость или горе, ... образуют ткань жизни. Сначала ткань становится всё гуще, вплетаются всё новые и новые нити... затем смерть начинает выдергивать из ткани по ниточке, то одного унесет, то другого. Чувствуешь постепенное разрушение ткани, рвутся нити в твоей душе. Умирает твой круг, твое поколение" ...
Осенью 1916 г. на долю писателя выпало еще одно испытание: тяжелая болезнь сына Якова, едва не подкосившая молодой организм. Свою 56-ую годовщину писатель встречал "среди грустных дум о близящемся конце жизни и отдаленности исполнения жизненной задачи, среди крушения европейской культуры и высших ценностей духа". Всё реже попадаются в дневнике строки, проникнутые бодростью. Автор не теряет веры в то, что после войны еврейская жизнь будет строиться на принципе "нация среди наций", но его смущает мысль, что сам он уже не сможет принять участие в этом процессе.
1917-ый год начался в атмосфере смятения и тревоги. Почти на пороге этого года в метельную ночь убит был в одном из петербургских дворцов Распутин, злой гений династии, и многие восприняли эту смерть, как предвестье конца монархии. Жизнь с каждым днем становилась труднее. Петербург голодал; по ночам выстраивались перед пекарнями длинные очереди женщин, и глухой ропот то и дело пробегал по рядам, как злой невский ветер. Запись в дневнике, сделанная почти накануне мартовской (179) революции, гласит: "Сегодня в городе громили хлебные лавки, требовали хлеба; заводы бастовали... В былые годы в эти часы - "сеуда" пуримская, беседы, теперь могильная тишина, безлюдье Все слова сказаны, "morituri" тупо молчат... Мы в царстве смерти людей, эпох, культур".
(180)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
ВЕЛИКИЙ ПЕРЕЛОМ
От дней войны, от дней свободы
Кровавый отсвет в лицах есть....
А. Блок
В морозные мартовские дни 1917 года, "дни, потрясшие мир", С. Дубнов лежал в жестокой инфлюэнце. Вихрем врывались в затуманенный лихорадкой мозг вести с улицы, одна неправдоподобнее другой. Тревогу усиливало отсутствие газет город был охвачен забастовкой. Как только температура стала понижаться, больного потянуло к дневнику. В это тревожное время почти ежедневные краткие записи стали для него настоятельной потребностью. Это были, вопреки первоначальному намерению, не заметки летописца, а крик человека, ищущего точку опоры среди хаоса. Подобно огромному большинству представителей оппозиционной интеллигенции, писатель, в течение ряда десятилетий призывавший революцию, был ошеломлен, очутившись лицом к лицу с взбаламученной стихией. Дневник отразил это смятение: радость избавления от ненавистного режима чередуется на его страницах со страхом перед анархией. С течением времени страх становится доминирующей нотой. Встреча двух смертоносных вихрей - войны и революции - внушает жуткие предчувствия.
Запись, сделанная в начале марта, гласит: "...Не вышли газеты, не ходят трамваи. Забастовка принимает размеры 1905 года ... Неизвестно, что вчера решила Государственная Дума ... Ни одного Мирабо среди умеренных, ни одного Дантона среди крайних". На следующий день сомнения рассеялись: "... нет, это не бунт, а действительно революция... Восстали четыре (181) гвардейских полка, взяли арсенал, будто бы снабжают оружием население... Наступил великий исторический момент. Не окажется ли для него общество слишком малым?"
Хотя силы после болезни возвращались медленно, писателю не сиделось дома. Обмотав шею теплым шарфом, он выходил на широкий заснеженный проспект. Мимо проносились грузовики под красными флагами, с торчащими наружу штыками: отряды примкнувших к революции солдат и матросов разъезжали по городу, ликвидируя уцелевшие группки полицейских. То и дело с крыш и из чердачных окон сыпалась густая дробь стрельбы: то стреляли из засады последние защитники старого строя. Выстрелы, ставшие обычным явлением, не смущали писателя; он не ускорял шага и подолгу останавливался перед заборами и столбами, испещренными белыми полосками наклеек. Нередко вокруг него собирались прохожие - бабы в платках, уличные продавцы, и он читал им хрипловатым, слабым после болезни голосом постановления Временного Правительства и воззвания Совета Рабочих Депутатов. Возвратясь домой, он торопился вписать в тетрадь взволнованные строки. "Душа переполнена величием момента - писал он: ... нас обманул 1905-ый год; может быть, не обманет 1917-ый? А если? Тогда нет спасения для России".
Одна из записей гласит: "Что-то странное в этой революции: как в погоде нынешней - весеннее солнце и суровый зимний холод. Есть свет, но нет тепла. Оттого ли, что на фронтах назревают страшные события, оттого ли, что в толще армии и в крестьянстве могут скоро переплестись в кровавый узел революция и контрреволюция, но на душе неспокойно. Всё, казалось бы, хорошо: равноправие свалилось, как снег на голову; то, за что мы боролись десятки лет, как будто достигнуто, и гнусное полицейское государство низвергнуто... Вчера вечером, в заседании ... мы друг друга поздравляли... постановили послать приветствие Временному Правительству и Совету Рабочих Депутатов, но пафоса не было ... Кошмар войны давит на революцию".
Необычно прошел в этом году канун Пасхи, который С. Дубнов привык проводить в кругу друзей. "В восьмом часу вечера - пишет он - я вошел в свою библиотечную: через окно смотрела мне в глаза полная пасхальная луна; я запел сквозь слезы грустные синагогальные мелодии, вспомнилось былое... Вот (182) свершились заветные грезы, но мне ведь скоро 57 лет, а кругом идет крушение миров среди великого катаклизма,... после потопа начнется переустройство жизни, с фундамента,... а силы убывают, и нужно еще закончить труд жизни, исполнить обет".
Чувство удовлетворения испытал писатель, когда удалось извлечь из "черного кабинета" цензуры две конфискованные рукописи военного времени - очерк "История еврейского солдата" (очерк вскоре появился в "Еврейской Неделе", №№ 19-23) и монографию о евреях в царствование Николая второго, предназначавшуюся для американского издательства. После долгого перерыва писателя потянуло опять к работе над "Всеобщей Историей". В начале мая он отмечает: "... писал о христианстве первых веков, евангелиях, апокалипсисах... А кругом кипела жизнь: продолжалась революция ... 1-го мая манифестации, митинги. Вчера целый день демонстрации рабочих против Временного Правительства... Антиномия революции и войны становится всё страшнее ... Нужно идти одновременно в апокалиптику второго века и 1917 года. Разве и это не "конец времени", грань между старой и новой эпохой?"
Часто, возвращаясь с заседаний в серебряных сумерках белой ночи, С. Дубнов натыкался на длинные очереди перед хлебными лавками. Взбудораженный город не успокаивался и в поздние часы. Неподалеку от дома, где жили Дубновы, под балконом белого особняка, недавно принадлежавшего известной танцовщице, собирались группками рабочие, солдаты, матросы: они ждали, чтобы на балконе появился невысокий широкоплечий человек с большой лысиной и заговорил простым народным языком о самом насущном - о хлебе, о земле, о мире ... Писатель с тревогой наблюдал эти уличные митинги в прозрачном сумраке северной ночи и силился угадать, что они предвещают. А с утра он снова уходил на шесть или восемь часов в глубь веков ...
В начале лета он записывает: "Продолжение войны грозит дальнейшим ростом анархии, голода и эпидемий; сепаратное прекращение войны - разрывом с союзниками и полным крахом государства. Circulus viciosus, в котором задыхается Россия". Об исключительной сложности исторической обстановки говорил писатель на большом митинге, созванном представителями еврейской общественности. В этой речи проводилась мысль, что (183) анархию усугубляет наряду с войной гипертрофия классового начала, несовместимая с характером революции, призванной осуществить политическое переустройство.
Летние месяцы прошли в тихом уголке Эстляндии. С. Дубнов надеялся восстановить силы, истощенные длительной болезнью; он пытался отдыхать от волнений, вслушиваясь в шум морского прибоя и беззаботную возню маленьких внуков, но некуда было уйти от войны и революции. Особенно взволновали его вести об июльском восстании. "Война губит революцию, революция губит войну пишет он под непосредственным впечатлением сообщений из столицы: возможно, что мы одинаково плохо кончим и ту, и другую".
Особенную остроту приобрел в эту переломную пору постоянно мучивший писателя вопрос о совмещении общественной и научной работы. Об этом говорит запись в начале августа: "Утренний туман окутывает лес. Сижу на балконе ... предаюсь тем мыслям, которые в последнее время особенно не дают покоя. Решаю вопрос: что мне делать с остатком моей жизни: отдать ли его в жертву политической стихии ... потонуть в новой общественной волне или же "уйти от мира" и исполнить свой обет завершения жизненного труда. В первом случае я должен по возвращении в Петербург войти в водоворот политической деятельности, выступать на собраниях, организовать Фолькспартей, пойти в еврейский съезд, поставить свою кандидатуру в Учредительное Собрание и кипеть в этом всероссийском котле ряд лет... Это значит изменить план своей жизни..., оставить все здание недостроенным. Но если не решиться на это самопожертвование, то нужна жертва иного рода: порвать со всеми окружающими ... и замкнувшись среди бури, ткать нить истории от IV века до наших дней... На этом пути сохраню я цельность души".
Как бы смущенный этой перспективой, писатель добавляет несколькими строками ниже: "Уходя от непосредственной политической деятельности, я не ухожу от напряженной политической мысли, которая будет выражаться в публицистических откликах на важнейшие вопросы".
Как только С. Дубнов вернулся в столицу, его захватил водоворот событий. Принятые в уединении решения, как это уже (184) не раз бывало, при столкновении с действительностью оказались эфемерными. Трудно было запереться в кабинете, когда под столицей стояли корниловские войска - первая регулярная армия контрреволюции. После того, как эта угроза была ликвидирована и осадное положение снято, писатель очутился в кругу единомышленников, с нетерпением дожидавшихся его возвращения к работе. Комитет Фолькспартей, называвшей себя теперь Идише Фолькспартей, настаивал на том, что главный идеолог организации должен в переломный момент принять на себя руководство. С. Дубнов пишет в начале октября: "Из глубины веков я опять вышел... на поле сражения... Война везде: на фронтах, война между Балтийским флотом и Временным правительством, бунты и погромы во многих местах России. Настоящая война идет в Демократическом Совещании, где столкнулись раздробленные партии русской демократии. Улицу завоевали большевики ... Голод, эксцессы, шествие немцев к Двинску, предупреждение власти о возможности налета цеппелинов на Петербург". В этой обстановке лихорадочная работа еврейских общественных организаций временами казалась детской суетней возле кратера вулкана. "Вчера окончательно отказался выставить свою кандидатуру в Учредительное Собрание - сообщает писатель: смотрю на эту избирательную пляску и думаю: дети, разве не видите, что дом горит?" И спустя несколько дней: "пока не будет утолена терзающая всех жажда мира, ужасы в России будут возрастать. Но о мире каждый упорно думает и никто не смеет публично заявить об этом, кроме большевиков ...".
В октябре открылся Временный Совет Российской республики - суррогат парламента, собиравшийся вскоре передать свои функции Учредительному Собранию. С. Дубнов скептически оценивал деятельность этого учреждения: "шаблонные патриотические речи о борьбе с врагом, когда сами ораторы не верят в возможность этого" ...
Было ясно, что никакое правительство не в состоянии поднять боеспособность армии, которая не хочет воевать. Между тем жизнь становилась день ото дня тяжелее; отрезанное революцией от хлебородных губерний, население столицы все острее ощущало недостаток продуктов. "Бывают дни, - отмечает С. Дубнов (185) когда надрывающаяся от забот и труда Ида после долгого стояния в очередях не достает даже хлеба."
От улицы летучих митингов, очередей перед кооперативными лавками и коротких, жестоких самосудов над "врагами народа", улицы, которая с каждым днем становилась все более непонятной, буйной и жуткой, писатель торопился уйти в затишье кабинета. В воображении воскресала далекая пора, когда группа ученых талмудистов пыталась создать для лишенного территории народа железную ограду из законов и норм поведения. В темную осеннюю ночь, когда он дописывал главу об эпохе раннего Талмуда, тишину разорвали залпы крейсера "Аврора", обстреливавшего Зимний Дворец.
(186)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
В ВОДОВОРОТЕ
Революция - это сгусток горя,
накопившегося за сотни лет.
В. Гюго.
Революция углублялась - в этом была ее неумолимая логика. В то время как выдающиеся юристы, запершись в кабинетах, тщательно шлифовали параграфы избирательного закона, по пыльным и топким дорогам необъятной страны брели с запада на восток вереницы людей в обшарпанных шинелях, с обожженными ветром лицами - клочья расползавшегося фронта. Их встречало дымное зарево, стоявшее над помещичьими усадьбами: деревенский люд решал вопрос о земле, не дожидаясь Учредительного Собрания. Революция шла по стране красным петухом, разгромами винных погребов, беспощадными самосудами матросов и солдат, мстивших за свои горькие многолетние обиды. В этом водовороте событий утописты и реалисты поменялись ролями: первые настаивали на том, что в убогой и отсталой стране революция должна быть умеренной и постепенной, вторые инстинктивно ощущали, что в "кондовой, избяной" России нет той силы, которая могла бы поставить предел стихийному бунту. И когда действительность стала наносить утопистам удар за ударом, их возмущению не было границ.
С. Дубнов принадлежал к категории утопистов: это было предопределено всей его жизненной философией. Он был ошеломлен, когда революция, о которой он мечтал с ранней юности, декламируя пламенные тирады Виктора Гюго, оказалась вблизи несравненно более жуткой, чем через призму истории. Эффектные выступления жирондистов могли заслонить перед потомством (187) жестокую реальность сентябрьских убийств; от действительности, воплотившейся в уличные расправы и голодный хлебный паек, отвернуться было труднее. Крылатая формула поэта "мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем", подхваченная улицей, представлялась рационалисту, ученику Конта и Милля, апофеозом того стихийного разрушительного начала, в котором он видел величайшую опасность для человечества. Читая об ужасах войны, писатель утешал себя мыслью, что, в конце концов, восторжествует разум; революционный период, предшествовавший октябрю, он оценивал, как неизбежную борьбу между духом порядка и хаосом. Но когда петербургский гарнизон, восьмью месяцами раньше низложивший самодержавие, низложил Временное Правительство, почва поколебалась у него под ногами. Не страх за себя диктовал строки дневника, проникнутые горечью: писателю, жившему своим трудом, не грозила в обстановке социальной революции потеря материальной основы существования. Его пугало иное - утрата веры в спасительность революционного переворота.
Как всегда в трудные минуты жизни, устойчивость и силу давала работа. "... Писал... сегодня - говорится в дневнике через три дня после октябрьского переворота - о древнем школьном обучении. Я перестал удивляться этой способности работать на вулкане: ведь едят же, пьют и спят на поле битвы. Когда духовная пища стала такою же ежедневной потребностью, как физическая, то принимаешь ее и на вулкане ... А для меня историческая работа - и пища, и воздух, без которого задыхаюсь. Никакой заслуги тут нет, а просто акт самосохранения души". И спустя несколько дней: "В Петербурге голод... Москва уже залита кровью. Разгромлены Кремль и центр города. Казаки с Калединым завладели югом и идут к Москве... Спасаю каждый день пару часов для работы; погрузился в литературу Агады и Мидраша, которая согревает душу".
Заботы о хлебе насущном, которые удручали писателя, по временам отрывая его от работы, тяжелым бременем ложились на его жену. С раннего утра до позднего вечера приходилось болезненной, хрупкой женщине напрягать силы в борьбе с голодом и холодом. Особенно изматывало многочасовое, нередко безрезультатное стояние в очередях. В то время как И. Дубнова ломала (188) себе голову над приготовлением обеда из жалких суррогатов пищи, в дневнике писателя появлялись такие строки: "На научном островке, куда я спасаюсь от бури, кипит работа мысли. Прочитываю и просматриваю десятки томов новых или ранее недоступных источников. Расширяется план "Истории", чувствуется восторг усовершенствования и грусть зодчего, призванного строить среди всеобщего разрушения".
Наступило время выборов в Учредительное Собрание. С. М. Дубнов голосовал за конституционных демократов. Он не всегда одобрял тактику этой партии, но считал ее надклассовой, а ее деятелей - людьми европейской складки. Как-то в беседе с Винавером он сравнил их с жирондистами; теперь эта характеристика могла бы показаться зловещим пророчеством...
Неожиданной вестью издалека прозвучала Декларация Бальфура. С. Дубнов отнесся к ней скептически. "Ликуют сионисты ... - пишет он в дневнике: не преждевременно ли? Уже пишут в своих газетах о "еврейском государстве", устраивают торжества, как во время Саббатая Цви. Это новый наркоз, но пробуждение будет ужасно. Меня радует английская декларация, как обращение к еврейской нации, но мотивы ее невысоки (приманка для евреев, как воззвание Бонапарта в 1799 г.), а последствия проблематичны ... Хорошо было бы в такое ужасное время иметь свой спокойный исторический уголок или хоть надежду на него ... Блаженны верующие!".
Несмотря на встречи с людьми своего круга, писатель по временам чувствовал себя одиноким. Это ощущение усилилось, когда пришло в начале декабря известие о смерти С. Абрамовича. "Ушел из жизни 85-летний старец, - пишет С. Дубнов в дневнике, - а из моей жизни вырвана полоса наиболее яркая, из лета моего бытия. И теперь в суровую зимнюю ночь, в северной столице, среди пожара гражданской войны я оплакиваю и смерть друга, и память тех одесских лет, когда я имел общение с этим сильным умом. Вспоминается мое первое посещение А-ча в ноябре 1890 г., а затем долгие беседы в течение 13-ти лет, эти размышления вдвоем". Видения прошлого, озаренные южным солнцем, неотступно шли за писателем, когда под резким невским ветром дожидался он в очереди выдачи своего пайка. А в рождественские дни, когда столица тонула в снежных сугробах, он (189) писал, как в лихорадке, воспоминания о старом друге. Писать приходилось в пальто; чадила керосиновая лампочка; с трудом двигалась по бумаге закоченевшая рука. Но внутренний огонь согревал душу. Воспоминания, продиктованные глубоким чувством, появились сначала в сокращенном виде по-еврейски (брошюра из серии "Фун цайт цу цайт"), а потом полностью по-русски в сборнике "Сафрут".
Разгон Учредительного Собрания в январе 1918 г. был для С. Дубнова тяжелым ударом: всероссийский парламент казался ему единственным выходом из политического тупика. Им овладело ощущение безнадежности. Воодушевлявший недавно проект еврейского съезда - первый шаг к осуществлению идеи культурно-национальной автономии - стал казаться иллюзорным, бессмысленным. Писатель дал волю пессимизму в публичном реферате на тему "Современное положение и еврейский съезд". В качестве главного оппонента выступил на этом собрании помощник комиссара по еврейским делам, заявивший, что в юные годы он считал докладчика своим "духовным отцом", но после десятилетнего политического стажа в тюрьме пришел к убеждению, что место евреев - в рядах наиболее непримиримых борцов за революцию.
События на фронте принимали трагический оборот. Немцы приближались к столице. С болью ощущал писатель развал России, отпадение окраин. "Это вивисекция и моего народа - писал он: шестимиллионный еврейский народ разрезан на шесть кусков".
В начале 1918 г. Совет Народных Комиссаров переехал в Москву, и прежняя столица превратилась в "Северную Коммуну", управляемую Зиновьевым. Подвоз продуктов с каждым днем становился все более скудным. Хлебный паек распределялся по категориям; С. Дубнов первоначально был причислен к категории людей, которым полагалась восьмушка хлеба в день. Голод гнал жителей Северной Коммуны на юг и на запад, в хлебородные губернии; друзья уговаривали Дубновых покинуть обреченный город, но писатель не хотел об этом слышать: он прикован был к письменному столу. В марте он закончил третий том Всеобщей истории, над которым работал полтора года. "Условия работы небывалые - констатирует он в дневнике: война плюс (190) революция плюс диктатура... В последнее время писал запоем..." Не раз подумывал он о том, чтобы приняться за перевод своего крупнейшего труда на древнееврейский язык; но такая работа потребовала бы нескольких лет жизни. "Странные мысли! - пишет он по этому поводу: мир гибнет - в России гражданская война, на Западе возобновляется кровавая бойня... А я думаю о своих исторических трудах! Не странно ли это? Нет. Это только свидетельствует о вечности Духа, об его живучести ... Мы -Архимеды при взятии Сиракуз: Noli tangere circulos meos! Это не равнодушие, а наоборот - результат чрезмерной восприимчивости, заставляющей искать спасения в Духе, в неистребимом среди истребления".
В апреле, на собрании Национального Совета - органа, исполнявшего функции съезда, несостоявшегося из за гражданской войны, С. Дубнов произнес горячую речь. Он порицал политическую распыленность еврейства, помешавшую во время сорганизовать съезд, указывал на то, что другие народности, даже отсталые, опередили евреев, создав свои органы самоуправления. Национальный Совет оказался мертворожденным учреждением. Вскоре после его возникновения писатель отмечает в дневнике: "Вчера в заседании... Мелко, вяло, малолюдно; страсти разгораются только при партийных пререканиях. У всех руки опустились".
Неожиданным просветом в обстановке безнадежности было возобновление "Еврейской Старины" после продолжительного перерыва. Предстояло издать большой годовой сборник. На письменном столе снова появилась груда рукописей. Когда глаза уставали, С. Дубнов уходил в недалекий городской сад, который с каждым днем становился все тише, угрюмее, малолюднее. Ежедневно в пустынных аллеях можно было встретить худощавого седого человека в мешковатом полинялом пиджаке, из кармана которого выглядывал томик Гюго. Иногда он появлялся в сопровождении двух темноглазых бледных мальчиков, с которыми оживленно беседовал. В конце августа прогулки с внуками прекратились: голод заставил семью дочери перекочевать в Польшу. Тишина, воцарившаяся в квартире после отъезда детей, давила ее обитателей. Удручающе действовали на них вести о волне террора, вызванной покушением на Ленина. В горькие, одинокие (191) минуты возникало желание покинуть Россию. Одна из типичных записей:
"...Пошел в Ботанический сад. Сел на скамью, смотрел на опавшие листья... Думал: среди голода, холода... террора уже доживу кое-как, лишь бы не порвалась связь с прошлым, цельность души. Но если в мою обитель ворвутся и отнимут плод многолетнего труда - манускрипт "Истории", заберут мои дневники за 33 года - они отнимут часть моей души, разрушат и смысл жизни, и цельность жизни. Возвращался по липовой аллее на берегу Невы и думал: уйти или остаться? ..."
Писателя мучило сознание, что некому оставить духовное завещание. "Нет пользы - говорится в дневнике - поручать другим достраивать недостроенное здание, план которого я унесу с собой в могилу". Достраивать это здание, пока можно - в этом был единственный жизненный стимул. С. Дубнов не знал отдыха: еще не закончив редактирования "Старины", он принялся за статью "Что нам делать на мирном конгрессе?" В основу этой статьи, вышедшей в форме брошюры (серия "Фун цайт цу цайт", № 2), положена была идея борьбы за права еврейского национального меньшинства на предстоящем всемирном конгрессе мира.
Работа над большим трудом подвигалась вперед, несмотря на перерывы. Питание осенью 1918 г. несколько улучшилось (писатель, переведенный из третьей категории в первую, стал получать по 3/8 фунта хлеба в день), но мучил недостаток топлива. Сплошь и рядом приходилось бросать работу и приниматься за рубку мебели для растопки печей.
Осенью 1916 г. на долю писателя выпало еще одно испытание: тяжелая болезнь сына Якова, едва не подкосившая молодой организм. Свою 56-ую годовщину писатель встречал "среди грустных дум о близящемся конце жизни и отдаленности исполнения жизненной задачи, среди крушения европейской культуры и высших ценностей духа". Всё реже попадаются в дневнике строки, проникнутые бодростью. Автор не теряет веры в то, что после войны еврейская жизнь будет строиться на принципе "нация среди наций", но его смущает мысль, что сам он уже не сможет принять участие в этом процессе.
1917-ый год начался в атмосфере смятения и тревоги. Почти на пороге этого года в метельную ночь убит был в одном из петербургских дворцов Распутин, злой гений династии, и многие восприняли эту смерть, как предвестье конца монархии. Жизнь с каждым днем становилась труднее. Петербург голодал; по ночам выстраивались перед пекарнями длинные очереди женщин, и глухой ропот то и дело пробегал по рядам, как злой невский ветер. Запись в дневнике, сделанная почти накануне мартовской (179) революции, гласит: "Сегодня в городе громили хлебные лавки, требовали хлеба; заводы бастовали... В былые годы в эти часы - "сеуда" пуримская, беседы, теперь могильная тишина, безлюдье Все слова сказаны, "morituri" тупо молчат... Мы в царстве смерти людей, эпох, культур".
(180)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
ВЕЛИКИЙ ПЕРЕЛОМ
От дней войны, от дней свободы
Кровавый отсвет в лицах есть....
А. Блок
В морозные мартовские дни 1917 года, "дни, потрясшие мир", С. Дубнов лежал в жестокой инфлюэнце. Вихрем врывались в затуманенный лихорадкой мозг вести с улицы, одна неправдоподобнее другой. Тревогу усиливало отсутствие газет город был охвачен забастовкой. Как только температура стала понижаться, больного потянуло к дневнику. В это тревожное время почти ежедневные краткие записи стали для него настоятельной потребностью. Это были, вопреки первоначальному намерению, не заметки летописца, а крик человека, ищущего точку опоры среди хаоса. Подобно огромному большинству представителей оппозиционной интеллигенции, писатель, в течение ряда десятилетий призывавший революцию, был ошеломлен, очутившись лицом к лицу с взбаламученной стихией. Дневник отразил это смятение: радость избавления от ненавистного режима чередуется на его страницах со страхом перед анархией. С течением времени страх становится доминирующей нотой. Встреча двух смертоносных вихрей - войны и революции - внушает жуткие предчувствия.
Запись, сделанная в начале марта, гласит: "...Не вышли газеты, не ходят трамваи. Забастовка принимает размеры 1905 года ... Неизвестно, что вчера решила Государственная Дума ... Ни одного Мирабо среди умеренных, ни одного Дантона среди крайних". На следующий день сомнения рассеялись: "... нет, это не бунт, а действительно революция... Восстали четыре (181) гвардейских полка, взяли арсенал, будто бы снабжают оружием население... Наступил великий исторический момент. Не окажется ли для него общество слишком малым?"
Хотя силы после болезни возвращались медленно, писателю не сиделось дома. Обмотав шею теплым шарфом, он выходил на широкий заснеженный проспект. Мимо проносились грузовики под красными флагами, с торчащими наружу штыками: отряды примкнувших к революции солдат и матросов разъезжали по городу, ликвидируя уцелевшие группки полицейских. То и дело с крыш и из чердачных окон сыпалась густая дробь стрельбы: то стреляли из засады последние защитники старого строя. Выстрелы, ставшие обычным явлением, не смущали писателя; он не ускорял шага и подолгу останавливался перед заборами и столбами, испещренными белыми полосками наклеек. Нередко вокруг него собирались прохожие - бабы в платках, уличные продавцы, и он читал им хрипловатым, слабым после болезни голосом постановления Временного Правительства и воззвания Совета Рабочих Депутатов. Возвратясь домой, он торопился вписать в тетрадь взволнованные строки. "Душа переполнена величием момента - писал он: ... нас обманул 1905-ый год; может быть, не обманет 1917-ый? А если? Тогда нет спасения для России".
Одна из записей гласит: "Что-то странное в этой революции: как в погоде нынешней - весеннее солнце и суровый зимний холод. Есть свет, но нет тепла. Оттого ли, что на фронтах назревают страшные события, оттого ли, что в толще армии и в крестьянстве могут скоро переплестись в кровавый узел революция и контрреволюция, но на душе неспокойно. Всё, казалось бы, хорошо: равноправие свалилось, как снег на голову; то, за что мы боролись десятки лет, как будто достигнуто, и гнусное полицейское государство низвергнуто... Вчера вечером, в заседании ... мы друг друга поздравляли... постановили послать приветствие Временному Правительству и Совету Рабочих Депутатов, но пафоса не было ... Кошмар войны давит на революцию".
Необычно прошел в этом году канун Пасхи, который С. Дубнов привык проводить в кругу друзей. "В восьмом часу вечера - пишет он - я вошел в свою библиотечную: через окно смотрела мне в глаза полная пасхальная луна; я запел сквозь слезы грустные синагогальные мелодии, вспомнилось былое... Вот (182) свершились заветные грезы, но мне ведь скоро 57 лет, а кругом идет крушение миров среди великого катаклизма,... после потопа начнется переустройство жизни, с фундамента,... а силы убывают, и нужно еще закончить труд жизни, исполнить обет".
Чувство удовлетворения испытал писатель, когда удалось извлечь из "черного кабинета" цензуры две конфискованные рукописи военного времени - очерк "История еврейского солдата" (очерк вскоре появился в "Еврейской Неделе", №№ 19-23) и монографию о евреях в царствование Николая второго, предназначавшуюся для американского издательства. После долгого перерыва писателя потянуло опять к работе над "Всеобщей Историей". В начале мая он отмечает: "... писал о христианстве первых веков, евангелиях, апокалипсисах... А кругом кипела жизнь: продолжалась революция ... 1-го мая манифестации, митинги. Вчера целый день демонстрации рабочих против Временного Правительства... Антиномия революции и войны становится всё страшнее ... Нужно идти одновременно в апокалиптику второго века и 1917 года. Разве и это не "конец времени", грань между старой и новой эпохой?"
Часто, возвращаясь с заседаний в серебряных сумерках белой ночи, С. Дубнов натыкался на длинные очереди перед хлебными лавками. Взбудораженный город не успокаивался и в поздние часы. Неподалеку от дома, где жили Дубновы, под балконом белого особняка, недавно принадлежавшего известной танцовщице, собирались группками рабочие, солдаты, матросы: они ждали, чтобы на балконе появился невысокий широкоплечий человек с большой лысиной и заговорил простым народным языком о самом насущном - о хлебе, о земле, о мире ... Писатель с тревогой наблюдал эти уличные митинги в прозрачном сумраке северной ночи и силился угадать, что они предвещают. А с утра он снова уходил на шесть или восемь часов в глубь веков ...
В начале лета он записывает: "Продолжение войны грозит дальнейшим ростом анархии, голода и эпидемий; сепаратное прекращение войны - разрывом с союзниками и полным крахом государства. Circulus viciosus, в котором задыхается Россия". Об исключительной сложности исторической обстановки говорил писатель на большом митинге, созванном представителями еврейской общественности. В этой речи проводилась мысль, что (183) анархию усугубляет наряду с войной гипертрофия классового начала, несовместимая с характером революции, призванной осуществить политическое переустройство.
Летние месяцы прошли в тихом уголке Эстляндии. С. Дубнов надеялся восстановить силы, истощенные длительной болезнью; он пытался отдыхать от волнений, вслушиваясь в шум морского прибоя и беззаботную возню маленьких внуков, но некуда было уйти от войны и революции. Особенно взволновали его вести об июльском восстании. "Война губит революцию, революция губит войну пишет он под непосредственным впечатлением сообщений из столицы: возможно, что мы одинаково плохо кончим и ту, и другую".
Особенную остроту приобрел в эту переломную пору постоянно мучивший писателя вопрос о совмещении общественной и научной работы. Об этом говорит запись в начале августа: "Утренний туман окутывает лес. Сижу на балконе ... предаюсь тем мыслям, которые в последнее время особенно не дают покоя. Решаю вопрос: что мне делать с остатком моей жизни: отдать ли его в жертву политической стихии ... потонуть в новой общественной волне или же "уйти от мира" и исполнить свой обет завершения жизненного труда. В первом случае я должен по возвращении в Петербург войти в водоворот политической деятельности, выступать на собраниях, организовать Фолькспартей, пойти в еврейский съезд, поставить свою кандидатуру в Учредительное Собрание и кипеть в этом всероссийском котле ряд лет... Это значит изменить план своей жизни..., оставить все здание недостроенным. Но если не решиться на это самопожертвование, то нужна жертва иного рода: порвать со всеми окружающими ... и замкнувшись среди бури, ткать нить истории от IV века до наших дней... На этом пути сохраню я цельность души".
Как бы смущенный этой перспективой, писатель добавляет несколькими строками ниже: "Уходя от непосредственной политической деятельности, я не ухожу от напряженной политической мысли, которая будет выражаться в публицистических откликах на важнейшие вопросы".
Как только С. Дубнов вернулся в столицу, его захватил водоворот событий. Принятые в уединении решения, как это уже (184) не раз бывало, при столкновении с действительностью оказались эфемерными. Трудно было запереться в кабинете, когда под столицей стояли корниловские войска - первая регулярная армия контрреволюции. После того, как эта угроза была ликвидирована и осадное положение снято, писатель очутился в кругу единомышленников, с нетерпением дожидавшихся его возвращения к работе. Комитет Фолькспартей, называвшей себя теперь Идише Фолькспартей, настаивал на том, что главный идеолог организации должен в переломный момент принять на себя руководство. С. Дубнов пишет в начале октября: "Из глубины веков я опять вышел... на поле сражения... Война везде: на фронтах, война между Балтийским флотом и Временным правительством, бунты и погромы во многих местах России. Настоящая война идет в Демократическом Совещании, где столкнулись раздробленные партии русской демократии. Улицу завоевали большевики ... Голод, эксцессы, шествие немцев к Двинску, предупреждение власти о возможности налета цеппелинов на Петербург". В этой обстановке лихорадочная работа еврейских общественных организаций временами казалась детской суетней возле кратера вулкана. "Вчера окончательно отказался выставить свою кандидатуру в Учредительное Собрание - сообщает писатель: смотрю на эту избирательную пляску и думаю: дети, разве не видите, что дом горит?" И спустя несколько дней: "пока не будет утолена терзающая всех жажда мира, ужасы в России будут возрастать. Но о мире каждый упорно думает и никто не смеет публично заявить об этом, кроме большевиков ...".
В октябре открылся Временный Совет Российской республики - суррогат парламента, собиравшийся вскоре передать свои функции Учредительному Собранию. С. Дубнов скептически оценивал деятельность этого учреждения: "шаблонные патриотические речи о борьбе с врагом, когда сами ораторы не верят в возможность этого" ...
Было ясно, что никакое правительство не в состоянии поднять боеспособность армии, которая не хочет воевать. Между тем жизнь становилась день ото дня тяжелее; отрезанное революцией от хлебородных губерний, население столицы все острее ощущало недостаток продуктов. "Бывают дни, - отмечает С. Дубнов (185) когда надрывающаяся от забот и труда Ида после долгого стояния в очередях не достает даже хлеба."
От улицы летучих митингов, очередей перед кооперативными лавками и коротких, жестоких самосудов над "врагами народа", улицы, которая с каждым днем становилась все более непонятной, буйной и жуткой, писатель торопился уйти в затишье кабинета. В воображении воскресала далекая пора, когда группа ученых талмудистов пыталась создать для лишенного территории народа железную ограду из законов и норм поведения. В темную осеннюю ночь, когда он дописывал главу об эпохе раннего Талмуда, тишину разорвали залпы крейсера "Аврора", обстреливавшего Зимний Дворец.
(186)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
В ВОДОВОРОТЕ
Революция - это сгусток горя,
накопившегося за сотни лет.
В. Гюго.
Революция углублялась - в этом была ее неумолимая логика. В то время как выдающиеся юристы, запершись в кабинетах, тщательно шлифовали параграфы избирательного закона, по пыльным и топким дорогам необъятной страны брели с запада на восток вереницы людей в обшарпанных шинелях, с обожженными ветром лицами - клочья расползавшегося фронта. Их встречало дымное зарево, стоявшее над помещичьими усадьбами: деревенский люд решал вопрос о земле, не дожидаясь Учредительного Собрания. Революция шла по стране красным петухом, разгромами винных погребов, беспощадными самосудами матросов и солдат, мстивших за свои горькие многолетние обиды. В этом водовороте событий утописты и реалисты поменялись ролями: первые настаивали на том, что в убогой и отсталой стране революция должна быть умеренной и постепенной, вторые инстинктивно ощущали, что в "кондовой, избяной" России нет той силы, которая могла бы поставить предел стихийному бунту. И когда действительность стала наносить утопистам удар за ударом, их возмущению не было границ.
С. Дубнов принадлежал к категории утопистов: это было предопределено всей его жизненной философией. Он был ошеломлен, когда революция, о которой он мечтал с ранней юности, декламируя пламенные тирады Виктора Гюго, оказалась вблизи несравненно более жуткой, чем через призму истории. Эффектные выступления жирондистов могли заслонить перед потомством (187) жестокую реальность сентябрьских убийств; от действительности, воплотившейся в уличные расправы и голодный хлебный паек, отвернуться было труднее. Крылатая формула поэта "мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем", подхваченная улицей, представлялась рационалисту, ученику Конта и Милля, апофеозом того стихийного разрушительного начала, в котором он видел величайшую опасность для человечества. Читая об ужасах войны, писатель утешал себя мыслью, что, в конце концов, восторжествует разум; революционный период, предшествовавший октябрю, он оценивал, как неизбежную борьбу между духом порядка и хаосом. Но когда петербургский гарнизон, восьмью месяцами раньше низложивший самодержавие, низложил Временное Правительство, почва поколебалась у него под ногами. Не страх за себя диктовал строки дневника, проникнутые горечью: писателю, жившему своим трудом, не грозила в обстановке социальной революции потеря материальной основы существования. Его пугало иное - утрата веры в спасительность революционного переворота.
Как всегда в трудные минуты жизни, устойчивость и силу давала работа. "... Писал... сегодня - говорится в дневнике через три дня после октябрьского переворота - о древнем школьном обучении. Я перестал удивляться этой способности работать на вулкане: ведь едят же, пьют и спят на поле битвы. Когда духовная пища стала такою же ежедневной потребностью, как физическая, то принимаешь ее и на вулкане ... А для меня историческая работа - и пища, и воздух, без которого задыхаюсь. Никакой заслуги тут нет, а просто акт самосохранения души". И спустя несколько дней: "В Петербурге голод... Москва уже залита кровью. Разгромлены Кремль и центр города. Казаки с Калединым завладели югом и идут к Москве... Спасаю каждый день пару часов для работы; погрузился в литературу Агады и Мидраша, которая согревает душу".
Заботы о хлебе насущном, которые удручали писателя, по временам отрывая его от работы, тяжелым бременем ложились на его жену. С раннего утра до позднего вечера приходилось болезненной, хрупкой женщине напрягать силы в борьбе с голодом и холодом. Особенно изматывало многочасовое, нередко безрезультатное стояние в очередях. В то время как И. Дубнова ломала (188) себе голову над приготовлением обеда из жалких суррогатов пищи, в дневнике писателя появлялись такие строки: "На научном островке, куда я спасаюсь от бури, кипит работа мысли. Прочитываю и просматриваю десятки томов новых или ранее недоступных источников. Расширяется план "Истории", чувствуется восторг усовершенствования и грусть зодчего, призванного строить среди всеобщего разрушения".
Наступило время выборов в Учредительное Собрание. С. М. Дубнов голосовал за конституционных демократов. Он не всегда одобрял тактику этой партии, но считал ее надклассовой, а ее деятелей - людьми европейской складки. Как-то в беседе с Винавером он сравнил их с жирондистами; теперь эта характеристика могла бы показаться зловещим пророчеством...
Неожиданной вестью издалека прозвучала Декларация Бальфура. С. Дубнов отнесся к ней скептически. "Ликуют сионисты ... - пишет он в дневнике: не преждевременно ли? Уже пишут в своих газетах о "еврейском государстве", устраивают торжества, как во время Саббатая Цви. Это новый наркоз, но пробуждение будет ужасно. Меня радует английская декларация, как обращение к еврейской нации, но мотивы ее невысоки (приманка для евреев, как воззвание Бонапарта в 1799 г.), а последствия проблематичны ... Хорошо было бы в такое ужасное время иметь свой спокойный исторический уголок или хоть надежду на него ... Блаженны верующие!".
Несмотря на встречи с людьми своего круга, писатель по временам чувствовал себя одиноким. Это ощущение усилилось, когда пришло в начале декабря известие о смерти С. Абрамовича. "Ушел из жизни 85-летний старец, - пишет С. Дубнов в дневнике, - а из моей жизни вырвана полоса наиболее яркая, из лета моего бытия. И теперь в суровую зимнюю ночь, в северной столице, среди пожара гражданской войны я оплакиваю и смерть друга, и память тех одесских лет, когда я имел общение с этим сильным умом. Вспоминается мое первое посещение А-ча в ноябре 1890 г., а затем долгие беседы в течение 13-ти лет, эти размышления вдвоем". Видения прошлого, озаренные южным солнцем, неотступно шли за писателем, когда под резким невским ветром дожидался он в очереди выдачи своего пайка. А в рождественские дни, когда столица тонула в снежных сугробах, он (189) писал, как в лихорадке, воспоминания о старом друге. Писать приходилось в пальто; чадила керосиновая лампочка; с трудом двигалась по бумаге закоченевшая рука. Но внутренний огонь согревал душу. Воспоминания, продиктованные глубоким чувством, появились сначала в сокращенном виде по-еврейски (брошюра из серии "Фун цайт цу цайт"), а потом полностью по-русски в сборнике "Сафрут".
Разгон Учредительного Собрания в январе 1918 г. был для С. Дубнова тяжелым ударом: всероссийский парламент казался ему единственным выходом из политического тупика. Им овладело ощущение безнадежности. Воодушевлявший недавно проект еврейского съезда - первый шаг к осуществлению идеи культурно-национальной автономии - стал казаться иллюзорным, бессмысленным. Писатель дал волю пессимизму в публичном реферате на тему "Современное положение и еврейский съезд". В качестве главного оппонента выступил на этом собрании помощник комиссара по еврейским делам, заявивший, что в юные годы он считал докладчика своим "духовным отцом", но после десятилетнего политического стажа в тюрьме пришел к убеждению, что место евреев - в рядах наиболее непримиримых борцов за революцию.
События на фронте принимали трагический оборот. Немцы приближались к столице. С болью ощущал писатель развал России, отпадение окраин. "Это вивисекция и моего народа - писал он: шестимиллионный еврейский народ разрезан на шесть кусков".
В начале 1918 г. Совет Народных Комиссаров переехал в Москву, и прежняя столица превратилась в "Северную Коммуну", управляемую Зиновьевым. Подвоз продуктов с каждым днем становился все более скудным. Хлебный паек распределялся по категориям; С. Дубнов первоначально был причислен к категории людей, которым полагалась восьмушка хлеба в день. Голод гнал жителей Северной Коммуны на юг и на запад, в хлебородные губернии; друзья уговаривали Дубновых покинуть обреченный город, но писатель не хотел об этом слышать: он прикован был к письменному столу. В марте он закончил третий том Всеобщей истории, над которым работал полтора года. "Условия работы небывалые - констатирует он в дневнике: война плюс (190) революция плюс диктатура... В последнее время писал запоем..." Не раз подумывал он о том, чтобы приняться за перевод своего крупнейшего труда на древнееврейский язык; но такая работа потребовала бы нескольких лет жизни. "Странные мысли! - пишет он по этому поводу: мир гибнет - в России гражданская война, на Западе возобновляется кровавая бойня... А я думаю о своих исторических трудах! Не странно ли это? Нет. Это только свидетельствует о вечности Духа, об его живучести ... Мы -Архимеды при взятии Сиракуз: Noli tangere circulos meos! Это не равнодушие, а наоборот - результат чрезмерной восприимчивости, заставляющей искать спасения в Духе, в неистребимом среди истребления".
В апреле, на собрании Национального Совета - органа, исполнявшего функции съезда, несостоявшегося из за гражданской войны, С. Дубнов произнес горячую речь. Он порицал политическую распыленность еврейства, помешавшую во время сорганизовать съезд, указывал на то, что другие народности, даже отсталые, опередили евреев, создав свои органы самоуправления. Национальный Совет оказался мертворожденным учреждением. Вскоре после его возникновения писатель отмечает в дневнике: "Вчера в заседании... Мелко, вяло, малолюдно; страсти разгораются только при партийных пререканиях. У всех руки опустились".
Неожиданным просветом в обстановке безнадежности было возобновление "Еврейской Старины" после продолжительного перерыва. Предстояло издать большой годовой сборник. На письменном столе снова появилась груда рукописей. Когда глаза уставали, С. Дубнов уходил в недалекий городской сад, который с каждым днем становился все тише, угрюмее, малолюднее. Ежедневно в пустынных аллеях можно было встретить худощавого седого человека в мешковатом полинялом пиджаке, из кармана которого выглядывал томик Гюго. Иногда он появлялся в сопровождении двух темноглазых бледных мальчиков, с которыми оживленно беседовал. В конце августа прогулки с внуками прекратились: голод заставил семью дочери перекочевать в Польшу. Тишина, воцарившаяся в квартире после отъезда детей, давила ее обитателей. Удручающе действовали на них вести о волне террора, вызванной покушением на Ленина. В горькие, одинокие (191) минуты возникало желание покинуть Россию. Одна из типичных записей:
"...Пошел в Ботанический сад. Сел на скамью, смотрел на опавшие листья... Думал: среди голода, холода... террора уже доживу кое-как, лишь бы не порвалась связь с прошлым, цельность души. Но если в мою обитель ворвутся и отнимут плод многолетнего труда - манускрипт "Истории", заберут мои дневники за 33 года - они отнимут часть моей души, разрушат и смысл жизни, и цельность жизни. Возвращался по липовой аллее на берегу Невы и думал: уйти или остаться? ..."
Писателя мучило сознание, что некому оставить духовное завещание. "Нет пользы - говорится в дневнике - поручать другим достраивать недостроенное здание, план которого я унесу с собой в могилу". Достраивать это здание, пока можно - в этом был единственный жизненный стимул. С. Дубнов не знал отдыха: еще не закончив редактирования "Старины", он принялся за статью "Что нам делать на мирном конгрессе?" В основу этой статьи, вышедшей в форме брошюры (серия "Фун цайт цу цайт", № 2), положена была идея борьбы за права еврейского национального меньшинства на предстоящем всемирном конгрессе мира.
Работа над большим трудом подвигалась вперед, несмотря на перерывы. Питание осенью 1918 г. несколько улучшилось (писатель, переведенный из третьей категории в первую, стал получать по 3/8 фунта хлеба в день), но мучил недостаток топлива. Сплошь и рядом приходилось бросать работу и приниматься за рубку мебели для растопки печей.