Снова "балагола" в запыленном балахоне повез по тряской дороге, ведущей к железнодорожной станции, молчаливого пассажира с тяжелой, набитой книгами, корзиной. И опять - одинокая отшельническая жизнь в чужом городе, в убогой каморке, выходящей на заросший травой пустырь. Комнатушка стоила 4 рубля в месяц; восемь рублей зарабатывал ее обитатель преподаванием латыни и русского языка; время от времени присылал небольшие суммы отец, удрученный отрывом сына от родной семьи и среды.
   В тихие вечера, подкрепившись скудным ужином, юноша с увлечением скандировал гекзаметры древних классиков; до поздней ночи над колченогим столом горела висячая лампочка-коптилка, освещая склоненную голову. Когда молодой организм бунтовался против непосильного напряжения, настроение юноши колебалось между экстазом и депрессией. "Книга Жизни" так изображает эти моменты: "Временами припадки меланхолии лишали меня возможности работать. Хожу бывало по комнате и думаю о том, как ради цели жизни я жертвую самой жизнью; (37) особенно глубокий смысл влагал я в лермонтовскую строфу, которую часто повторял:
   Я знал одной лишь думы власть,
   Одну, но пламенную страсть,
   Она как червь во мне жила,
   Изгрызла душу и сожгла".
   В былые времена подросток, удрученный одиночеством, молился словами псалмов. Потерявший детскую веру юноша в тяжелые минуты прибегал к языку поэзии. И думалось ему, что сам он мог бы написать строки, подобные тем, в которых Кольцов жалуется на безрадостную юность, на изнурительную борьбу со "злою ведьмой-судьбой".
   Готовиться к экзаменам становилось труднее с каждым годом: всё ярче выступало несоответствие между широкими научно-философскими интересами и скучной школьной учебой. Почетное место на письменном столе самоучки заняли две книги, прочно вошедшие в железный капитал миросозерцания: изложение философии позитивизма, связанной с именем Огюста Конта, и трактат Джона Стюарта Милля "О свободе". Первая из этих книг ценна была тем, что давала законченную систему воззрений, стремящихся занять место религии и метафизики. Трактат Милля в сжатых, блестящих, отточенных формулировках излагал те принципы рационалистического индивидуализма, которые юноше представлялись выводами из его личного опыта: протест против тираннии окружающей среды, казавшийся английскому апостолу либерализма высшим достижением духа, был основным содержанием жизни молодого вольнодумца.
   Симон подробно излагал содержание любимых книг в письмах к сестрам Фрейдлиным, добавляя свои комментарии. А в ответ приходили грустные вести: родители заявили девушкам, что о высшем образовании им нечего думать. К Хаиму Фрейдлину уже стали захаживать сваты, наперерыв предлагая женихов, обладающих всеми достоинствами: знанием Торы и капиталом. Мать, давно позабывшая романтический эпизод юности, тоже отказывалась потакать девичьим фантазиям. От традиционного брака по выбору родителей и погружения в мещанское болото мог (38) теперь спасти сестер только побег из родительского дома.
   Однажды в дождливый осенний вечер Симона оторвал от занятий осторожный стук в калитку. С изумлением увидел он перед собой две закутанные чуть не до самых бровей женские фигуры. Разрумянившиеся от возбуждения путешественницы принялись наперерыв рассказывать историю побега. Оказалось, что его организацию взял на себя гимназист, сосланный в захолустье под надзор за "политическую неблагонадежность"; он сговорился с каким-то крестьянином, согласившимся отвезти девушек в Смоленск. Беглянки украдкой покинули дом и добрались до Смоленска на тряской крестьянской телеге.
   В унылой комнате гостинницы трое молодых людей воодушевленно обсуждали дальнейшие планы. Девушки решили уехать в Киев и там готовиться к университету. Денег было мало, вещей из дому удалось захватить немного, но пьянила молодость, радужные надежды, ощущение свободы. На следующий день сестры Фрейдлины уехали, опасаясь погони. Из Киева в келью отшельника стали приходить пространные письма: девушки усердно занимались, но денежные ресурсы их были исчерпаны. Симон послал им свой месячный заработок; потом стала приходить помощь от матери, действовавшей тайком от строгого отца. Спустя два месяца пришло известие о тяжелой болезни отца. Ида и Фанни, вернувшись домой, уже не застали его в живых.
   Вскоре пришлось возвратиться в Мстиславль и смоленскому отшельнику. Во время обыска на квартире крамольного гимназиста, который был организатором побега сестер Фрейдлиных, найдены были его письма. Время было смутное; родители опасались, как бы Симон не попал в тюрьму в чужом городе. Тотчас по возвращении в Мстиславль он был вызван на допрос. Узнав о цели пребывания юноши в Смоленске, жандармы оставили его в покое; но план занятий был уже разбит. Симон остался в Мстиславле на несколько месяцев, и не пожалел об этом.
   Он поселился на окраине города в уединенном доме, окружил себя книгами и углубился в дальнейшее изучение философии позитивизма и трудов Милля, составляя конспекты и комментарии. Мыслями о прочитанном он попрежнему делился с сестрами Фрейдлиными, которых ежедневно посещал. В дневнике 1880 г. он пишет: "Март, Апрель, Май на родине. Тихие рабочие дни на (39) квартире у С...: светлая, улыбающаяся природа, зелень и деревья кругом - всё это излечивает мое болезненное настроение. Да, есть vis medicatrix (целительная сила) в природе. Утра яркие, солнечные, свежие; дни непрерывного труда, вечера чудесно-тихие ... сон спокойный и безмятежный - вот картина моей тогдашней жизни. А тут возле тебя те, чей тяжелый крест вызывал так много вздохов . .. Мы вместе трезво работали. Но спячка и дремота окружающего мира дали себя знать. Захотелось на берега Невы, в центр умственного развития".
   В эту пору юноша был одинаково дружен с обеими сестрами. Их роднили умственные интересы, стремление к образованию, недовольство окружающей обстановкой. Фраза "мы трезво работали" подчеркивает - быть может, намеренно чисто товарищеский характер отношений. Юная тоска, питаемая чтением лирических стихов и тайные мечты о тургеневских женщинах на время отодвинуты в тень; юноша-позитивист весь жар души вкладывает в науку, он - "критически мыслящая личность", он должен, прежде всего "трезво работать". Этому поклоннику Конта и Милля не приходило в голову, что он повторяет - в иной обстановке - путь предков-аскетов, подчинявших все человеческие потребности изучению Торы.
   (40)
   ГЛАВА ПЯТАЯ
   В СЕВЕРНОЙ СТОЛИЦЕ
   С. Дубнову около двадцати лет. Он отвоевал себе полную самостоятельность: старшие окончательно перестали вмешиваться в его жизнь. Из Смоленска вернулся он с твердым решением прекратить бесцельные и тягостные скитания по городам "черты оседлости". И Смоленск, и Могилев - губернские города, но жить там приходится слабыми, запоздалыми отголосками культурной жизни столицы. Молодого самоучку тяготит одиночество, он начинает понимать, что общение с мыслящими людьми может дать не меньше, чем чтение книг. К тому же брат Владимир (Вольф), поселившийся в Петербурге, зовет его в этот город писателей и ученых, высших школ и богатых библиотек.
   В ясный летний день поезд, идущий с запада, с грохотом вкатился под своды столичного вокзала. Из вагона третьего класса вышел, растерянно озираясь, бедно одетый пассажир с плетеной корзиной, туго стянутой веревками. На пероне ждал его старший брат. Расхлябанные извощичьи дрожки, дребезжа колесами по булыжникам, повезли юношей вдоль мутного канала в рабочее предместье: братья поселились на окраине, где полиция снисходительнее относилась к евреям, не имеющим права жительства в столице (право это предоставлялось лишь привилегированным категориям). Ежедневно ездили они в центр города, в Публичную Библиотеку, "конкой", то есть старомодным двухярусным дилижансом, запряженным парой лошадей. Молодежь взбиралась обычно на второй ярус, где билет стоил дешевле; сверху открывалась чудесная панорама города с кипевшими народом проспектами, со стальной широкой лентой оправленной в гранит реки. Огромный город ошеломил провинциала: целыми (41) часами бродил он вдоль дворцов, хранивших мрачные тайны, вдоль узких каналов под горбатыми мостами и подолгу простаивал перед памятником Петру, вздернувшим на дыбы бронзового, коня для скачка в простор, в Россию, в мир. Он внимательно вглядывался в лица прохожих на запруженной телегами Сенной, на сером Вознесенском проспекте, как будто ждал, что на перекрестке мелькнет фигура Раскольникова в потертом пальто, или вынырнет из толпы прохожих сгорбленный гоголевский чиновник в старомодной шинели... Этот фантастический город, воздвигнутый среди пущ и болот упрямой человеческой волей, насквозь пронизанный историей и литературой, будил беспокойство, звал к напряженному труду, волновал смутными надеждами. Внушало бодрость ощущение, что по замызганным, скользким тротуарам шагают, подняв от ветра воротники потертых пиджаков, тысячи самоучек, съехавшихся сюда со всех концов огромной страны; и все они спешат на обед в такие же дешевые столовые, как та, где братья Дубновы ежедневно подолгу простаивают в очереди за тарелкой горячего супа; и так же благоговейно ступают они порыжелыми грубыми сапогами по ковру широкой лестницы, ведущей в главный зал Публичной Библиотеки. Эта библиотека с ее бесконечными полками вдоль стен, с уютными зелеными лампочками над широкими столами, с ее тишиной и атмосферой ревностного труда, стала для юноши настоящим, желанным очагом умственной работы.
   Вскоре после приезда С. Дубнов убедился, что в столице легче утолить духовный голод, чем физический. Уроков ему не удавалось получить. К физическому труду он не был приспособлен. Земляк по могилевской губернии, энергичный молодой журналист Маркус Каган настоятельно советовал искать работу в русско-еврейских еженедельниках, но мысль о том, чтоб сделать благородный литературный труд источником заработка, казалась молодому энтузиасту чуть ли не кощунством. Понемногу, однако, он начал свыкаться с ней. В июле 1880 г. он пишет друзьям: "Он (Каган) советует мне, в случае, если не достану уроков, вступить в круг этой пишущей братии и получать гонорар. Несмотря на то, что такое отношение к литературе шокирует мое высокое понятие о ней, если ход событий меня вынудит к этому, я не буду винить себя за оскорбление святыни корыстными (42) помыслами. Есть для человека нечто более святое: свобода, независимость".
   Спустя несколько недель, окончательно отчаявшись получить уроки, он отправился в редакцию "Русского Еврея". Редактор, желая испытать литературные способности новичка, предложил ему написать корреспонденцию из Мстиславля. Корреспонденция, подписанная инициалами С. Д., была вскоре напечатана: в ней шла речь об убожестве общественной жизни в провинции, о безобразном хедерном воспитании и о необходимости еврейских общеобразовательных школ с ремесленными отделениями.
   Удача ободрила юного автора; в конце августа он пишет: "Страстно любя историю, я решил начать писать для "Русского Еврея" целый ряд очерков по средневековой истории евреев. Здесь окажет мне помощь мое знание древнееврейского языка ... Я теперь читаю источники, по которым составляю свою статью". В руки юноши попало несколько томов "Истории Евреев" Греца, только что появившейся в русском переводе, и он почувствовал прилив литературного рвения. Но в то время, как редакция дожидалась обещанной статьи на историческую тему, молодой журналист неожиданно погрузился в писание автобиографической повести. Она носила название "На тернистом пути". Подзаголовок гласил: "Из записок моего приятеля-студента". Повесть представляла собой смесь лирики и диалогов на философско-социальные темы. В героине романа, эмансипированной еврейской девушке, порвавшей с семьей и средой, нетрудно было узнать Иду Фрейдлину. В диалогах автор развивал свои заветные мысли, давно просившиеся на бумагу. "Иудаизм во всех его ... проявлениях - говорит он устами одного из собеседников - есть чувство строгого религиозного долга, развитого до ... систематического подавления индивидуальной свободы. Человека беспристрастного поразит в еврейской религиозной системе этот дух легальности. .. это подведение всякого ничтожного личного поступка под рубрику закона ... Еврей мыслящий, смеющий свое суждение иметь, чувствует на каждом шагу это вторжение религии в самые обыденные дела его... Вот вам изнанка иудаизма. Но за то лицевая его сторона прекрасна. Я люблю, горячо люблю эту даровитую массу, прошедшую сквозь всякие гонения и (43) бедствия единственно силою своего интеллектуального элемента - явление редкое, если не единственное - в истории".
   Старательно переписав свое произведение, автор отнес его в редакцию "Русского Еврея" и был крайне разочарован, когда редактор спустя несколько дней вернул рукопись, объяснив, что повесть не годится для печати: в ней есть интересные мысли, но отсутствует фабула.
   Кроме материальной нужды, удручали братьев Дубновых и осложнения, порождаемые бесправным положением. Попытка устроиться в центре города на квартире у земляка, занимавшегося мелкими аферами и имевшего связи в полиции, привела к аресту обоих братьев по подозрению в уголовщине. На допросе выяснилось, что юноши проживают в столице, не имея на то права, и им приказано было вернуться на родину под угрозой высылки по этапу. Владимир немедленно уехал в родной город, где должен был призываться к отбыванию воинской повинности, а младший брат снова вступил в полосу мытарств, обычных для бесправного еврея. Мытарства эти не убивали в нем, однако, энергии. "Я так же бодр и горяч, как прежде - пишет он сестрам Фрейдлиным - так же презираю малодушие и отчаяние и готов бороться с кем или с чем бы то ни было. Я много передумал в последнее время, мое мировоззрение от всех этих печальных событий получило более яркую окраску. Сердце еще кипит негодованием, но я никого не боюсь".
   Получив фиктивное право жительства, молодой журналист погрузился в чтение материалов для цикла задуманных исторических статей. Работал он в состоянии крайнего возбуждения: хотелось высказать всё, что накопилось на душе с того дня, когда хедерный мальчик взбунтовался против рассуждений об яйце, снесенном курицей в субботний день. "Бегаю по своей комнате - пишет он зимой 1880 г. - и думаю с таким жаром, что решительно забыл весь мир. Это - серьезные, горячие мысли, которым, может быть, суждено будет сложиться в строки на страницах какого-нибудь журнала. Теперь я в самом водовороте мыслей, не дающих мне покоя. Надо их высказать. Иначе я не взялся бы за эту работу".
   Был зимний вьюжный вечер, когда автор грозных филиппик против раввинизма направлялся, дрожа от холода в своем летнем (44) пальто, в редакцию еженедельника "Рассвет" для объяснения по поводу статьи. Редактор журнала Я. Розенфельд встревожен был радикализмом начинающего автора и пытался убедить его, что статья антинациональна по своей тенденции и потому недопустима в журнале, борющемся с национальным индиферентизмом еврейской интеллигенции. Другой еврейский орган оказался покладистее: рукопись с сокращениями принята была к печати.
   В мозгу молодого журналиста роились увлекательные планы предстоящих работ. И вдруг он спохватился, что совсем забыл об одной из главных целей своего приезда - получении аттестата зрелости, необходимого для поступления в университет. На столе снова появились школьные учебники. "Ах, как надоели мне эти вечные приготовления к экзаменам! - пишет он друзьям. Четыре года беспрерывного скитальчества и тревожной жизни, четыре года неудач, разочарований и поражений дают себя теперь чувствовать. Мера уже переполнена, но я еще напрягу терпение до мая . . ."
   Обстановка мало благоприятствовала корпению над учебниками. Были серые мартовские сумерки, когда хозяйка внезапно постучала в дверь убогой комнаты: на улице около Невского убили царя; торговцы с Сенного рынка грозят расправиться со студентами. Добродушная женщина советовала жильцу не выходить из дому: очень уж он похож на "нигилиста". Юноша был потрясен; на следующее утро он ринулся к земляку-студенту, где собралась группа молодежи, взволнованно обсуждавшей происшедшее. По городу ползли слухи о массовых арестах, лица прохожих, читавших официальные бюллетени, были замкнуты, насторожены. Не до школьной премудрости было С. Дубнову в жуткие дни. Он заставлял себя повторять курс, а мысли были далеко. Апрель принес известие об еврейских погромах на юге и манифест нового царя, возвещавший эру черной реакции. Атмосфера в стране сгущалась, и всё чаще приходила в голову мысль, что только заграницей можно было бы спокойно погрузиться в науку. От этих мрачных размышлений оторвало Симона известие, что "Русский Еврей" поместил, наконец, его статью. "Книга Жизни" так описывает это событие: "В середине апреля 1881 г. из дома... где находилась редакция "Русского Еврея", вышел молодой человек со свежим номером этого еженедельника (45) в руках. Здесь напечатана была первая глава его первой большой статьи "Несколько моментов из истории развития еврейской мысли". Юный писатель повернул на набережную Фонтанки и на ходу поминутно заглядывал в заветные строки своего литературного первенца с тем радостным волнением, с каким юная мать всматривается в черты своего новорожденного младенца. Начинающему писателю казалось, что он призван возвестить русскому еврейству новое слово, евангелие свободомыслия".
   Праздничное волнение, охватившее начинающего литератора, длилось недолго: извещение о предстоящих экзаменах возвратило его к скучной повседневности. С тяжелым сердцем, с вялой головой взрослый "экстерн" уселся в день экзамена на школьную скамью рядом с юнцами-гимназистами. Учитель математики продиктовал несколько задач. Назойливо мелькали перед глазами непонятные цифры на белом листе; в мозгу не было ни единой мысли. Юноша встал, протянул экзаменатору исчерканный лист и сказал, что не в состоянии решить задачу. Учитель напомнил, что устный экзамен может поправить дело, но молодой Дубнов решил больше в гимназию не возвращаться.
   "Я вернулся - пишет он в воспоминаниях - в свою маленькую комнатку на пятом этаже большого темного дома... и стал думать. Нужда, заботы, тревожное политическое положение, чрезмерное чтение книг и слишком ранняя литературная работа - всё это помешало мне подготовиться к абитурному экзамену. Что же? Снова отложить экзамены на год? Но тут во мне поднялся внутренний протест. Пора положить конец мытарствам экстерна в погоне за аттестатом зрелости. Правда, без этой бумажки нельзя проникнуть в университет, но разве нельзя всё университетское образование усвоить дома, и еще в более широком объеме, по классификации наук Конта и Спенсера?... Ведь и мои кумиры, Милль и Спенсер, не кончили высшего учебного заведения . . . Так созрело во мне решение, которое едва ли имело отрицательные последствия для моего умственного развития ... но обрекало меня на все бедствия бесправного еврея, не попавшего в разряд патентованной интеллигенции. Может быть, так и нужно было: чтоб еврейский писатель не пользовался привилегиями диплома, а страдал бы наравне со всяким массовым евреем".
   (46)
   ГЛАВА ШЕСТАЯ
   ПРОПОВЕДНИК СВОБОДОМЫСЛИЯ
   Умственный труд, наполнявший жизнь до краев, шел двумя путями самообразования и литературной работы. Ежедневно на столе Публичной Библиотеки возле лампы с зеленым абажуром воздвигалась горка книг - произведения французских и английских философов и материалы из отдела "Judaica". Молодой журналист много читал по истории; но им руководил в ту пору не столько инстинкт историка, сколько темперамент публициста: он искал в фактах прошлого, прежде всего аналогии с настоящим, подтверждения своих мыслей и влечений. В истории еврейского народа, которую он первоначально отождествлял с историей иудаизма, вырисовывались перед ним два пути: путь раби Акивы, одного из родоначальников раввинизма, и путь еретика Элиши Ахера - проповедника свободомыслия. И невольно возникала мысль: если бы преобладающим элементом в еврействе были такие люди, как Элиша, Уриель Дакоста, Спиноза, их, быть может, преследовали бы в эпоху инквизиции не как евреев, а как мыслителей типа Джордано Бруно и Галилея, провозвестников идей, двигающих вперед человечество.
   Он пытался развивать эти мысли в тогдашней русско-еврейской печати, предназначенной для того узкого круга читателей, которых приобщение к русской культуре не увело в лагерь ассимиляции. Это была своеобразная среда: в конце прошлого века в России, стране наибольшего скопления еврейского населения, создался на интеллигентских верхах еврейства незнакомый западной Европе тип человека двойственной культуры. Не всегда равновесие культурных влияний оказывалось устойчивым; но нередки бывали и случаи гармонического их сожительства. Радикально настроенные еврейские интеллигенты с одинаковым (47) пафосом декламировали стихи Некрасова и Фруга - певцов русского и еврейского народничества. Погромы начала 1881 года заставили многих недавних ассимиляторов повернуться лицом к еврейству; так создались новые кадры читателей для русско-еврейских органов. Общей тенденцией этих журналов еженедельников "Рассвет" и "Русский Еврей" и ежемесячника "Восход" - был неопределенный, чисто эмпирический национализм типа ранней Гаскалы, часто с уклоном к палестинофильству. Большинство сотрудников трактовало жгучие проблемы современности крайне осторожно, не желая раздражать ни придирчивую официальную цензуру, ни консервативные еврейские круги.
   Литератору, считавшему себя прямым наследником Элиши Ахера и Дакосты, не раз приходилось энергично бороться за те фрагменты статей, которые казались ему наиболее существенными. Избегая общих проблем, руководители журналов наперерыв предлагали строптивому сотруднику "невинные" темы из области литературы или заграничной хроники. Но он предпочитал выбирать свои темы сам. Когда под влиянием погромов усилилась эмиграция евреев из России и возник вопрос об ее направлении, молодой публицист принялся горячо защищать на страницах "Рассвета" проект создания еврейских земледельческих колоний в Соединенных Штатах. К его великому огорчению, вскоре в том же журнале резко выступил в защиту палестинофильства Лилиенблюм - писатель, чья автобиография показалась в свое время юноше-маскилу чуть ли не евангелием свободомыслия.
   Эпоха, когда Семен Маркович Дубнов начал свою литературную работу, была периодом кризиса в области еврейской культуры. Литература на древнееврейском языке, игравшая такую большую роль в эпоху "Гаскалы", теряла часть читателей; известный поэт-гебраист Иегуда-Лейб Гордон меланхолически вопрошал в стихах: "Для кого я тружусь?" и в конце концов перешел в ряды сотрудников "Восхода". Русско-еврейская литература имела свой круг читателей, но была недоступна широким массам. "Идиш", именовавшийся в ту пору "жаргоном", был еще в процессе формирования: лишь выступление еврейских масс на историческую арену сделало его орудием развивающейся народной культуры. Но первые признаки грядущего ренессанса стали (48) появляться уже в восьмидесятых годах. Молодой Дубнов, целиком ушедший в русско-еврейскую журналистику, сочувственно отнесся к плану издания еженедельника на "идиш". В анонимной статье под заглавием "Народная еврейская газета" (Рассвет, 1881, № 35) он горячо ратует за создание серьезной публицистики на том "жаргоне", к которому относятся пренебрежительно и националисты, и космополиты. "Главной своей задачей - говорится в статье еврейская народная газета должна поставить серьезное, а не фельетонное ..., как это было до сих пор, обсуждение общественных вопросов". Новый орган "Idisches Folksblatt" действительно сгруппировал вокруг себя молодые литературные силы: в число его сотрудников вошли Шолом-Алейхем, Фруг, Спектор.
   В среде столичной русско-еврейской интеллигенции С. Дубнов чувствовал себя одиноким: людям, с которыми он сообща работал, не хватало ни широкого кругозора, ни настоящего пафоса мысли и дела. Он вспоминает об этом в "Книге Жизни": "В письмах я жаловался на нравственное и умственное одиночество. Объяснялось это тем, что я был втянут в круг специальных еврейских проблем, между тем как меня больше волновали общие и "вечные" вопросы ... Я был самым младшим в этом кругу; моим сверстником был только Фруг, но мировые проблемы мало его занимали. Я находился в полосе... резкого отрицания общепринятых догм, но неустанно искал новых "научных догм" ... Я считал себя лишь временным работником в еврейской литературе, а носился с широкими планами в области общей философски-исторической литературы. Долгие часы просиживал я в Публичной Библиотеке, читая полные собрания сочинений моих любимых мыслителей 18-го века, Дидро и Кондорсе, с целью писать о них со временем подробные монографии".
   Старая "книгомания" питомца иешивы воскресла теперь в еще более острой форме. В пыльных лавках букинистов под сводами старинного рынка часто можно было встретить смуглого черноглазого юношу, взволнованно рывшегося в книжном хламе. Антиквары, опытные психологи, умели использовать слабость постоянного клиента; значительная часть его скудного литературного заработка переходила в карманы их засаленных ватных (49) курток, а он мчался домой с драгоценным грузом - собранием сочинений Берне или старым изданием "Buch der Lieder".