Вестью из другого мира показалось в эти дни сообщение палестинской газеты о том, что в Иерусалиме заложен фундамент еврейского университета. Организатором торжества был старый друг Маркус Каган (Мордохай бен Гилель Гакоген), гостеприимный хозяин той полесской дачи, память о которой навсегда врезалась в душу писателя. С волнением вслушивался С. Дубнов в голоса далекого прошлого, уводящие от трудной повседневности. "Вспомнилось давнее... время пишет он в дневнике. - Грезилось путешествие в Палестину через два-три года, когда кончу главный жизненный труд, согласно давнему обету. И кто знает, не зачарует ли меня историческая родина, не прикует ли новый университет, не убаюкает ли песнь Иудеи истомленного сына диаспоры"?
   (192) Настроение это оказалось мимолетным. Историк погрузился в эпоху крестовых походов. Рабочий день, начинавшийся в серые утренние сумерки при тусклом свете керосиновой лампы, заканчивался поздно вечером. Прошлое отгораживало от настоящего; и только одно известие, вернувшее писателя к современности, заставило сердце забиться надеждой: сообщение о прекращении четырехлетней бойни.
   (193)
   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
   ОСТРОВ СРЕДИ СТИХИЙ
   1919-й год ввергнул Россию в стихию жестокой гражданской войны. На всем пространстве страны шли непрерывные бои. Колчак на востоке и Деникин на юге пытались сдавить Красную Армию железным кольцом; Юденич стоял у подступов к северной столице; на Украине увеличивали кровавый хаос гайдамацкие отряды. Слабый подвоз припасов и топлива обрекал население столицы на пещерный быт. Писателю казался его кабинет островком среди бурь, но работать на этом островке с каждым днем становилось труднее.
   Вот типичная запись в дневнике: "Встал рано утром, оделся, облекся в пальто, калоши и шапку (в комнате 7 градусов тепла) и сел за письменный стол. Писал окоченевшими пальцами о доминиканцах и французской инквизиции XIII века. В 10 часов закусил, просмотрел газету и пошел в дровяной отдел районного Совета за ордером на дрова. Очутился в очереди сотен людей, растянувшейся по ступенькам задней лестницы огромного дома ... Два часа простоял в гуще несчастных, волнующихся людей и вместе с сотнями ушел ни с чем: до нас не дошла очередь... Разбитый пришел домой, купив по дороге полтора фунта хлеба ... На дворе нашего дома и счастье и горе. Знакомый оказал услугу и прислал на подводе полторы сажени дров... Свечерело. Усталый взялся за прерванную на полуслове работу, дописал конец параграфа, и теперь сижу и думаю. Мы "счастливы": будет чем топить кухню (я сам внес несколько тяжелых вязанок дров наверх), и бедная Ида не будет мерзнуть или бегать по чужим кухням... Мы чахнем от холода больше, чем от голода".
   Сильно увеличившиеся расходы - цены на вольном рынке росли со дня на день - истощили небольшие сбережения (194) писателя. Пришлось часть времени, предназначенного для главного труда, посвятить посторонним работам. С. Дубнов принял предложение Комиссариата Просвещения редактировать библиографический указатель русско-еврейской литературы. Энергичный помощник Луначарского Гринберг добился ассигновки крупной суммы для поддержки Исторического Общества. По его инициативе создан был также Еврейский Народный Университет, в котором лекции читались на русском и еврейском языках. С. Дубнов вошел в состав профессорской коллегии; наряду с ним читали лекции М. и И. Кулишеры, С. Цинберг, А. Штейнберг, Ю. Бруцкус. Когда при Комиссариате Просвещения возник ряд исследовательских комиссий, писатель принял участие в редактировании сборника "Материалы для истории антиеврейских погромов", а потом вошел в комиссию по ритуальным процессам.
   Все эти работы замедляли темп писания "Истории", но главной помехой была внешняя неустроенность. То и дело приходилось бросать недоконченную глазу, чтобы поспеть к разборке находящегося по соседству деревянного здания, предназначенного городскими властями на слом: так добывали топливо жители Северной Коммуны. Писатель возвращался домой еле живой, с трудом волоча грязные подгнившие доски. Развал быта усиливал душевную тревогу. "На прошлой неделе - пишет С. Дубнов - я сказал вступительное слово в Еврейском Народном Университете ... Грустное вступление. Говорил о кризисе нынешнем, в котором трудно распознать, идем ли мы к новой эре культуры или к сумеркам; о новом гражданском милитаризме в момент торжества международного пацифизма и идеи "Лиги Народов"; призывал учиться у еврейской истории. Предстоят дальнейшие лекции, но кому читать, что и как читать - еще неясно для меня ...".
   В часы одиночества писатель наново передумывал проблемы, волновавшие с давних пор, и пытался подвести итоги. "Часто думаю - писал он летом 1919 г. о своем отношении к палестинскому вопросу и сионизму в течение десятков лет. Недавно объяснил в сионистской "Хронике", что считаю долгом националистов уплатить "шекел гагеула"
   ( Взнос для выкупа палестинской земли.) при условии участия их в общееврейском, а не в партийном конгрессе по делу (195) возрождения Палестины. Именно теперь выяснится, что Эрец-Исроэль может быть приютом, как в эпоху древней Иудеи, лишь для части нации, и то после неимоверных трудов в течение десятилетий, диаспора же останется со всей грозностью своих проблем". В приписке на древнееврейском языке автор дневника высказывает желание посетить Палестину по окончании большого труда, но с грустью добавляет, что, по всей вероятности, ему суждено будет закончить дни свои в пустыне и перед смертью услышать: "ты не войдешь в обетованную землю"...
   Осенью город превратился в военный лагерь: войска Юденича приближались к Кронштадту. Повсюду делались лихорадочные приготовления к обороне. Враждебные новой власти обывательские круги втайне радовались успехам белых войск; многих смущали, однако, сообщения о том, что победы "добровольцев" сплошь и рядом сопровождались погромами. Когда до столицы докатились вести о жестокостях, совершавшихся мамонтовскими казачьими отрядами, С. Дубнов заметил: "спасители" показали себя...
   Атаки Юденича были отбиты; но оторванность северной столицы от остальной страны продолжалась. С. Дубнов пытался создать условия, необходимые для работы: он соединил кабинет с кухней, чтобы быть поближе к источнику тепла железной печурке - "буржуйке", которую при недостатке дров топили мебелью, а иной раз и менее нужными книгами. В упрямой войне на два фронта - с холодом и с голодом - организм не всегда выходил победителем: начинались головокружения, опухали ноги. Неожиданно обнаруженный в библиотечном шкафу десятифунтовый мешок ржаной муки показался в этой обстановке чудесным даром судьбы: можно было в течение двух недель не терзаться заботами о пище. Несмотря на эти заботы, омрачавшие жизнь, душевные силы писателя казались неисчерпаемыми. В записи от 18 ноября 1919 г. говорится: "Пишу дрожащей рукой, еще не оправившейся от дневной рубки дров тяжелым тупым топором. Молитвенное настроение не покидало меня и сегодня, спасая душу от замерзания. Как несчастны люди, не умеющие так молиться в минуты жизни трудные, люди житейские, без внутреннего Бога, прикованные к земле, лишенные крыльев, чтобы подняться над ее ужасами!" ...
   (196) К началу 1920 г. гражданская война стала затихать: разбиты были армии Колчака, Деникина, Юденича, Петлюры. В пылу борьбы украинские "самостийники" и представители "белого движения", прикрывавшиеся республиканскими и демократическими лозунгами, обнаружили свой истинный облик. Еврейские погромы приняли невиданные размеры; самую жуткую картину представляла собой Украина. Деяния новой гайдаматчины поражали сходством с гайдаматчиной 17-го и 18-го века. С горечью констатировал историк, что с течением времени люди не стали человечнее...
   Внешние условия жизни в 1920 г. изменились к лучшему. Возникшая по инициативе М. Горького Комиссия для улучшения быта ученых явилась настоящим спасением для целого ряда научных работников. С. Дубнов был зачислен в категорию лиц, которым полагался "академический паек" - дополнительное количество муки, жиров, сахара. Место выдачи пайка находилось в отдаленном районе; приходилось чуть ли не через весь город таскать мешок с провиантом на спине или возить в детских санках. 8-го февраля в дневнике появляется запись: "На этой неделе... мы впервые ели хлеба вдоволь ... Заношу в дневник это событие после с лишком двухлетнего недоедания". Летом С. Дубнову дана была возможность провести две недели в "Доме отдыха" для писателей и ученых - на большой загородной даче. Дом был переполнен истощенными, изнервничавшимися людьми, и об уединении не могло быть речи; но гость отдохнул от забот и физических трудов. Возвратясь домой, он с удвоенной энергией принялся за прерванную работу.
   Он вел теперь дневник систематически, почти день за днем, давая волю горечи, не находившей другого исхода. Иногда попадались в записях и лирические нотки, внушенные случайной встречей или утратой близкого человека. Всякое соприкосновение с прошлым рождало мучительную, щемящую грусть. Рой воспоминаний вызвало известие о смерти многолетнего соратника С. Ан-ского; еще более глубокие пласты прошлого подняло неожиданное посещение старого Мстиславского знакомого, бывшего маскила, с которым С. Дубнов в конце восьмидесятых годов читал "Хатос Неурим" Лилиенблюма. Гость помнил Иду Дубнову цветущей, жизнерадостной; теперь из лавки возвратилась с пустым (197) кувшином пепельно-седая, сгорбленная женщина, продрогшая и заплаканная: она три часа напрасно простояла в очереди за керосином. А в воображении писателя ожил далекий зимний вечер, когда юноша и девушка шагали по сугробам Мстиславского бульвара, и в морозной тишине молодо звенели их возбужденные голоса...
   По мере того, как многотомная "История" приближалась к концу, автора все больше тревожила мысль об ее дальнейшей судьбе. Печатать огромный труд в обстановке всеобщей разрухи представлялось немыслимым. Над последними главами С. Дубнов работал с особенной страстностью; целые дни проводил он за письменным столом и сносился с внешним миром только по воскресеньям, при посещении университета. Это были дни встреч с друзьями и деловыми посетителями, заглядывавшими в университетскую приемную. Однажды случайный гость передал письмо от Ахад-Гаама, показавшееся неожиданным после трех лет молчания. Оказалось, что старый друг уже 15 месяцев болен неврастенией и чувствует себя инвалидом. В письме сообщалось о предстоящем переселении в Палестину.
   В газетах, приходивших из-за границы, появлялись известия об оживлении издательской деятельности в Берлине. Некоторые издательства пытались завязать сношения с С. Дубновым, но он отказывался вести переговоры, считая, что нельзя печатать большой труд в отсутствии автора. Становилось очевидным, что для осуществления главной жизненной задачи надо переселиться в западную Европу. Шагая по сумрачным улицам опустевшего города, писатель строил планы: закончить свой труд, издать его в Берлине, а потом отправиться на несколько месяцев в Палестину. Мечты упирались в тупик: получение выездной визы представлялось проблематичным. Вскоре, однако, план эмиграции принял конкретную форму: Еврейский Национальный Совет в Ковне возбудил через литовского посла ходатайство о том, чтоб С. Дубнову дано было разрешение переехать в Литву для чтения лекций в ковенском университете.
   В дни кронштадтского восстания автор "Истории" дописывал под звуки грозной канонады последние главы. Политическая обстановка мучительно его угнетала; желание уехать становилось всё настоятельнее. Между тем ходатайство литовского (198) посольства оставалось без ответа, и у С. Дубнова возникла мысль послать через Горького письмо Ленину. Оно должно было содержать следующую аргументацию: так как в Советской России теория исторического материализма возведена в государственную догму, то ученым, этой догмы не признающим, должна быть предоставлена возможность уехать в другую страну. Письмо, однако, не было отправлено: друзья советовали писателю вооружиться терпением и ждать официального ответа.
   Предстоял сорокалетний юбилей литературной деятельности С. Дубнова. Обычно избегавший чествований, он на этот раз охотно принял предложение встретиться с друзьями, читателями и слушателями, сознавая, что эта встреча может стать последней. День юбилея он провел в состоянии душевного подъема. Впервые за четыре года в дневнике появляются строки, проникнутые радостным волнением. "Вчерашний день - пишет он 29 апреля 1921 г. - был... какой-то особенный. Лучезарное утро. На поздравление Иды ответил выражением благодарности ей за то, что почти сорок лет она помогала мне нести бремя жизни. Слезы душили меня, когда я говорил, что если бы она не решилась на лишения и нужду, я бы не мог принести столько жертв ради исполнения духовного обета... Я вынул из шкафа давно нетронутые две книги, некогда заветные: "Позитивная философия" Конта и "О свободе" Милля, которые в 1881 г. стали для меня Библией. Читал заметки на полях, подчеркнутые места, и вспомнил многое. К полудню явился юбилейный комитет с поздравлениями. Не ждал их, и мой тесный кабинет едва вместил пришедших. К 6 час. вечера за мною и И. прислали ..., и мы попали на торжественное собрание в еврейском университете, многолюдное, шумное, возбужденное. Приехал М. К. из Москвы, привез кучу писем и приветствий и, что особенно меня обрадовало, два тома немецкого перевода моей "Новейшей истории евреев", напечатанные в Берлине в 1920 г.".
   На многочисленные приветствия писатель ответил большой речью. "Я говорил пишет он - о моей радости видеть опять в собрании тех, которые некогда так часто сходились для рефератов, прений и поздних ночных заседаний, а в последние годы разъединены, разбросаны... Упомянул о дне 15 апреля 1881 г., о моей первой бунтарской статье, где я пытался представить (199) еврейскую историю с точки зрения Элиши Ахера, о том, как я с того момента всматривался в сложный процесс еврейской истории, раньше сквозь чужие очки, а потом собственными глазами ... и лишь теперь завершил главный труд, но уже при разрушенном книгопечатании . . . Говорил о поколении 40-летнего периода, "поколении пустыни", но с Синаем и великими национально-культурными достижениями, о старейшем интернационале еврейском, который спасет нас после всемирного потопа. Говорил горячо, но ясно и четко, в напряженной тишине зала, где порой слышались глубокие вздохи... Разошлись к полуночи, взволнованные, но как будто обновленные встречей, беседою о пережитом, гордым вызовом..., для всех ясным ...".
   Юбилей был подведением итогов сорокалетней деятельности. Большую радость доставили писателю приходившие с разных концов приветствия: незнакомые люди писали о том, как они следили за статьями в "Восходе", как учились на трудах С. Дубнова; многие заявляли, что считают себя и поныне его учениками. Те же нотки звучали в речах на многолюдном банкете, состоявшемся в начале мая: ораторы отмечали влияние "Писем о старом и новом еврействе" на их мировоззрение. Один из слушателей, подчеркнувший, что является убежденным коммунистом, заявил, что и он сам, и многие его единомышленники признают идею культурной автономии. С глубоким волнением отвечал юбиляр на эти речи. "Я говорил - пишет он - о трещине еврейского мира, проходящей через сердце нашего поколения, о муках перемещения исторических центров диаспоры ... Грустью был насыщен воздух, печалью разлуки, распада петербургского центра. У меня душа болела, хотелось отойти в сторону и плакать на могиле былого".
   Не раз в такие минуты С. Дубнову хотелось погрузиться в прошлое, отдаться работе над мемуарами, но останавливала мысль: надо довести до конца историю народа, а потом уж приняться за свою собственную.
   Несмотря на неопределенность положения, писатель деятельно готовился к отъезду. Он занят был приведением в порядок своего обширного архива, когда получилось прощальное письмо от Бялика, уезжавшего в Палестину с группой одесских писателей. Письмо было сердечное, полное тоски. "Еще одно слово (200) пожеланий - и слеза скатится" - писал поэт, но заканчивал ободряющими словами о близкой встрече.
   Вопрос о судьбе книг и архива очень волновал их обладателя. Ему тяжело было решиться на частичную ликвидацию библиотеки, которую он с такой любовью собирал в течение многих лет. Тени четырех десятилетий жизни вставали перед писателем, когда он составлял каталог. Нелегко было расстаться и с письмами. "...Рука не поднялась - говорится в дневнике: ...Не мог решиться на уничтожение могил, где похоронены волнения, горе, радости двух поколений...". Тревожило еще одно обстоятельство: если б вывозимые заграницу рукописи подверглись пересмотру, в руках цензора оказались бы дневники за последние годы. Часть своего архива и библиотеки С. Дубнов постановил передать в распоряжение Еврейского Национального Совета в Литве, как основу будущего книгохранилища, и отправил в литовское посольство; с собой он решил взять только то, что необходимо для научной работы или особенно ценно по личным воспоминаниям.
   В связи с ходатайством литовского посла власти прибегли к экспертизе заместителя наркома просвещения, профессора Покровского. Узнав об этом, С. Дубнов обратился к Покровскому с письмом, как к собрату по профессии. Он не ждал одобрительного отзыва от историка-марксиста, славившегося своей правоверностью, но реляция Покровского оказалась вполне благоприятной. Дело перешло в последнюю стадию: окончательное решение зависело от Всероссийской Чрезвычайной Комиссии. Убеждения С. Дубнова этому органу были хорошо известны, так как он неоднократно открыто выступал на собраниях и в печати с критикой большевизма. Это обстоятельство внушало писателю серьезные опасения. Смущало его и то, что он был уроженцем не Литвы, а Белоруссии.
   Расставание с родиной длилось несколько месяцев. В августе 1921 г. С. Дубнов прощался с Историко-Этнографическим Обществом; он сложил с себя обязанности председателя и передал комитету редакционный портфель "Старины". Бездействие, связанное с ожиданием визы, сильно его тяготило; но во время одного из приступов меланхолии возникла спасительная мысль: теперь, по окончании "Истории", наступает очередь мемуаров.
   (201) Писатель целиком ушел в далекое прошлое. "Забываюсь в писании воспоминаний детства - пишет он 8 августа, ... делаю над собою усилие, чтоб писать. Иначе душа не выдержит пытки ожидания и поминутных тревог". И спустя несколько недель: "Собираюсь писать главу... о 1882-84 г.г. и сейчас принимаюсь за чтение материалов - уцелевших писем. Чтение волнует, но само писание не очень: пишу о себе, как будто о постороннем... На первом плане процесс развития моих идей в полосе антитезиса". Впоследствии, вспоминая ту пору, С. Дубнов утверждал, что его спасло "психическое лечение".
   Однажды чтение пожелтевших страниц старой тетради прервал неожиданный звонок: на пороге появилась дочь Ольга, приехавшая из Сибири с двумя сыновьями-подростками. Отец и дочь, не видевшиеся с 1907 г., встретились так, как будто недавно расстались. Ольга поселилась с детьми у родителей, и мальчики быстро сдружились с дедом.
   Осенью 1921 г. издательский кооператив "Кадима" выразил готовность издать в форме брошюры несколько последних глав "Истории". Главы, прошедшие через гражданскую и военную цензуру, появились в печати без изменений. Брошюра, носившая название "Евреи в царствование Николая Второго", издана была крайне убого; но автора смущала не столько плохая серая бумага, сколько новая орфография.
   В конце февраля ковенский университет официально утвердил С. Дубнова профессором еврейской истории; это известие усилило нетерпение писателя. Спустя несколько недель пришло долгожданное разрешение на отъезд. Теперь эмигранта тревожила только забота о неприкосновенности архива, но и тут обстоятельства сложились благоприятно. Осмотр багажа происходил на дому; командированный властями чиновник, студент историко-филологического факультета, проникся уважением к хозяину квартиры, увидя десять толстейших папок - оригинал "Истории". Под этими пачками лежал пласт старинных документов, а на самое дно чемодана запрятаны были крамольные дневники. Заинтересовавшись монументальным трудом и его автором, молодой цензор завел беседу на исторические темы, а потом, подозвав таможенного чиновника, распорядился наложить печати на чемодан с рукописями. Писатель облегченно вздохнул.
   (202) Оставалось проститься с немногими близкими и с городом, в котором было так много пережито. Трогательно было последнее свидание со слушателями. В течение всей зимы 1922 г. С. Дубнов читал лекции у себя на дому; с разных концов города сходились к нему ученики, с трудом пробираясь через снежные сугробы, скользя по обледенелым ухабам. Кабинет, недавно превращенный в кухню, становился в эти часы аудиторией, в которой читался курс новейшей истории. Прощальная лекция была посвящена перспективам новых центров еврейства, возникших в Польше и прибалтийских государствах.
   Предотъездные заметки в дневнике большей частью торопливы и лаконичны; их автор уже чувствует себя в пути. Последняя запись, сделанная 22 апреля, гласит: "Ясный день, кабинет залит солнцем, а былой мягкой грусти разлуки нет в душе . . . Вчера ... видел памятные места: бывшее помещение "Восхода" на площади Большого Театра, ветхий дом у Троицкой церкви - приют 1884 года... Но я проехал мимо, удрученный заботами узника, и нежная грусть разлуки потускнела от их леденящего дыхания... И все же, если это - моя последняя запись в Петербурге, я хотел бы сердечно проститься с этим "городом холода, мглы и тоски", куда я прибыл почти 42 года назад. Тогда было "много дум в голове, много в сердце огня", теперь и того, и другого тоже много, но иного свойства: думы зари сменились думами заката, огонь юности - догорающим огнем старости с отблеском холодной вечности. Закат часто бывает красивей утренней зари. Суждено ли мне иметь такой закат после бурного дня? Оправлюсь ли после ударов последних лет настолько, чтобы на закате довести до конца труд, начатый на заре"?
   На следующий день, 23-го апреля 1922, Семен и Ида Дубновы покинули Россию.
   (205)
   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
   ВСТРЕЧА С ЗАПАДОМ
   Расхлябанный, тряский поезд шел, тяжко громыхая, на запад. Вагон был грязный, с обтрепанными мягкими сиденьями, но чета пассажиров - пожилые люди с измученными лицами - этого не замечали: они не отрывались от окна, мимо которого проносились топкие луга, чуть опушенные первой весенней травкой. Монотонный стук колес упорно твердил о том, что эту убогую русскую равнину под низким серым небом видят они в последний раз ...
   Грусть разлуки смешивалась с радостью освобождения. Поезд уносил эмигрантов из страны, которую по пушкинскому слову вздернула на дыбы железная узда истории. Это зрелище их пугало; они решительно отказывались шагать в ногу с крутой молодой эпохой, разметавшей уют кабинетов, разрушившей те единственные формы быта, в которых был для них возможен труд и отдых. Теперь, меняя страну, они меняли эпоху, возвращались из 20-го столетия в 19-ое.
   Уже первая встреча с Западом принесла веяние прежней жизни. В Риге, превратившейся в столицу маленькой Латвии, Дубновых встретила на вокзале делегация от еврейской общины с цветами и приветствиями, и они сразу погрузились в гущу шумного провинциального гостеприимства. Не было конца беседам за ярко освещенным чайным столом, возле кипящего самовара. А когда на школьном празднике дети начали на перебой декламировать Фруга и Бялика, гость в неуклюжей толстовке из грубого сукна украдкой смахнул слезу: у него было ощущение человека, вернувшегося в родной дом после долгой, мучительной разлуки.
   (206) Из Риги Дубновы уехали в Ковно. Небольшой город западной окраины с плохо мощеными улицами и неказистыми провинциальными домами еще не успел освоиться с ролью столицы. Приезжих, мечтавших о европейском комфорте, неприятно поразила жилищная теснота, некультурность, отсутствие элементарных удобств. Не слишком привлекательной показалась и политическая атмосфера маленькой страны, в которой опьянение неожиданно свалившейся на голову государственностью порождало необузданный шовинизм. Многие профессора нового университета не скрывали своего недовольства по поводу учреждения кафедры еврейской истории. С. Дубнов стоял перед трудной дилеммой: он считал себя обязанным чем-нибудь отблагодарить страну, которая дала ему новое гражданство; с другой стороны - условия жизни в литовской столице казались мало подходящими для осуществления широких научно-литературных планов. Письма той эпохи отражают мучившие писателя сомнения. "Думал было - пишет он в середине мая 1922 г. собрату по исторической работе И. М. Чериковеру - поселиться в Берлине ради издания моих книг - главнейшей цели моего "исхода", но пока меня задерживает в Ковне еврейская кафедра на литовском университете".
   В конце мая Дубновы уехали в небольшой курорт Брезен под Данцигом и поселились с семьей дочери в уютной приморской вилле. Писатель по-детски радовался тишине, общению с природой, прогулкам с внуками - девятилетним Алей и семилетним Витей, по которым он очень тосковал в своем петербургском одиночестве. Медленно текли солнечные дачные дни. В открытые окна веранды вливался шум балтийского прибоя; звездочкой мерцал по вечерам далекий маяк; ласково ударял в лицо влажный соленый ветер, смывая с души муть и горечь. На круглом столике возле дивана громоздились новые книги и журналы, приходившие со всех концов. Писатель, давно не видевший выходивших заграницей книг, читал запоем; особенно увлек его исторический роман Опатошу "В лесах Польши". "Так близко мне глубокое ощущение истории, которым проникнута вся Ваша книга, пишет он автору, находящемуся в Америке: - дышащие силой фигуры евреев из украинских селений, узы, связующие десятки поколений, атмосфера давно интересовавшего меня быта коцких (207) хасидов, польско-еврейская романтика той эпохи - всё здесь так полно жизни и так непохоже на нашу действительность" .