Страница:
Когда такие настроения овладевали молодым писателем, его (63) тянуло к теме "Иoв и Экклезиаст, пессимизм и скептицизм в Библии". Меряя шагами свою комнату, он вспоминал строки, читавшиеся в детстве под унылый вой осеннего ветра в дни праздника "Сукот", или повторял строфу Байрона:
Count over thе joys thine hours hаve seen,
Count over thе days from anguish free,
And know, whatever than past been,
It is something better not to be.
"Я подвергал пересмотру - вспоминает он в "Книге Жизни" - всё свое миросозерцание ... Я был во власти "страха пустоты", который владел мною в этот промежуток между одной частью полной жизни и другой" ...
Сознание духовного одиночества становилось всё более тягостным. Постоянное общение с Фругом, как и в былые годы, не давало удовлетворения. Фруг приобрел в ту пору популярность звучными, непритязательными по форме стихами на национальные и библейские темы. С. Дубнов охотно слушал его декламацию и сам с воодушевлением читал наизусть многие его стихи, но избегал бесед о "проклятых вопросах". Гораздо более интересным собеседником был молодой Аким Флексер, впоследствии приобревший под псевдонимом Волынский большую известность, как религиозный философ и критик искусства. Часто студенческая каморка оглашалась возбужденными голосами: юноши до хрипоты спорили о преимуществах английской и немецкой философии. Флексер яро отстаивал гегельянство, которое его противник - верный ученик Милля - называл "мозговой паутиной". Поспорив, собеседники мирно принимались за совместное изучение юриспруденции: Флексер готовился к государственному экзамену на юридическом факультете, и они сообща проходили науки, которые С. Дубнов включил в программу своего "домашнего университета".
Летние месяцы, проведенные в Мстиславле, на лоне семьи, принесли отдых душе и глазам. В загородном домике с садом раздавался писк двух крошек (весною, в отсутствие отца родилась вторая дочь, Ольга); жена, сестра ее Фанни и Владимир Дубнов по очереди читали вслух усталому столичному гостю (64) книги и журналы. Братья снова проводили много времени вместе, гуляли по окрестностям, дружески спорили, изредка навещали деда Бенциона.
Обитатели "Шулефа" попрежнему хмуро поглядывали на невысокого бледнолицего человека в двойных очках, бормоча ему вслед, что за тяжкие грехи Бог наказал его слепотой ... А вольнодумец, о котором они сокрушались, рассеянно постукивая палкой по доскам тротуара, обдумывал очередные статьи характеристику Берне, которого он называл марраном нового типа, и цикл "Общий взгляд на историю еврейской литературы". В этом цикле ему предстояло впервые высказать мысль, что через всю историю еврейской литературы проходят параллельно два начала - национальное и универсальное. Признаком поворота в исторических воззрениях автора было то, что он подчеркивал не столько борьбу, сколько взаимодействие этих начал. Перед молодым историком открывался новый путь.
(65)
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ИСТОРИЯ ЯВИЛАСЬ МНЕ...
По вечерам, когда крошки засыпали, и из садика тянуло душистой прохладой, молодые родители на крыльце загородного дома тихо беседовали о планах будущей жизни. Работа писателя требовала пребывания в столице, но он не решался обречь семью на бесправное существование. В последнее время полиция беспощадно изгоняла из Петербурга всех, пользовавшихся фиктивными документами. С. Дубнов решил идти прямым путем - ходатайствовать, чтобы ему, как писателю, разрешили жительство в столице. Осенью он уехал в Петербург.
Начались бесконечные мытарства. В ходатайстве было отказано. В полицейском участке сделали на паспорте краткую, выразительную надпись: выезд в 24 часа. Друзья советовали не сдаваться, искать иных возможностей; а тем временем писателю приходилось скитаться по окрестностям, ночевать нелегально то у родственников, то в конторе редакции "Восхода", среди тюков книг и бумаг. После двух месяцев таких скитаний обладатель "волчьего паспорта" вынужден был вернуться в родное захолустье.
"Я чувствовал - пишет он об этом времени, - что подходят к концу мои родовые муки самоопределения, что мне предстоит окончательно ... остановиться на одном из многих планов деятельности, влекущих меня в разные стороны. 27-ой год моей жизни был для меня решительным моментом. До тех пор мои мысли всё еще расплывались в общечеловеческих литературных планах, хотя фактически я работал в еврейской литературе... Моя глазная болезнь... дала мне повод к более углубленным размышлениям. Я убедился, что для истинного творчества необходим процесс самоограничения..., что мой путь к (66) универсальному лежит именно через ту область национального, в которой я уже работал... . Мне стало ясно, что... приобретенные мною общие знания и универсальные устремления могут дать плодотворные результаты в сочетании с унаследованными сокровищами еврейского знания и еще неопределившимися национальными идеалами. С тех пор началась моя тяга к большим темам по еврейской истории. Она вела меня от широко задуманной "Истории хасидизма" до плана полной истории евреев восточной Европы и, наконец, привела к еще более обширному плану всемирной истории еврейского народа".
Перелистывая томик Виктора Гюго, молодой писатель наткнулся на строки, показавшиеся ему настоящим откровением. Французский поэт писал в своем обычном приподнятом, патетическом тоне: "История явилась мне, и я постиг закон развития поколений, искавших Бога и несших святой ковчег, шаг за шагом поднимаясь по огромной лестнице". Эти слова стали для С. М. Дубнова формулировкой происходившего в нем процесса: история вывела его из периода тягостных сомнений, пессимизма и резигнации на широкий путь творчества.
Едва ли в ту пору ученик Милля и Спенсера задумывался над тем, чем вызвано было его упорное тяготение к теме хасидизма. Это тяготение, возникшее в молодые годы и длившееся почти до конца жизни, трудно было объяснить простым любопытством историка к малоисследованной эпохе. Уже на заре своей деятельности писатель почувствовал в псевдо-мессианстве Саббатая Цви и Франка зародыш того протеста против косности раввинизма, который стал доминантой его юности; теперь, в хасидизме Баал-Шема и его ближайших учеников он нашел этот протест в гораздо более зрелой и углубленной форме. Не мистицизм, чуждый потомку миснагидов, а романтизм большого народного движения зажег воображение искателя, вдруг ощутившего внутренний озноб среди трезвых формул позитивизма. Во время подготовительных работ его внимание привлек образ мечтателя Моисея Луццато, "в душе которого боролись тьма и свет, ночь каббалы и заря ренессанса". В часы одиноких прогулок по топким берегам Вехры С. Дубнов обдумывал посвященный этому поэту очерк. От Луццато прямой путь вел к Израилю Бешту; (67) "отныне - пишет будущий историк хасидского движения - тени Бешта и других творцов хасидизма не покидали меня".
От исторических работ отвлекали временами литературные обзоры, систематически печатавшиеся в "Восходе". Далеко не все тогдашние прогнозы нашли себе подтверждение впоследствии: приверженность к строгому реализму, воспитанная русской критикой, не позволила Критикусу угадать в авторе "Мониша" будущего крупного писателя: форма ранних произведений Переца показалась ему манерной и претенциозной. Зато в скромном рассказе "Дос Мессерл" (Ножик) неизвестного еще беллетриста Шолом-Алейхема критик сразу ощутил несомненное дарование. Шолом-Алейхем сам потом признавался, что доброжелательная оценка в "Восходе" дала толчок его литературной деятельности в ту пору, когда он сам еще не был уверен ни в своих собственных силах, ни в возможности создать что-нибудь значительное на народном языке.
В провинциальном затишье С. Дубнов не переставал следить за ростом политической реакции. "Ужасное, подлое время! - записывает он в дневнике... Был бы я физически здоров и один, махнул бы в Америку навсегда. Дрова бы рубить в стране свободы, а не писателем быть в стране произвола, рабства, деспотизма". И спустя месяц: "Во мне иногда пробуждается энергия негодования. И тогда мне сдается, что я способен на большой подвиг: я бы боролся с деспотизмом, боролся бы за свой поруганный народ, за растоптанную свободу, за права человека, пока не пал бы в борьбе ... Но такие минуты очень редки, обыкновенно же сердце переполнено бессильной скорбью".
Лето 1887 года было первым и последним, которое писатель провел со своим отцом. Меир-Яков Дубнов прекратил работу и вернулся домой с надорванными легкими. Деньги, полученные при расчете, он употребил на осуществление давнишней мечты - постройку маленького собственного домика. Тихой радостью светились лица измученных жизнью тружеников в день "освящения дома" накануне осенних праздников. Радость омрачало только отсутствие сына на торжественном новогоднем богослужении. Вскоре отец тяжело заболел. - "В день Иом-Кипура вспоминает сын - он, лежа в постели, непрерывно шептал слова молитвы, и слезы струились по его впалым щекам. Он смотрел на меня, (68) стоявшего у его постели, прощающими глазами, как будто... уже вымолил прощение для моей заблудшей души. Через несколько дней... он умер. На рассвете мне постучали в окно, передавая эту весть. Я уже нашел отца на полу под черным сукном, с двумя свечами в изголовьи. Кругом - рыдающая мать и плачущие сестры. Я сел рядом с ними на полу, сирота среди сирот... Многих поразило наружное спокойствие деда, потерявшего единственного сына, но стоило пристальнее присмотреться к старику, чтобы заметить, что он внутренне сломлен... В полдень ... мы уже шагали в похоронной процессии за носилками, во главе толпы народа. Как живой символ скорби, двигалась между нами фигура деда, безмолвно вещавшая о тайне смерти и вечности. В этот момент меня точно к огромному магниту притянуло к этой скале веры, и на кладбище на только что засыпанной могиле отца я вместе с братом прочел кадиш, для меня первый и последний".
Оправившись от удара, писатель вернулся к своим рукописям. Мало помалу стал он приходить к убеждению, что для собирания материалов по истории хасидизма необходимо предпринять ряд поездок. Особенно плодотворным оказалось посещение Варшавы. Шум и суета торгового еврейского квартала оглушили было отшельника, но он быстро втянулся в работу. Особенно хорошо работалось в тихой библиотеке при большой синагоге, где старик-библиотекарь разыскивал для приезжего старопечатные книги о хасидизме. Целыми часами копался книголюб и в книжном хламе, в пыльных, полутемных лавках букинистов. Антиквары-хасиды в длинных халатах с недоумением и недоброжелательством поглядывали на молодого человека в кургузом пиджаке, проявлявшего интерес к писаниям цадиков. С. Дубнову удалось приобрести ряд редких книг из старой анти-хасидской литературы и сделать ценные выписки из первоисточников. Это были первые вклады в архив, который стал фундаментом будущей истории хасидизма. Впрочем, не одни пожелтевшие страницы книг раскрывали тайны хасидского быта: много интересного рассказали живые люди - писатель Мордохай Спектор, посещавший дворы украинских "раббиим", и редактор "Гацефиры" Нахум Соколов. Молодой историк встретил радушный прием в среде еврейских литераторов Варшавы; особенно (69) сблизился он с мягким, деликатным Яковом Динесзоном, автором популярных повестей на еврейском языке. Оживленно беседовали они в долгие вечерние часы на литературные и общественные темы, и в одной из бесед Динесзон признался, что представлял себе Критикуса гораздо более грозным и недоступным ...
Когда странник вернулся на родину, в колыбельке ворочался новый член семьи - недавно родившийся сын Яков. В тесной квартирке было уже трое детей, и немалого труда стоило молодой матери создать атмосферу, необходимую для напряженного и упорного литературного труда. Семье жилось нелегко: редактор "Восхода" платил скупо и нерегулярно, игнорируя запросы сотрудника. О других источниках заработка не позволяла думать болезнь глаз. Но все невзгоды забывались за письменным столом: в то время, как за стеной няня укачивала ребенка заунывной белорусской песенкой, молодой историк взволнованно размышлял о том, как применить исследовательские методы Ренана к биографии Бешта. В 1888 году в "Восходе" начало печататься "Введение в историю хасидизма". С особенным подъемом писались те страницы, где говорилось о религиозном пантеизме основателя хасидизма, об его уединении в Карпатских горах, об его отрицательном отношении к раввинскому формализму. В "Истории хасидизма", появившейся сорок лет спустя, автор в интересах научности изложения устранил многие лирические фрагменты, но в ту пору они были ему особенно дороги.
Юношеская страсть к книгам, к общению с мыслителями, близкими по духу, осталась жива и в период зрелости: изменились только ее объекты. Теперь "властителями дум" стали Ренан и Толстой. С Ренаном роднила писателя общность духовной эволюции: питомец католической семинарии, блестящий французский мыслитель пришел от догматической теологии к научной философии, а затем к исследованию религиозных движений. Под покровом философского скептицизма жила в его душе тоска по утраченной вере юных лет. "Это привлекало меня к Ренану пишет автор "Книги Жизни" - ... и в то же время к Толстому, как творцу этического Бога... Я тогда с глубоким волнением читал рукописные копии запрещенных цензурой книг Толстого "Исповедь" и "В чем моя вера". Меня, конечно, больно задевали нападки на науку и на социальную борьбу, смущал... принцип (70) "непротивления злу", но общий дух... был близок моему собственному настроению. Неодолимо влекли к себе раскрытые художником-мыслителем глубины верующей души". Своеобразно сочеталась в сознании стоящего на распутьи позитивиста меланхолическая утонченность наследника многовековой культуры с моральным максимализмом одного из величайших сыновей молодого народа, сравнительно недавно выступившего на авансцену духовной жизни Европы.
Вскоре приверженцу гениального гуманиста пришлось проявить свою преданность на деле. В печать проникли злостные слухи о юдофобии Толстого; источником их явился какой-то нелепый сатирический фельетон. С. Дубнову нетрудно было в еженедельной "Хронике Восхода" опровергнуть клевету: цитаты из трактата "В чем моя вера" служили явным доказательством того, что отношение Толстого к евреям находится на уровне его этического учения. Автор статьи в "Хронике" ссылался также на беседы Толстого с его еврейским учителем, московским раввином Минором: великий писатель неоднократно высказывал ужас и возмущение по поводу того, что люди, воспитанные на Евангелии, принимают участие в еврейских погромах. Вскоре в той же "Хронике" появилось опровержение клеветнических слухов, сделанное по поручению самого Толстого: писатель подтвердил мнение о несовместимости его учения с расовой и национальной ненавистью и заявил, что не может понять, как мыслящий человек может быть антисемитом.
Журнальная работа не давала С. Дубнову возможности сосредоточиться на большой исторической теме. Работать приходилось напряженно, нервно; когда уставали глаза, писатель брался за свои переплетные инструменты или уходил на прогулку со старшей дочерью. Редкие посетители пустынного городского бульвара привыкли встречать в самые ненастные и морозные дни неразлучную пару смуглого человека в очках и высокой меховой шапке и круглую, как шарик, румяную девочку в синей шубке и капоре. Решив воспитать дочь по системе Милля, отец пытался во время прогулок внедрять в ее мозг начатки естествознания, но это ему быстро надоедало, и он принимался с воодушевлением декламировать любимые стихи. Трудно сказать, интересовало ли крошку популярное изложение законов природы; но в ритм (71) непонятных стихов она вслушивалась с несомненным удовольствием, а отдельные строчки даже повторяла.
Писатель вел в эту пору обширную переписку; одним из постоянных его корреспондентов был Шолом-Алейхем. Лишь теперь узнал С. Дубнов настоящую фамилию своего литературного собрата. Шолом-Алейхем писал о своих планах и жаловался на презрительное отношение к народному языку со стороны многих писателей; даже Фруг, сам писавший стихи и фельетоны на "идиш", в то же время осмеивал этот язык в "Хронике Восхода". Под влиянием этой переписки С. Дубнов написал для "Восхода" статью "о жаргонной литературе", в которой доказывал, что обиходный язык еврейских масс имеет неоспоримое право стать орудием литературы, ибо трехъязычие навязано евреям историей. Редактор "Восхода" снабдил статью примечанием, в котором говорилось, что жаргонные сборники обычно наполнены "разной дребеденью"; тем не менее, он продолжал печатать в своем журнале систематические обзоры литературы на "идиш".
Ощущение общественного безвременья не переставало волновать С. Дубнова. Одна из записей в дневнике гласит: "Меня постоянно гнетет сознание, что на мою долю выпало жить в эпоху самой ужасной реакции, которой конца не видать. Попрание всех идеальных стремлений, господство грубой силы, царство солдата и полиции, преследование мысли, угнетение совести... Приближается годовщина величайшего исторического события (французской революции), а пол-Европы встретит ее с презрением и со штыками наготове". Накануне юбилейного 1889-го года в душе молодого историка возникла потребность погрузиться в атмосферу героических лет, и он с жаром принялся за работу над большой статьей "Великая французская революция и евреи".
Статья появилась в "Восходе" с подписью С. Мстиславский. Редактор выбросил из заголовка слово "великая", чтобы не возбудить подозрения цензора, что автор превозносит революцию. Тем не менее, - говорит "Книга Жизни" - революционный пафос сквозил во всем изложении, в обширных цитатах из речей ораторов Национального Собрания и Парижской Коммуны, выступавших в защиту еврейской эмансипации. Под исторической оболочкой удалось провести много политической пропаганды".
После каждого отступления писатель возвращался к своей (72) любимой теме. В "Восходе" появился цикл статей под названием "Возникновение цадикизма". Следующая серия очерков, напечатанная в 1890-91 г.г., носила название "История хасидского раскола". Эти статьи писались с большим увлечением. "Никогда еще вспоминает их автор - не ощущал я в такой степени и муки, и радости творчества, как в эти долгие месяцы труда в моем провинциальном уединении. Некогда было предаваться ни личной тоске, ни мировым вопросам".
Чем больше углублялся он в изучение религиозных движений 18-го века, тем шире становились его горизонты: в мозгу возник новый огромный план - собирание материалов по истории евреев в Польше и России на протяжении ряда столетий. Открытия, сделанные Владимиром Дубновым в архиве Мстиславской общины, навели на мысль о собирании общинных хроник (пинкосов) и в других местах. Эта задача, непосильная для одиночек, могла быть осуществлена только общественной организацией - Историческим Обществом. Работа в таком Обществе стала мечтой молодого историка. Он понимал, что она требует атмосферы большого культурного центра, и всё росла в нем потребность вырваться из духоты захолустья. Новые попытки переселиться в столицу, однако, терпели фиаско одна за другой. Тем временем стало известно, что в Одессе, южном университетском городе, при одной из еврейских общественных организаций возник фонд для работ по истории русских евреев. Одесса была по сравнению с Петербургом культурной провинцией, но перспективы научной и литературной работы были там шире, чем в глухом белорусском городке. С. Дубнов решил еще раз сделать попытку переселиться в Петербург, а в случае неудачи уехать на юг.
Незадолго до его отъезда в Мстиславле разыгрались события, всколыхнувшие сонное провинциальное болото. Гнет реакции, крепчавшей с каждым годом, ощущался во всех глухих углах; рука об руку с ним шел рост еврейского бесправия. Полицейские власти в ряде городов "черты оседлости" стали заявлять, что евреи держат себя вызывающе и не проявляют должного почтения к начальству. Могилевский губернатор Дембовецкий предписал подчиненным ему полицейским чинам следить за тем, чтобы при встрече с начальственными лицами евреи снимали шапки и вообще держались почтительно. Мстиславский крупный (73) чиновник князь Мещерский, получив циркуляр от начальства, пригласил к себе представителей еврейской общины и в грубом тоне потребовал, чтобы они искоренили в своей среде "неуважение к властям", пригрозив в случае ослушания телесным наказанием. Это наглое заявление вызвало крайнее волнение в еврейском населении города. С. Дубнов, узнав, что оскорбительные слова не встретили протеста со стороны растерявшихся членов общины, сорганизовал новую депутацию, но Мещерского не оказалось в городе. Резкая статья в "Хронике Восхода" дала огласку безобразному поведению мстиславских властей; ее перепечатали многие русские газеты, даже консервативные; сведения о скандале проникли и заграницу.
Литературная кампания, которую повел С. Дубнов, сильно подняла его престиж среди местного еврейского населения. Накануне окончательной разлуки с родным городом отщепенец получил амнистию. Один из самых ярых фанатиков, считавший молодого историка бесспорным кандидатом в ад, применил к нему талмудический афоризм: "иной приобретает царство небесное в одно мгновение". Особенно тронуло "апикойреса" горячее сочувствие, проявленное дедом Бенционом, стоявшим уже на краю могилы. С волнением вспоминает автор "Книги Жизни": "85-летний старец, в последнее время почти ослепший, сидел за столом. Белая голова, подпертая сбоку ладонью, как будто была погружена в видения прожитого столетия. Лицо старца осветилось радостью, когда он услышал мой голос. Тихо текла речь деда:
- Я слышал, Шимон, что ты совершил доброе дело, ты защитил честь Израиля. Про тебя говорят: иной приобретает царство небесное в одно мгновение, но я думаю, что ты никогда в душе не был чужд нашему народу. Дай Бог тебе работать и дальше на его благо! - Мы простились в глубоком волнении - навсегда". Дед Бенцион умер спустя несколько месяцев.
Лето 1890 года было последним, которое семья Дубновых провела в родном городе. По совету врачей, писатель уехал в Киев полечить больные глаза и прожил несколько недель на подгородной даче в семье Шолом-Алейхема. Литературные коллеги впервые встретились после долгих лет переписки. Писателю-пролетарию, проведшему молодые годы в обстановке нужды и напряженного умственного труда, странной показалась (74) двойственность жизни его собрата, протекавшей между письменным столом и биржей. Разница характеров и внешней обстановки не помешала, однако, сближению. В часы прогулок по тропинкам пахучего соснового леса друзья вели нескончаемые беседы на литературные темы и накануне разлуки дали друг другу слово встретиться ровно через десять лет.
Новые хлопоты ряда влиятельных лиц и редактора "Восхода" о том, чтобы постоянному сотруднику журнала разрешили, наконец, пребывание в Петербурге, ни к чему не привели. Мстиславские власти, к которым столичная полиция обратилась за справками, изобразили инициатора недавней кампании против антисемитизма человеком политически неблагонадежным.
С. Дубнов решил переселиться в Одессу. В серые октябрьские дни тряская повозка "балаголы" везла по размытой осенними дождями дороге молодую женщину и троих испуганно прижимавшихся друг к другу крошек, закутанных в платки и пледы. Глава семьи ждал их в Могилеве; там они сели на небольшой пароход, идущий на юг.
(75)
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ОДЕССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ КРУЖОК
С. Дубнов привык к скитаниям; и не раз случалось, что тихий загородный переулок чужого города или перспектива убегающей вдаль аллеи вростали в душу, как любимая мелодия, и становились неповторимым фоном внутренней жизни. Одесса не могла стать для мечтательного северянина "городом души": слишком безжалостно палило ее летнее солнце и колол иглами зимний морской ветер, слишком удушливо пахли акации в знойные ночи, слишком пестра и криклива была разноязычная буйная толпа. Но писатель полюбил этот город за то, что здесь дано ему было пережить полдень жизни, пору настоящей зрелости, когда улеглись бури юности, и открылся прямой и широкий путь.
Впоследствии он пришел к убеждению, что наиболее существенной чертой этого периода была окончательная победа "историзма", явившегося на смену и бурному антитезису, и меланхолической резигнации. "В историзме - говорит автор "Книги Жизни" - я нашел противовес и религиозному, и философскому догматизму... Я рассуждал так: я агностик в религии и философии..., но я могу знать, как жило человечество ... и какими путями оно искало истины и справедливости; я утратил веру в личное бессмертие, но история меня учит, что есть кол- лективное бессмертие, и... изучение прошлого еврейского народа приобщает меня к чему-то вечному. Историзм ... вывел меня из круга индивидуальных проблем на простор социальных, менее глубоких, но более актуальных ... Тут открылся путь к национальному синтезу, в котором должны были сочетаться лучшие элементы старого тезиса и нового антитезиса, еврейские и общечеловеческие идеалы, национальное и гуманистическое".
Count over thе joys thine hours hаve seen,
Count over thе days from anguish free,
And know, whatever than past been,
It is something better not to be.
"Я подвергал пересмотру - вспоминает он в "Книге Жизни" - всё свое миросозерцание ... Я был во власти "страха пустоты", который владел мною в этот промежуток между одной частью полной жизни и другой" ...
Сознание духовного одиночества становилось всё более тягостным. Постоянное общение с Фругом, как и в былые годы, не давало удовлетворения. Фруг приобрел в ту пору популярность звучными, непритязательными по форме стихами на национальные и библейские темы. С. Дубнов охотно слушал его декламацию и сам с воодушевлением читал наизусть многие его стихи, но избегал бесед о "проклятых вопросах". Гораздо более интересным собеседником был молодой Аким Флексер, впоследствии приобревший под псевдонимом Волынский большую известность, как религиозный философ и критик искусства. Часто студенческая каморка оглашалась возбужденными голосами: юноши до хрипоты спорили о преимуществах английской и немецкой философии. Флексер яро отстаивал гегельянство, которое его противник - верный ученик Милля - называл "мозговой паутиной". Поспорив, собеседники мирно принимались за совместное изучение юриспруденции: Флексер готовился к государственному экзамену на юридическом факультете, и они сообща проходили науки, которые С. Дубнов включил в программу своего "домашнего университета".
Летние месяцы, проведенные в Мстиславле, на лоне семьи, принесли отдых душе и глазам. В загородном домике с садом раздавался писк двух крошек (весною, в отсутствие отца родилась вторая дочь, Ольга); жена, сестра ее Фанни и Владимир Дубнов по очереди читали вслух усталому столичному гостю (64) книги и журналы. Братья снова проводили много времени вместе, гуляли по окрестностям, дружески спорили, изредка навещали деда Бенциона.
Обитатели "Шулефа" попрежнему хмуро поглядывали на невысокого бледнолицего человека в двойных очках, бормоча ему вслед, что за тяжкие грехи Бог наказал его слепотой ... А вольнодумец, о котором они сокрушались, рассеянно постукивая палкой по доскам тротуара, обдумывал очередные статьи характеристику Берне, которого он называл марраном нового типа, и цикл "Общий взгляд на историю еврейской литературы". В этом цикле ему предстояло впервые высказать мысль, что через всю историю еврейской литературы проходят параллельно два начала - национальное и универсальное. Признаком поворота в исторических воззрениях автора было то, что он подчеркивал не столько борьбу, сколько взаимодействие этих начал. Перед молодым историком открывался новый путь.
(65)
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ИСТОРИЯ ЯВИЛАСЬ МНЕ...
По вечерам, когда крошки засыпали, и из садика тянуло душистой прохладой, молодые родители на крыльце загородного дома тихо беседовали о планах будущей жизни. Работа писателя требовала пребывания в столице, но он не решался обречь семью на бесправное существование. В последнее время полиция беспощадно изгоняла из Петербурга всех, пользовавшихся фиктивными документами. С. Дубнов решил идти прямым путем - ходатайствовать, чтобы ему, как писателю, разрешили жительство в столице. Осенью он уехал в Петербург.
Начались бесконечные мытарства. В ходатайстве было отказано. В полицейском участке сделали на паспорте краткую, выразительную надпись: выезд в 24 часа. Друзья советовали не сдаваться, искать иных возможностей; а тем временем писателю приходилось скитаться по окрестностям, ночевать нелегально то у родственников, то в конторе редакции "Восхода", среди тюков книг и бумаг. После двух месяцев таких скитаний обладатель "волчьего паспорта" вынужден был вернуться в родное захолустье.
"Я чувствовал - пишет он об этом времени, - что подходят к концу мои родовые муки самоопределения, что мне предстоит окончательно ... остановиться на одном из многих планов деятельности, влекущих меня в разные стороны. 27-ой год моей жизни был для меня решительным моментом. До тех пор мои мысли всё еще расплывались в общечеловеческих литературных планах, хотя фактически я работал в еврейской литературе... Моя глазная болезнь... дала мне повод к более углубленным размышлениям. Я убедился, что для истинного творчества необходим процесс самоограничения..., что мой путь к (66) универсальному лежит именно через ту область национального, в которой я уже работал... . Мне стало ясно, что... приобретенные мною общие знания и универсальные устремления могут дать плодотворные результаты в сочетании с унаследованными сокровищами еврейского знания и еще неопределившимися национальными идеалами. С тех пор началась моя тяга к большим темам по еврейской истории. Она вела меня от широко задуманной "Истории хасидизма" до плана полной истории евреев восточной Европы и, наконец, привела к еще более обширному плану всемирной истории еврейского народа".
Перелистывая томик Виктора Гюго, молодой писатель наткнулся на строки, показавшиеся ему настоящим откровением. Французский поэт писал в своем обычном приподнятом, патетическом тоне: "История явилась мне, и я постиг закон развития поколений, искавших Бога и несших святой ковчег, шаг за шагом поднимаясь по огромной лестнице". Эти слова стали для С. М. Дубнова формулировкой происходившего в нем процесса: история вывела его из периода тягостных сомнений, пессимизма и резигнации на широкий путь творчества.
Едва ли в ту пору ученик Милля и Спенсера задумывался над тем, чем вызвано было его упорное тяготение к теме хасидизма. Это тяготение, возникшее в молодые годы и длившееся почти до конца жизни, трудно было объяснить простым любопытством историка к малоисследованной эпохе. Уже на заре своей деятельности писатель почувствовал в псевдо-мессианстве Саббатая Цви и Франка зародыш того протеста против косности раввинизма, который стал доминантой его юности; теперь, в хасидизме Баал-Шема и его ближайших учеников он нашел этот протест в гораздо более зрелой и углубленной форме. Не мистицизм, чуждый потомку миснагидов, а романтизм большого народного движения зажег воображение искателя, вдруг ощутившего внутренний озноб среди трезвых формул позитивизма. Во время подготовительных работ его внимание привлек образ мечтателя Моисея Луццато, "в душе которого боролись тьма и свет, ночь каббалы и заря ренессанса". В часы одиноких прогулок по топким берегам Вехры С. Дубнов обдумывал посвященный этому поэту очерк. От Луццато прямой путь вел к Израилю Бешту; (67) "отныне - пишет будущий историк хасидского движения - тени Бешта и других творцов хасидизма не покидали меня".
От исторических работ отвлекали временами литературные обзоры, систематически печатавшиеся в "Восходе". Далеко не все тогдашние прогнозы нашли себе подтверждение впоследствии: приверженность к строгому реализму, воспитанная русской критикой, не позволила Критикусу угадать в авторе "Мониша" будущего крупного писателя: форма ранних произведений Переца показалась ему манерной и претенциозной. Зато в скромном рассказе "Дос Мессерл" (Ножик) неизвестного еще беллетриста Шолом-Алейхема критик сразу ощутил несомненное дарование. Шолом-Алейхем сам потом признавался, что доброжелательная оценка в "Восходе" дала толчок его литературной деятельности в ту пору, когда он сам еще не был уверен ни в своих собственных силах, ни в возможности создать что-нибудь значительное на народном языке.
В провинциальном затишье С. Дубнов не переставал следить за ростом политической реакции. "Ужасное, подлое время! - записывает он в дневнике... Был бы я физически здоров и один, махнул бы в Америку навсегда. Дрова бы рубить в стране свободы, а не писателем быть в стране произвола, рабства, деспотизма". И спустя месяц: "Во мне иногда пробуждается энергия негодования. И тогда мне сдается, что я способен на большой подвиг: я бы боролся с деспотизмом, боролся бы за свой поруганный народ, за растоптанную свободу, за права человека, пока не пал бы в борьбе ... Но такие минуты очень редки, обыкновенно же сердце переполнено бессильной скорбью".
Лето 1887 года было первым и последним, которое писатель провел со своим отцом. Меир-Яков Дубнов прекратил работу и вернулся домой с надорванными легкими. Деньги, полученные при расчете, он употребил на осуществление давнишней мечты - постройку маленького собственного домика. Тихой радостью светились лица измученных жизнью тружеников в день "освящения дома" накануне осенних праздников. Радость омрачало только отсутствие сына на торжественном новогоднем богослужении. Вскоре отец тяжело заболел. - "В день Иом-Кипура вспоминает сын - он, лежа в постели, непрерывно шептал слова молитвы, и слезы струились по его впалым щекам. Он смотрел на меня, (68) стоявшего у его постели, прощающими глазами, как будто... уже вымолил прощение для моей заблудшей души. Через несколько дней... он умер. На рассвете мне постучали в окно, передавая эту весть. Я уже нашел отца на полу под черным сукном, с двумя свечами в изголовьи. Кругом - рыдающая мать и плачущие сестры. Я сел рядом с ними на полу, сирота среди сирот... Многих поразило наружное спокойствие деда, потерявшего единственного сына, но стоило пристальнее присмотреться к старику, чтобы заметить, что он внутренне сломлен... В полдень ... мы уже шагали в похоронной процессии за носилками, во главе толпы народа. Как живой символ скорби, двигалась между нами фигура деда, безмолвно вещавшая о тайне смерти и вечности. В этот момент меня точно к огромному магниту притянуло к этой скале веры, и на кладбище на только что засыпанной могиле отца я вместе с братом прочел кадиш, для меня первый и последний".
Оправившись от удара, писатель вернулся к своим рукописям. Мало помалу стал он приходить к убеждению, что для собирания материалов по истории хасидизма необходимо предпринять ряд поездок. Особенно плодотворным оказалось посещение Варшавы. Шум и суета торгового еврейского квартала оглушили было отшельника, но он быстро втянулся в работу. Особенно хорошо работалось в тихой библиотеке при большой синагоге, где старик-библиотекарь разыскивал для приезжего старопечатные книги о хасидизме. Целыми часами копался книголюб и в книжном хламе, в пыльных, полутемных лавках букинистов. Антиквары-хасиды в длинных халатах с недоумением и недоброжелательством поглядывали на молодого человека в кургузом пиджаке, проявлявшего интерес к писаниям цадиков. С. Дубнову удалось приобрести ряд редких книг из старой анти-хасидской литературы и сделать ценные выписки из первоисточников. Это были первые вклады в архив, который стал фундаментом будущей истории хасидизма. Впрочем, не одни пожелтевшие страницы книг раскрывали тайны хасидского быта: много интересного рассказали живые люди - писатель Мордохай Спектор, посещавший дворы украинских "раббиим", и редактор "Гацефиры" Нахум Соколов. Молодой историк встретил радушный прием в среде еврейских литераторов Варшавы; особенно (69) сблизился он с мягким, деликатным Яковом Динесзоном, автором популярных повестей на еврейском языке. Оживленно беседовали они в долгие вечерние часы на литературные и общественные темы, и в одной из бесед Динесзон признался, что представлял себе Критикуса гораздо более грозным и недоступным ...
Когда странник вернулся на родину, в колыбельке ворочался новый член семьи - недавно родившийся сын Яков. В тесной квартирке было уже трое детей, и немалого труда стоило молодой матери создать атмосферу, необходимую для напряженного и упорного литературного труда. Семье жилось нелегко: редактор "Восхода" платил скупо и нерегулярно, игнорируя запросы сотрудника. О других источниках заработка не позволяла думать болезнь глаз. Но все невзгоды забывались за письменным столом: в то время, как за стеной няня укачивала ребенка заунывной белорусской песенкой, молодой историк взволнованно размышлял о том, как применить исследовательские методы Ренана к биографии Бешта. В 1888 году в "Восходе" начало печататься "Введение в историю хасидизма". С особенным подъемом писались те страницы, где говорилось о религиозном пантеизме основателя хасидизма, об его уединении в Карпатских горах, об его отрицательном отношении к раввинскому формализму. В "Истории хасидизма", появившейся сорок лет спустя, автор в интересах научности изложения устранил многие лирические фрагменты, но в ту пору они были ему особенно дороги.
Юношеская страсть к книгам, к общению с мыслителями, близкими по духу, осталась жива и в период зрелости: изменились только ее объекты. Теперь "властителями дум" стали Ренан и Толстой. С Ренаном роднила писателя общность духовной эволюции: питомец католической семинарии, блестящий французский мыслитель пришел от догматической теологии к научной философии, а затем к исследованию религиозных движений. Под покровом философского скептицизма жила в его душе тоска по утраченной вере юных лет. "Это привлекало меня к Ренану пишет автор "Книги Жизни" - ... и в то же время к Толстому, как творцу этического Бога... Я тогда с глубоким волнением читал рукописные копии запрещенных цензурой книг Толстого "Исповедь" и "В чем моя вера". Меня, конечно, больно задевали нападки на науку и на социальную борьбу, смущал... принцип (70) "непротивления злу", но общий дух... был близок моему собственному настроению. Неодолимо влекли к себе раскрытые художником-мыслителем глубины верующей души". Своеобразно сочеталась в сознании стоящего на распутьи позитивиста меланхолическая утонченность наследника многовековой культуры с моральным максимализмом одного из величайших сыновей молодого народа, сравнительно недавно выступившего на авансцену духовной жизни Европы.
Вскоре приверженцу гениального гуманиста пришлось проявить свою преданность на деле. В печать проникли злостные слухи о юдофобии Толстого; источником их явился какой-то нелепый сатирический фельетон. С. Дубнову нетрудно было в еженедельной "Хронике Восхода" опровергнуть клевету: цитаты из трактата "В чем моя вера" служили явным доказательством того, что отношение Толстого к евреям находится на уровне его этического учения. Автор статьи в "Хронике" ссылался также на беседы Толстого с его еврейским учителем, московским раввином Минором: великий писатель неоднократно высказывал ужас и возмущение по поводу того, что люди, воспитанные на Евангелии, принимают участие в еврейских погромах. Вскоре в той же "Хронике" появилось опровержение клеветнических слухов, сделанное по поручению самого Толстого: писатель подтвердил мнение о несовместимости его учения с расовой и национальной ненавистью и заявил, что не может понять, как мыслящий человек может быть антисемитом.
Журнальная работа не давала С. Дубнову возможности сосредоточиться на большой исторической теме. Работать приходилось напряженно, нервно; когда уставали глаза, писатель брался за свои переплетные инструменты или уходил на прогулку со старшей дочерью. Редкие посетители пустынного городского бульвара привыкли встречать в самые ненастные и морозные дни неразлучную пару смуглого человека в очках и высокой меховой шапке и круглую, как шарик, румяную девочку в синей шубке и капоре. Решив воспитать дочь по системе Милля, отец пытался во время прогулок внедрять в ее мозг начатки естествознания, но это ему быстро надоедало, и он принимался с воодушевлением декламировать любимые стихи. Трудно сказать, интересовало ли крошку популярное изложение законов природы; но в ритм (71) непонятных стихов она вслушивалась с несомненным удовольствием, а отдельные строчки даже повторяла.
Писатель вел в эту пору обширную переписку; одним из постоянных его корреспондентов был Шолом-Алейхем. Лишь теперь узнал С. Дубнов настоящую фамилию своего литературного собрата. Шолом-Алейхем писал о своих планах и жаловался на презрительное отношение к народному языку со стороны многих писателей; даже Фруг, сам писавший стихи и фельетоны на "идиш", в то же время осмеивал этот язык в "Хронике Восхода". Под влиянием этой переписки С. Дубнов написал для "Восхода" статью "о жаргонной литературе", в которой доказывал, что обиходный язык еврейских масс имеет неоспоримое право стать орудием литературы, ибо трехъязычие навязано евреям историей. Редактор "Восхода" снабдил статью примечанием, в котором говорилось, что жаргонные сборники обычно наполнены "разной дребеденью"; тем не менее, он продолжал печатать в своем журнале систематические обзоры литературы на "идиш".
Ощущение общественного безвременья не переставало волновать С. Дубнова. Одна из записей в дневнике гласит: "Меня постоянно гнетет сознание, что на мою долю выпало жить в эпоху самой ужасной реакции, которой конца не видать. Попрание всех идеальных стремлений, господство грубой силы, царство солдата и полиции, преследование мысли, угнетение совести... Приближается годовщина величайшего исторического события (французской революции), а пол-Европы встретит ее с презрением и со штыками наготове". Накануне юбилейного 1889-го года в душе молодого историка возникла потребность погрузиться в атмосферу героических лет, и он с жаром принялся за работу над большой статьей "Великая французская революция и евреи".
Статья появилась в "Восходе" с подписью С. Мстиславский. Редактор выбросил из заголовка слово "великая", чтобы не возбудить подозрения цензора, что автор превозносит революцию. Тем не менее, - говорит "Книга Жизни" - революционный пафос сквозил во всем изложении, в обширных цитатах из речей ораторов Национального Собрания и Парижской Коммуны, выступавших в защиту еврейской эмансипации. Под исторической оболочкой удалось провести много политической пропаганды".
После каждого отступления писатель возвращался к своей (72) любимой теме. В "Восходе" появился цикл статей под названием "Возникновение цадикизма". Следующая серия очерков, напечатанная в 1890-91 г.г., носила название "История хасидского раскола". Эти статьи писались с большим увлечением. "Никогда еще вспоминает их автор - не ощущал я в такой степени и муки, и радости творчества, как в эти долгие месяцы труда в моем провинциальном уединении. Некогда было предаваться ни личной тоске, ни мировым вопросам".
Чем больше углублялся он в изучение религиозных движений 18-го века, тем шире становились его горизонты: в мозгу возник новый огромный план - собирание материалов по истории евреев в Польше и России на протяжении ряда столетий. Открытия, сделанные Владимиром Дубновым в архиве Мстиславской общины, навели на мысль о собирании общинных хроник (пинкосов) и в других местах. Эта задача, непосильная для одиночек, могла быть осуществлена только общественной организацией - Историческим Обществом. Работа в таком Обществе стала мечтой молодого историка. Он понимал, что она требует атмосферы большого культурного центра, и всё росла в нем потребность вырваться из духоты захолустья. Новые попытки переселиться в столицу, однако, терпели фиаско одна за другой. Тем временем стало известно, что в Одессе, южном университетском городе, при одной из еврейских общественных организаций возник фонд для работ по истории русских евреев. Одесса была по сравнению с Петербургом культурной провинцией, но перспективы научной и литературной работы были там шире, чем в глухом белорусском городке. С. Дубнов решил еще раз сделать попытку переселиться в Петербург, а в случае неудачи уехать на юг.
Незадолго до его отъезда в Мстиславле разыгрались события, всколыхнувшие сонное провинциальное болото. Гнет реакции, крепчавшей с каждым годом, ощущался во всех глухих углах; рука об руку с ним шел рост еврейского бесправия. Полицейские власти в ряде городов "черты оседлости" стали заявлять, что евреи держат себя вызывающе и не проявляют должного почтения к начальству. Могилевский губернатор Дембовецкий предписал подчиненным ему полицейским чинам следить за тем, чтобы при встрече с начальственными лицами евреи снимали шапки и вообще держались почтительно. Мстиславский крупный (73) чиновник князь Мещерский, получив циркуляр от начальства, пригласил к себе представителей еврейской общины и в грубом тоне потребовал, чтобы они искоренили в своей среде "неуважение к властям", пригрозив в случае ослушания телесным наказанием. Это наглое заявление вызвало крайнее волнение в еврейском населении города. С. Дубнов, узнав, что оскорбительные слова не встретили протеста со стороны растерявшихся членов общины, сорганизовал новую депутацию, но Мещерского не оказалось в городе. Резкая статья в "Хронике Восхода" дала огласку безобразному поведению мстиславских властей; ее перепечатали многие русские газеты, даже консервативные; сведения о скандале проникли и заграницу.
Литературная кампания, которую повел С. Дубнов, сильно подняла его престиж среди местного еврейского населения. Накануне окончательной разлуки с родным городом отщепенец получил амнистию. Один из самых ярых фанатиков, считавший молодого историка бесспорным кандидатом в ад, применил к нему талмудический афоризм: "иной приобретает царство небесное в одно мгновение". Особенно тронуло "апикойреса" горячее сочувствие, проявленное дедом Бенционом, стоявшим уже на краю могилы. С волнением вспоминает автор "Книги Жизни": "85-летний старец, в последнее время почти ослепший, сидел за столом. Белая голова, подпертая сбоку ладонью, как будто была погружена в видения прожитого столетия. Лицо старца осветилось радостью, когда он услышал мой голос. Тихо текла речь деда:
- Я слышал, Шимон, что ты совершил доброе дело, ты защитил честь Израиля. Про тебя говорят: иной приобретает царство небесное в одно мгновение, но я думаю, что ты никогда в душе не был чужд нашему народу. Дай Бог тебе работать и дальше на его благо! - Мы простились в глубоком волнении - навсегда". Дед Бенцион умер спустя несколько месяцев.
Лето 1890 года было последним, которое семья Дубновых провела в родном городе. По совету врачей, писатель уехал в Киев полечить больные глаза и прожил несколько недель на подгородной даче в семье Шолом-Алейхема. Литературные коллеги впервые встретились после долгих лет переписки. Писателю-пролетарию, проведшему молодые годы в обстановке нужды и напряженного умственного труда, странной показалась (74) двойственность жизни его собрата, протекавшей между письменным столом и биржей. Разница характеров и внешней обстановки не помешала, однако, сближению. В часы прогулок по тропинкам пахучего соснового леса друзья вели нескончаемые беседы на литературные темы и накануне разлуки дали друг другу слово встретиться ровно через десять лет.
Новые хлопоты ряда влиятельных лиц и редактора "Восхода" о том, чтобы постоянному сотруднику журнала разрешили, наконец, пребывание в Петербурге, ни к чему не привели. Мстиславские власти, к которым столичная полиция обратилась за справками, изобразили инициатора недавней кампании против антисемитизма человеком политически неблагонадежным.
С. Дубнов решил переселиться в Одессу. В серые октябрьские дни тряская повозка "балаголы" везла по размытой осенними дождями дороге молодую женщину и троих испуганно прижимавшихся друг к другу крошек, закутанных в платки и пледы. Глава семьи ждал их в Могилеве; там они сели на небольшой пароход, идущий на юг.
(75)
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ОДЕССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ КРУЖОК
С. Дубнов привык к скитаниям; и не раз случалось, что тихий загородный переулок чужого города или перспектива убегающей вдаль аллеи вростали в душу, как любимая мелодия, и становились неповторимым фоном внутренней жизни. Одесса не могла стать для мечтательного северянина "городом души": слишком безжалостно палило ее летнее солнце и колол иглами зимний морской ветер, слишком удушливо пахли акации в знойные ночи, слишком пестра и криклива была разноязычная буйная толпа. Но писатель полюбил этот город за то, что здесь дано ему было пережить полдень жизни, пору настоящей зрелости, когда улеглись бури юности, и открылся прямой и широкий путь.
Впоследствии он пришел к убеждению, что наиболее существенной чертой этого периода была окончательная победа "историзма", явившегося на смену и бурному антитезису, и меланхолической резигнации. "В историзме - говорит автор "Книги Жизни" - я нашел противовес и религиозному, и философскому догматизму... Я рассуждал так: я агностик в религии и философии..., но я могу знать, как жило человечество ... и какими путями оно искало истины и справедливости; я утратил веру в личное бессмертие, но история меня учит, что есть кол- лективное бессмертие, и... изучение прошлого еврейского народа приобщает меня к чему-то вечному. Историзм ... вывел меня из круга индивидуальных проблем на простор социальных, менее глубоких, но более актуальных ... Тут открылся путь к национальному синтезу, в котором должны были сочетаться лучшие элементы старого тезиса и нового антитезиса, еврейские и общечеловеческие идеалы, национальное и гуманистическое".