– Да потому, что господин Сухоруков серьезно ранен.
   – И что? При чем тут мы?
   – А при том-с, что господин этот вас как покусителя на жизнь его назвал.
   – Оговор подлый! Интрига! – выкрикнула госпожа Бирон.
   – Возможно, – не веря, хмыкнул Воинов. Верить людям ему должность не позволяла. – Так кто мне расскажет об этой самой загадочной Марте? – решил дожать он молодых князей.
   – Вон, – тихо, но твердо произнес Сашенька, на удивление, напомнив в эти мгновения своего сиятельного батюшку. – Вон, раб подлый. И попробуй только вернуться за Ней.
 
 
   …Сухоруков не мог сдержать волнения, выходя из кареты у палат Княжеских. «У-у, логово Волчицы проклятой», – мелькнуло в голове. Поправил повязку на горле пораненном, вновь вздрогнул, вспоминая, как смыкались на шее жуткие клыки. Страх следует преодолевать, тем паче знал он, что Проклятая ныне ослабила охрану волчат княжеских, нет Ее здесь сегодня. Он, Анатолий Лукич, непременно должен встретиться с княжонком лицом к лицу, взглянуть в глаза недорослю, прочитать по ним, что знает тот, о чем догадывается.
   Ох, как же мало ему осталось свершить для созидания кана нового – камени философской. Кан, кан, требуешь ты жертвоприношений человеческих! Добро, людскую жизнь подарить тебе не жалко. Исчезали в недрах зловещего дома Сухоруковского бродяги, крестьяне из поместий его, прежним царем даренных. Но даже кровь их не помогала превращениям.
   По ночам окна дома Сухоруковского светились диавольским огнем жутким. Разносились вокруг тошнотворные запахи, слышались жуткие стоны и вопли предсмертные. А толку – чуть! Волчата Белой Волчицы надобны, сердцу ее дорогие. Ох, как надобны-то. Иначе не видать ему кана, способного по силе сравняться с утраченным Перстнем Япета.
   Княжича он нашел у горящего камина в кабинете Ореховом. Вишь, читает что-то. Захлопнул манускрипт тяжелый торопливо при виде гостя незванного.
   – Все читаешь, Лександра Ляксандрович? Добро тебе глаза-то портить, – сказал добродушно. Почти добродушно.
   – Да нет, сударь вы мой, – усмехнулся юный князь. Неприветливо так усмехнулся. Ухмылка такая отцовская, голиафовская, получилась. – Чтение сей книги лишь способствует усилению зрения истинного. Заостряет взгляд души.
   – Что за книга-то? – замер Сухоруков, уже зная ответ.
   – «Исповеди откровенные Мунтовы, писанные им самим», любезнейший Анат…олий Лукич, —Александр Александрович подобрался весь, напряженно следя за денщиком убравшегося в историю царя.
   Сухоруков сглотнул, а затем решительно протянул к юному князю руку с тяжелой тростью.
   – Дайте, мне отдайте, Лександра Ляксандрович, – прошептал зловеще тихо. – У меня-с сохраннее, целее будет.
   Сашенька сделал шаг к горящему камину.
   – Э нет, любезный, целее лишь в огне будет, ибо огонь очистительный исповедь сию сразу в Храм Странствий сгинувший доставит.
   Эх, не успел, не успел вырвать у щенка бесценное откровение. Кинул волчонок проклятый бесценное творение в огонь, да еще камин телом своим заслонил, кочергу да щипцы чугунные схватил, да поперед себя выставил, защищаясь.
   – И не вздумайте, сударь, книжицу сию из огня вытаскивать. Не удастся. В том я, князь Меншиков, клянусь истинно.
   Вмиг сгорбившийся, постаревший даже Сухоруков кинул злобный взгляд на юного князя.
   – Берегись, князек, – произнес с затаенной угрозой. – Щенок проклятый, ты сжег Великую Заповедь – скоро сгоришь и сам! Не увидит Она тебя ни живым, ни мертвым!..
   И выскочил из палат проклятых торопливо. Вжался на улице лицом в дверцу кареты. Перед глазами все плясал огонь каминный, пожиравший дорогое сердцу. Огонь, огонь, он преследует его сквозь жизни. Эх, Варвара, горбушка сердешная, не отдала ты рукопись сию дивную тогда, и вот сгорели ныне последние крохи милых сердцу воспоминаний. Узнал тогда Голиаф-Князь, что сродственница с полюбовничком к книжице подобрались, отнял с гневу и велел слуге доверенному перепрятать. И как ни ломали того опосля они с Варварой, ничего не выпытали, кому передал…
 
Март 1727 г.
 
   …Книга, книга сия волновала Варвару Михайловну Арсеньеву, сродственницу светлейшего Князя, даже более, чем Анатолия Лукича. В ней, в несчастной, даже вся радость куда-то пропала. А уж Лукич развлекал ее, горбушку сердешненькую, развлекал. Любопытно ж поглядеть на сцену колесования трех человек – разом и убийц, и фальшивомонетчиков. Варварушка, что в книге, Князем так подло схороненной, сходство свое с Карис-богиней нашла, внимательно смотрела, как получили преступные ослушники по одному удару колесом по каждой руке и ноге. Сухоруков аж поморщился, когда колесо громко, хрустяще изломало руки, перебило ноги лиходеям. Преступнички-то окаянные живы остались, и их крепко привязали лицами к колесам. Зрелище было отвратительное, а Варвара, ничего, смотрела. Один из фальшивых монетчиков, старик, изнеможенный предварительными пытками, несколько часов после казни испустил дух; но остальные, молодые, долго еще боролись со смертью. Ни стоном, ни жалобой не обнаруживали они своих страданий.
   Варвара Михайловна жадно впитывала в себя сие зрелище. Один из казнимых, к величайшему изумлению охочих до смерти зрителей, с большим трудом поднял размозженную руку, повислую меж зубцов колеса, отер себе рукавом нос и опять сунул руку на прежнее место.
   Варвара восторженно ахнула, вцепилась в руку царского денщика, когда тот же страдалец, заметив, что замарал он колесо несколькими каплями крови, со страшным усилием вновь вытащил изувеченную руку и бережно обтер колесо.
   К безмолвствующим Сухорукову с Арсеньевой подошел стремянный сродственницы светлейшего и что-то прошептал ей на ушко. Варвара задорно блеснула глазами, приосанилась, даже горб уродливый куда-то исчез на мгновение, и выкрикнула:
   – Лукич, миленькой, дело-то, кажись, слажено! Добыли нам того слугу княжеского.
   Он был, конечно же, рад, да только нетерпения своего не показывал.
   Варвара Михайловна отобедала вкусно и за час до отдачи дневных часов приказала стремянному Ивлеву Аникитке:
   – Вели заложить карету, созови людей, мне верных, пусть Маняшка еще возьмет водку, да конюх Аксен захватит с собой кулек с кнутьями.
   Ввечеру, около шести, экипаж был готов; закутанная в шубы горбунья взяла трость и приказала служкам отнести ее в карету.
   Арсеньеву провожали в гости к Сухорукову человек с десяток: служанка Маняшка, стремянный Аникитка, брат его, конюх задворный Феоктист, истопник Пятилет, конюх Аксен, да разве ж упомнит их всех Сухоруков-то? Все равно ныне никого из них в живых-то не осталось.
   Погода на дворе стояла ясная; в ночь прошлую выпало много снегу, не сдавалась сердитая зима, трещал на дворе мороз.
   Подъехав к дому Сухоруковскому, гостья не в залы за кофием и разговорами любезными отправилась, с амантом своим любым ворковать нежно, а велела нести себя в подвалы, грязные и мрачные, никогда не опорожнявшиеся по приказу Сухоруковскому от страдальцев. Одни служки несли Варвару на скамье особой, другие, вооружась зажженными восковыми свечами, теснились вослед шумною толпою, что предвкушает веселье особое.
   – Где он? – крикнула Варвара Михайловна нетерпеливо.
   Сухоруков кивнул головой в сторону забившегося в угол грязного и избитого слуги.
   – А, так ты вот где, гость дорогой! – заговорила горбунья, внезапно изменяя вид и голос. – Тут-то ты, гость! Где книга, князем тебе для схоронки даденная, куда дел?
   – Не ведаю, о чем ты, Варвара Михайловна, голубушка, – верный слуга князев разлепил избитые губы.
   – Куда девал… подай сюда текст древний… – говорила горбунья; лицо ее загорелось гневом, и удары посыпались на арестанта. – Подай книгу, книгу давай сюда, – твердила она, и снова тяжелая трость опускалась на голову и лицо преданного слуги ее же сродственника.
   В подвальной каморе было тесно, смрадно; в ней набралось много народу, пылающие свечи увеличивали жар. Горбунья так старательно работала тростью, что, забыв о болестях телесных, исправно исполняла роль палача – избавив тем самым Сухорукова от грязной работы. Ей нужен был простор – и Варвара Михайловна велела вести изловленного в передние палаты.
   – Держите его хорошенько, крепче, – распоряжалась она и вновь распаляла себя словами, а затем, мало помешкав, соизволила собственною ручкою и тростью бить княжеского слугу по плоти и по лицу многократно.
   А тот молчал упрямо. Все эти неудачи допроса еще более раздражили Варварушку; в жилах ее горела кровь властительной особы, не привыкшей к отказам. Именно это более всего привлекало к ней Анатолия Лукича.
   Слуга светлейшего плакал, божился, что не понимает, о чем Арсеньева его допытывает, молил о пощаде. Лицо его было покрыто синяками, ссадинами, ранами, по щекам струилась кровь, глаза заволакивались опухолью…
   Картина эта ничуть не смутила одержимую книгой Мунтовой Арсеньеву. Она резко обернулась к своим служкам:
   – Эй, вы, Феоктист, Пятилет, держите его крепче, жгите свечами лицо его, нос, уши, давайте! Шею, глаза поджигай да бороду, да бороду-то ему выжги!
   Слуга светлейшего взвыл дико, свечу, с которой к нему сунулись, криком задул. Свечу вновь зажгли; несчастный старался выбиться из рук служителей, да куда там, держали крепко за руки и за волосы.
   Голову его нагнули назад для более удобного обжога. Истопник Пятилет жег лицо, Феоктист старательно выжигал бороду.
   – Где Книга та, куда ее по приказу князя дел? – повторяла Варвара Михайловна, и Сухорукову вдруг показалось, что делает сие она не для допроса, а из желания причитывать в одобрение доморощенным своим палачам.
   Слуга княжий мычал, стонал, тщетно бился; увы, он был в крепких руках. Ему оголили спину. Конюх Аксен явился с кульком, а в нем – кнутья; вынул Аксен кнут понадежнее и приготовился работать.
   Анатолий Лукич не вытерпел, дерзнул в допрос вмешаться:
   – Варварушка, лапушка, умилосердися, благоверная. Статное ли это дело и что есть хорошего?
   Он – Он, сам! – дрогнул, но не горбунья. Она была убеждена, что в ее поступках ничего не было дурного. Обернулась к нему, выставила вперед длинный, острый подбородок:
   – Я имею полное право, мало того, я должна наказать его, как хочу.
   И схватилась за трость, била слугу княжьего по лицу и по голове. Вдруг замерла, остановилась, тяжело дыша с натуги. «Неужто устала?» – с надеждой подумал Сухоруков. Увы, тщетные надежды! Живая фантазия Варвары работала без устали.
   – Маняшка! – закричала служанке. – А ну, сходька в карету за водкой бутылкой. Да живо!
   Водку принесли. Сухоруков обмер, догадываясь, что воспоследует. Служки крепче взялись за арестанта. Водка потекла по лицу, верней, по язве, что осталась от лица несчастного.
   – Зажигай! – крикнула Арсеньева, обращаясь к Пятил ету.
   Страшный, нечеловеческий вопль огласил подвалы дома Сухоруковского и замер под их мрачными сводами. Несчастный судорожно рванулся из рук рабов, метнулся в одну сторону, бросился в другую, ударился о печку и в страшных конвульсиях упал на пол. Голова его пылала, курилась невыносимым чадом.
   Первым очнулся Сухоруков, сорвал с себя кафтан и бросился тушить пожар курьезный.
   Узнать слугу светлейшего Князя было невозможно после того пожара. Волосы его сгорели; лицо вздулось, посинело, почернело, местами вовсе выгорело; глаза заплыли опухолью и только сквозь раздутые, черные губы слышались стоны.
   Варвара разочарованно взглянула на него:
   – Так ведь ничего и не сказал, подлец…
   …Была глубокая ночь, когда Арсеньева вернулась домой. Помолилась истово и мирно опочила от трудов.
 
Лето 1733 г.
 
   Сашеньку разбудил не шум, а полное его отсутствие. События последних дней научили его настороженной опаске, и юный князь рывком вскочил с постели, чувствуя, что усталость свалилась с него быстрей пухового одеяла. Он ничего вообще ничего – не слышал. На цыпочках Александр двинулся к закрытым дверям, прижался ухом к замочной скважине, вслушался.
   Ничего. По ту сторону дверей царила воистину мертвая тишина.
   Сашенька скользил по спящим палатам княжеским к покоям сестры. Чертов Густав, болтается по девкам гулящим, али еще где, а она, сестренка, голубка, одна совсем остается, совершенно беззащитная при том!
   Сестра крепко спала, крепко, сладко. Сашенька вздохнул с облегчением и тихо, стараясь не наделать шуму, двинулся к окну.
   Город спал, спал также крепко и сладко, как и его сестра. Спало имперское великолепие, уставшее за день от томительно-царских задач, спал нищий люд, утомленный от дневной безнадеги в хибарках ветхих.
   Спал огромный, бесконечный мир. Тишина величия и спокойствия царила на земле.
   Все произошло внезапно, мгновенно. Это все разбилось на мелкие осколки в одну-единую секунду, и Сашенька даже не понял, что действительно случилось с уснувшим миром.
   Он внезапно оказался подхвачен водоворотом хаоса, грохота, круженьем зыбких, смутных теней, враждебно голосящих на все лады, визгливо всхохатывающих и кривляющихся нещадно. Дождь из разбившихся стекол оконных щепотей деревянной рамы окатил юного князя с ног до головы. Сашеньке сделалось холодно, словно в аду ледниковом. Холодно и страшно. Осколки на полу больно вонзаются в босые ноги, это льдинки, льдинки ада готовы изрезать его на куски.
   Александр почувствовал резкую боль в ладонях, осколки были подобны остро отточенным клинкам дамасской стали. Их дождь жадно впивался в руки. Боль была пронзительной, но не она тревожила мысли его, не она влияла на его действия.
   Под прикрытием дождя колючего в покои сестрины проникла Тьма. Из химеры Тьмы родилась человеческая фигура, высокая, темная, в мундирчике суконном времен Императора Первого, Петра.
   Время замерло от ужаса, растянулось до неприличия. Сашенька видел, как человек Тьмы повернул к нему голову и блеснул черными провалами глаз, пронзительными и фальшивыми, залитыми огнем безумия и ненависти, ненависти неутишимой.
   Тень, Тьма, человек-мрак повернулся к кровати крепко, невзирая ни на что, спавшей сестры.
   Он пришел за ней.
   Сашенька ополоумел от страха, переходившего уж границы разумного, испепеляющего любую мысль. Сей страх должен был обездвижеть его, однако…
   Сестра Санька в опасности! У нее нет шансов на спасение! Даже если она проснется (а она, голубка, отчего-то все так же спит непробудно), у нее все равно не будет сего шанса. Ей просто не хватит времени вскочить и убежать. Человек Тьмы пришел убить Саньку, не его. Пока что не его.
   – Нет! – прорычал юный князь. – Оставь ее в покое, проклятый!
   И Александр бросился наперерез. Ощущение соприкосновения с раскаленным металлом. Боль взорвалась в теле белым шаром и погасила сознание человека. Осталась только чистая ледяная ярость волка, сомкнувшего стальные челюсти на ноге пришельца из мрака, осталось одно-единственное желание – сбить, свалить врага с ног и терзать, терзать его с воем жадным.
   Кровь течет горлом, носом, глазами, заливает легкие, не дает, проклятая, глотнуть воздуха. Только не ослаблять хватки, не ослаблять…
   Сашенька боролся отчаянно с черно-красной пеленой, навалившейся на его мысли. Санька. Юный князь мог думать только лишь о сестре. Он должен ее спасти. Любой ценой. Любой ценой.
   Клыки рвали грубую плоть Тьмы, вгрызались в ставшие вдруг податливыми жилы.
   Тень взвыла разъяренным зверем, пытаясь стряхнуть с себя белого волка (аль то князь юный был?), наносила удары вслепую, бесцельно, наугад. Сашеньке не хватало воздуха, но он упрямо сжимал зубы. Тьма кричала, голосила на разные голоса; о, звук ужасный, человеческому существу не присущий, в нем смешались невыносимая боль и безграничная ярость, пробиравшая дрожью до костей.
   Александр Александрович откатился в угол от страшного удара в грудь, тут же вновь бросился к человеку-мраку, вгрызся тому в живот. Темная, душная кровь залила лицо юного князя.
   Сестра вырвалась из оков сна, села напуганно на кровати.
   – Что… что?
   – Беги! – провыл Сашенька. – Беги же!
   Почувствовав ослабевшую хватку белого волка, огромная тень метнулась прочь из покоев. Черта с два уйдешь, – азартно мелькнуло в Сашиной голове.
   Коридор был пуст. Тень исчезла.
   Но оставила следы: неровную дорожку темных, дымящихся зловонно капель, зигзагом бежавших вниз, по лестнице.
   Юный князь (снова в обличье человеческом, и когда только вернулся, не упомнит!) бросился следом. Тишина настораживала – значит, Тьма оставалась в доме.
   Подвал. Человек-мрак – там!
   Рванув тяжелую дверь, Александр вошел в подвал, готовый к внезапному нападению врага. Странно. Подвал был пуст.
   Сашенька нервно облизал губы. Безумие сущее, конечно, но он все равно обследует здесь каждый уголок. Да-да, каждый.
   А это что за дверь в стене? Раньше ее здесь не было, Александр был готов всем святым поклясться. За дверью сей, конечно же, расположилось его царство, его лабиринт подземный. Территория тьмы. Если он войдет туда сейчас, ему – конец.
   А человек-мрак только того и ждет. Убийственно оставаться на территории Тьмы. На мгновенье Сашенька прикрыл глаза. Пора возвращаться к сестре – сил продолжать борьбу у него все равно не было.
   Открыв глаза, Александр Александрович не больно-то и удивился, увидев, что загадочная дверь исчезла.
 
12 июля 1727 г.
 
   Она ушла, и меня не стало. Болезнь моя, говорят, до того усилилась, что добродеи мои близкие вздумали соборовать меня. Дескать, без чуда нельзя надеяться на исцеление. К кашлю чахоточному, что изгрыз уж ее земное тело, присоединилась лихорадка, и притом припадок так силен, что медики считают болезнь мою неизлечимой. Глупцы! Рано мне покамест уходить, не отдохнула Волчица моя Белая от меня еще.
   В изголовье ложа моего громко тикают часы, отсчитывают секунды горячечного моего бреда. Когда не было часов в мире сем, дни принадлежали богам, а ноги – волкам вещим. Я возлюбил на земле ночи. Ночи с ней. Тишина и шум, сделавшийся в ночи иным, искусно-пронзительным. Она как страж жизни обитает ныне в мире уснувших. В ночи я всегда был ближе к ней, ибо дней мое время разрывали на части другие: Темный Царь, детушки, Дарьюшка, война, ненависть и интриги людские…
   В ночи она отдавала мне свое время. Я учился ожидать от нее чего-то, ничего не ожидая. Возможно, счастья, принявшего формы сей женщины? Ибо любовь наша сродни полету к седьмым небесам, на которых теряешь вес свой тяжкий, бремя грехов земных, и знаешь, что не сможешь остаться в небеси навечно. Да разве можно объяснить любовь законами наук, мудрствованиями лукавыми? Тягость земная, могилина невзрытая, ты сделалась моим врагом. Материей, что втягивает в себя дорогое нам и изблевывает обратно только отчаяние беспросветное.
   Она была невинна даже в самой грешной страсти. Свободна от всех законов человеческого бытия, что делают нас неподъемными и неповоротливыми. Свободна от страхов, что парализуют, от желаний, отравленных Мгновением. Она была вневременьем надежды самого бессмертного Времени. Я люблю ее так, что все позабыл о том, что сведал о любви.
   Она могла часами смотреть на огонь в камине, забывая о мире вкруг себя. Что видела она в нем, радость моя белая?
   У меня не осталось времени, эвон как часы-то тикают глухо. Остался только ритм воли к жизни.
   Мы и с ней-то боролись долго-краткие двадцать пять лет, не желали поделиться друг с другом победой. Когда в любви я ловил ее широко распахнутые золотые глаза, в них читались лишь дикая, заповедная тишина древних лесов и боль, которой не понять мне. Никогда. Наша близость была пропастью неодолимой, в бездну которой тянуло упасть столь нещадно.
   Меня хотели связать цепями женитьбы. Сиди, мол, пес, на цепи у домашнего очага. Тяжело понять несчастных женщин, а Дарья – из таковских. Несчастна, потому что горбата сызмала, несчастна потому, что требует любви небывалой. Где взять-то? Жена моя обитает в ослепшем мире, в коем отвела мне особое место. Покорного восторга ее самопожертвованием. Она и думает-то в ритме времен года. Ее лето подошло к концу, так и не начавшись, осень кажется ей хладно-угрожающей. Она всего боится, жена моя – возраста, меня, нищеты, несчастья, собственного горба, что вечно влачится за ее спиной. Сестры, горб которой столь же неотступен.
   Жена моя никогда ничего не скажет прямо, она жадна до слов, мелкие они у нее какие-то выходят. Картечь, а не слова, которой она обстреливает меня с редутов своей боязливости.
   Моя душа вскормлена предательством, я предал Дарью уж тем, что повел ее когда-то под венец. Предательством и виной за нелюбовь ко всему, что мелко и уродливо.
   Она всегда говорила, что тот, кто любит, имеет Право. Ее понимание права и по сей день пугает меня – и будит ныне уж несбыточные желания. Она была огнем, тепла не дающим. И магией взгляда, коей я противостоять не в силах.
   Шепот моей жены, что спрашивает лекарей о моем здоровье, подобен раскатам грома. Лететь к Ней сквозь бурю подобно небесной скачке через ад. Я ненавижу голос жены, мешающей мне найти Ту, Что Ушла. Ибо моя любовь к Ушедшей столь же нормальна, как приятной формы безумие.
   Еe огонь был светом во тьме моей жизни. Цветом небес, раскрашенным в лазурный, песка, впитавшего мед ласки, лесом в сильно зеленых пятнах листвы, и водой, что отражает и преломляет все краски света. Краски есть деяния Ее света, и я смотрю на слепцов, Утративших Ее, зарывшихся в ничтожестве серых маленьких жизней своих дворцов и мыслей, коим нет начала и несть конца.
   Умру, говорят. Стоит завещать им выбить на моей плите могильной слова заповедные: «Свет, Любовь, Жизнь».
   Ее цвета – орех, мед, янтарь. Ее красота есть ослепленность, что нужна была Ей как лучшая маскировка в толпе серости.
   У этой жизни был цвет Ее волос без маскировки. Я познавал Ее нетерпеливо, требовательно. Значит ли это, что я торопился? Торопился услышать, как скажет Она: «Ты нужен мне!»? Была ли в этом особая притягательность Эроса лукавого?
   У ложа моего ныне плачет жена-горбунья. Самозванка, влезшая на трон, смастеренный из чувства стыда и верности государю-батюшке. Мертвая душа, как и ее сестрица, мертвая. Они убивают души в оболочке бесстыдных желаний, неисполнимых в уродстве материи.
   Уйди прочь. Вон. Не мешай моей торопливой скачке к Ней…
 
   …Незримо пребывая за пологом кровати Князя, что боролся с чахоткой и лихорадочным бредом, горячечным, видела я все мысли его.
   Рано.
   Нет, не пришла еще пора встречи.
   Не пройденными остаются пустыни сибирские тоскливые, когда умрет Князь для людей и семьи, когда мертвым покажется всему миру огромному, когда слетит с него шелуха титулов позлащенного светлейшества, когда сделается он белым.
   Волхом.
   А пока рано вести ему разговор со Смертушкой, мне за него поговорить с ее всемогуществом придется, ибо сестры мы с ней родные. Чай, найдем языкто общий. Надо лишь закрыть глаза, дабы не видеть измученное лицо Князя, щетиной белой заросшее. И тогда…
   В поле чистом, в раздолье широком повстречалась я, Жива душа, со Смертушкой. И был вид ее страшен, как у зверя рыкающего. Ужасен он для человеческой природы. Увидав ее, я, душа смиренная, сильно устрашилась. И спросила я Смерть: «Кто ты, лютый зверь? Очень уж страшен облик твой: вид у тебя человеческий, а поведение звериное».
   Отвечала мне Смерть, мне – душе Живой: «На тебя похожа я, как две капли водицы чистой. Рази не видишь, сестрица?»
   И, набравшись отваги, отвечала я, душа Жива: «Хочешь его, значит, взять? Да я не хочу, а тебя не боюсь. Ты сюда одна пришла. Ведаю, что спокойную жизнь ему у тебя мне нельзя ни вытребовать, ни с достоинством вымолить, а потому и бояться тебя не буду, хотя и все во мне трепещет, когда смотрю я на тебя. Уходи от его ложа прочь».
   Тогда говорит мне Смертушка, мне, душе Живой: «Умереть не позорно, позорно жить дурно. Как дым, дыхание в ноздрях человеческих, и мимолетно житье их, как след облака: ведь тень – прекрасна, если научишься жить. А научились ли вы сему? Вся светлость жизни сей мертва для людей и бесцельна. Безрадостна. Я, Смерть, – не взяточница, богатства не коплю, нарядных одежд не ношу, а славы земной не ищу. Ты ж мою участь на суету мирскую променяла. Все меж людей крутишься».
   Закатывается, закатывается его жизнь солнцем красным. Не удержать мне закат сей. Не окрикнуть, не отозвать. Ибо нема я ныне пред ним. На Том Свете все немыми будем. И неземной восторг чрез края чаши души нашей прольется каплями росы всегда живой. Росинками. Душа-то моя ныне плачет о теле Князя бренном…
   Тикают часы гулко. Оставь его здесь, сестрица. Не останавливай часов сих покамест, Танатушка. Пусть не ждет его пока Иное Время.
   Оставь его, Таната. Он – мечтатель во сне, принятом им за реальность. Оставь его в мире, ибо задолжал он миру Истину.
   Таната, я действительно сгину, если он уйдет сейчас с тобой!
 
   …Через пять недель болезни светлейший Князь с трудом выкарабкался из опасной болезни.
   Но тучи над его головой, тучи интриг, оговоров подлых уж сгустились, и все переменилось до неузнаваемости. Сам Князь в состоянии какой-то столь чуждой ему апатии безучастно наблюдал, как клонится к закату его звезда.
   Он все-таки входил в Иное Время…
 
Лето 1733 г.
 
   Утро началось премерзко. С Еремея Воинова. Он решительно шагнул к кровати Александра Александровича и произнес:
   – Собирайтесь, сударь. Пойдемте со мной.
   Сашенька вздрогнул. Ну и пробуждение!
   – По какому праву? – спросил он, нашаривая рукой в беспорядке разбросанные одежды.