В будуаре сестрином звучали голоса. Решительно постучав, Сашенька вошел. Сестрица, Александра Александровна, беседовала встревоженно с каким-то седовласым господином в камзоле мышиного цвета.
– Сашка, это… – Она запнулась, в глазищах медовых мелькнула растерянность.
Седовласый шагнул ему навстречу, раскланялся сухо и скупо. Естественность, с коей делал он это, пробудила в юном князе опасения, что в дома честных граждан сей господин является без особого на то приглашения.
– Князь Меншиков? – уточнил господин. – Александр Александрович?
Сашенька лишь кивнул в ответ, а седовласый продолжил:
– Простите за вторжение грубое, сударь. Меня кличут Воиновым. Еремеем Воиновым, дознавателем Тайной канцелярии.
– Тайной канцелярии? – переспросил Сашенька испуганно. – А что от меня Тайной канцелярии может быть надобно?
Сестра Санька бросила на юного князя взволнованный, затравленный даже какой-то взгляд, на коий мог он ответить лишь пожатием плеч – ему казалось, пожатием успокоительно-беззаботным.
– Боюсь… боюсь, что у меня для вас плохие новости, сударь, – вздохнул дознаватель Воинов. – Петр Сапега…
– Петька?
– Да-с. Он самый. Он… он погиб.
Сашенька крепко зажмурился, до того невероятной показалась ему сия новость. Петька? Почти что член семейства, жених первый («отозванный») его загибшей в Сибири сестренки Машеньки. Любимец женщин, даже Она ему благоволила, оженила на собственной племяннице Соньке.
И вдруг мертв?
Взгляд дознавателя цепко прогуливался по будуару, не упуская ни единой мелочи.
– Как? – вскинулась сестрица. – Как… он погиб?
– Катался на лошади. Свалился, кинулись поднимать – мертв. Подозревают отравление.
Сашенька во все глаза смотрел на Еремея Воинова.
– Это… это безумие какое-то, – прошептал он. – Петьку отравили? Но… за что?
Воинов отвел глаза.
– Мне очень жаль, князь. Я сам слишком ненавижу обязанность сию – приносить дурные вести в почтенные дома. Поверьте мне.
Сашенька присел в растерянности. Но он сам нынче упал с лошади и здорово расшибся.
«Я уничтожу каждого, кто хоть что-то значит для Нее», – забился молоточком в висках вкрадчиво-жуткий голос.
Все поплыло перед глазами. Сделалось зыбко, нереально.
– Где Марта? – выкрикнул юный князь. Сестра лишь плечами в ответ пожала.
– Она… она исчезла, но обещала вернуться. Дознаватель Воинов вдруг хмыкнул.:
– Что, у каждого Меншикова в запасе по Марте? «Я уничтожу каждого, кто хоть что-то значит для Нее»…
…Никуда я не исчезла. Я стояла и слушала, и мне становилось все хуже и хуже. Еще один пламень дорогого мне человека угашен влажным прахом земли.
Одна и та же моя жизнь распылилась во множестве как бы и отдельных жизней, как бы и самостоятельных мирков. Я, оборотиха вечная, живу как бы сама по себе. Не позволяю себе жертвенно умирать. То есть жизнь моя ценою страданий и смерти покупает себе мир? Но не стоит тогда жизнь эта и тридцати серебряников. Ибо лишь в ничтожной мере мирское мое бытие причастно Божественному Пути, в коем все становится всем.
Пред самой собой виновата я. Недостаточно хочу умереть по-человечески – недостаточно живу; мало страдаю – мало и наслаждаюсь ныне. Умру ли Божьею Смертью, если даже Богине запрещено ею умереть и слушается меня Белая Богиня?
Ну, что же, Волчица моя, Судьба моя? Будем вместе жить этою несовершенною жизнью, вечно томиться. Ты не оставишь меня, мой Боголик. Конечно, я-то буду от себя уходить, волком прочь убегать: снова и снова буду грешить. Но ведь Судьба моя, Ты уже все мне простила. Не разгневаешься Ты, когда я от Себя снова отойду в глубоком потоке ледяном; будешь молча ждать, когда вернусь к Себе с опустошенною человеческим миром душою и, рыдая, не припаду к Своим прободенным ногам.
Буду я с Волчьей моей повадкой не только терпеть, а и жить – жить всею жизнью, на какую только способен немощный мир людской.
Меня творит Любовь к миру сему, она сделает меня Богиней. Всю себя отдам Волчьей моей частице и, сама возвратясь в небытие, своею смертью верну из небытия самых дорогих мне и любимых. Без их любви совсем бы меня не было. Все приму от них, сравняюсь с Лучшей Собой.
С Креста сама же я – совершенная себя – несовершенную призываю и за всю себя любимым говорю, хотя и несовершенными словами: «Я уберегу вас всех, слышите?» Сораспятая Любви, всю себя приношу им в ответную жертву.
Долог еще не крестный мой путь, а мой путь ко Кресту; но – так ли уже безотраден?
Зло, Тьма не дает мне умереть. Зло и Тьма и есть не-хотение умереть. Но я уберегу от них дорогих мне.
Она все та же, эта бедная моя жизнь без конца. Ничего в ней не забываю и ничего не могу вспомнить. Обрекаю в ней себя на бессмертие – вечно тлею.
Анатолий Лукич Сухоруков с затаенной усмешкой поглядывал на тридцатишестилетнего камергера царицы. Хорош, ничего не скажешь! Неотразим сей гоголек в мороз, надевший соболью шапку, бархатные зеленые рукавицы, да шубу венгерскую, поверх которой небрежно наброшен алый плащ, лисьим мехом подбитый.
Да и та, кою звал он, Сухоруков, за глаза только своей царицей, так, кого он ненавидел со всей страстью любви многовековой, кажется, совершенно оправилась от разговора весеннего с самою Тьмой. Вишь, являет, что ничего не боится. В гроты романтические ее понесло, песельников, слух услаждающих, послушать. Шубка распахнута, – мол, не страшны нам даже самые сильные морозы трескучие! Под нею – парчовый костюм великолепнейший, коса роскошная на плечо перекинута, на алых капризных губах улыбка играет затаенная, желтые глаза, обратившись янтарем темным, под бровями соболиными огнем так и блещут, горят страстью, прозрачные розовые ноздри чуть-чуть длинноватого носа, призывно вздуты, перламутровая шея, руки. А камергеришка-то должен подле такой красоты находиться, бедняга, неотлучно!
Поближе, поближе к ним подкрасться, выслушать, впитать их разговор в себя. А потом и донести при случае, раздавить разом…
– Матушка-государыня, осмелюсь ли спросить я? Чувственные губки усмехаются почти нежно:
– Ты попробуй, камергер, попробуй.
– Сказывают, вы судьбу напророчить способны? Может, и мне скажете?
Еще больше потемнели глаза с зрачком вертикальным. Что увидела?
– Ты, герой Лесной и Полтавы, суеверен столь, что к колдовству обращаешься?
Виллим Иванович отвел смущенный взгляд.
– Вижу, суеверен. Для того, наверное, перстнями руки изукрасил?
Эвон, как оживился. Сейчас соловьем разливаться начнет…
– А как же! Сие перстень золотой, это есть перстень премудрости; кто такой перстень носит, может говорить во всех вольных художествах сего света. Не менее важен оловянный перстень…
– Да для чего ж оловянный носить? – соболиная бровь взметнулась недоуменно-насмешливо.
– А это, между прочим, перстень сокровища: кто такой перстень носит на руке, то тому достанутся сребро и злато.
– Ты такой Князю светлейшему приобресть присоветуй, – расхохоталась звонко государыня, и Сухоруков втайне тоже усмехнулся – ох, верно.
Камергер к смеху почтительно присоединился.
– Да-с, как же после этого не иметь его всегда при себе? А вот железный мой перстень. Талисман для побеждения всех противностей, хотя бы то весь свет один против другого восстал.
Перламутровый нежный пальчик тронул осторожно медное колечко.
– Вижу, ты и про перстень любви не позабыл? А что о нем ведаешь?
Виллим Иванович замер на мгновение, а потом решился:
– Кто сей перстень имеет, должен употреблять его мудро, понеже можно много зла оным учинить.
Прищурились желтые колдовские глаза.
– Про многие ты перстни сведал. А про Япетов Перстень что скажешь?
– Неведом мне такой, ваше величество.
Повела плечами, головой тряхнула, словно отгоняла наваждение.
– А и не надобно.
Камергер же придвинулся ближе, зашептал жарко, но все равно слышно было Сухорукову каждое слово:
– Я, матушка, все ищу некоторую траву, которая растет на горе малой, красноголовая она, с белыми пятнами, да еще одну с синими пятнами, что растет на песку.
Эко она насторожилась-то, возлюбопытствовала!
– Зачем ищешь?
– Дабы рецепт питья последнего для Хозяина изготовить…
Сухоруков все ж надеялся, что вскрикнет, руками белыми замашет, прочь побежит. Ан нет, ничуть не бывало. Уставилась глазищами желтыми заинтересованно – одно слово, Волчья Матица.
– Зачем? Чего ради Судьбу торопишь?
– Любви…
Вот тут уж она отшатнулась слегка.
– Ты просил судьбу твою напророчить. Что ж… Ты будешь отменный гений искусства пиитического, но проживешь недолго.
Припал к ногам, засуетился-то как:
– Сердце мое стиснуто так, что невозможно вымерить. Прими недостойное мое сердце своими белыми руками…
Ушла, даже не обернулась. Оставила камергера в подернутой тонким ледком грязи. Сухоруков деликатно кашлянул за спиной влюбленного.
– Зря ты, батюшка Виллим Иванович, пыл свой молодой на нее растрачиваешь. Лучше б к царю-государю личиком своим привлекательным обернулся, зело он к тебе благоволит.
Камергер вскочил на ноги, взглянул в ужасе.
– Очумел совсем? Чтоб я на душу грех содомский взял?
– А за другие грешки и свободы лишиться возможно, – бескровные губы Сухорукова сложились в усмешку зловещую.
– Свобода? – Виллим уже не замечал докучливого собеседника, бормотал для себя. – Куда исчезла моя свобода? Я сам не свой, не знаю, зачем стою, не знаю, куда иду. Какую силу назначила мне судьба? Начатое мною заставляет надеяться…
Мальчишка уже не остановится! Донос, только донос спасет Темного Императора.
…Давным-давно была моя душа раем. Зеленело там древо жизни. Было там все, что должно быть в раю. Солнце заходило и восходило; ночь сменялась днем, зиму сменяла весна, а на смену осени приходило лето. Зимой все умирало, и наступала тишина. Зато весною все воскресало к новой, хотя и той же, жизни, так что и была смерть, и не была, почему и казалась блаженною жизнь.
Неужели мне все еще не приелись все эти светлые космосы и темные хаосы? Не в них же тишина и покой – знаю. Вечная тишина и неизменность покоя только во мне одной. Она – моя плененная умирающим телом бессмертная душа. Мне осталось лишь войти внутрь себя, в мою сокровенную келью.
Тревожно мне ныне. Кончается жизнь тела на земле. Кончатся и посмертные муки. Преходит образ мира моего. Тьма побеждает. Тревожно…
Весь день Темный Государь сегодня подле кружит. Камергер тоже подле кружит. В ударе он ныне, шутит. И нет лишь Князя, спасаю его моею нелюбовью.
– Посмотри на часы, Виллимка! – бьет в голове ударами похоронного колокола голос государя.
– Десятый час!
– Ну, время разойтись!
Да, время, час пробил. Разойтись навсегда. В гибель…
Воротившись домой, камергер разделся, снял дорогие сердцу перстни, закурил трубку. Рука потянулась к перу: «Ничего нет вечного на свете – но та, которую я люблю, должна быть вечна… Мое сердце с твоим всегда будет едино! Моя любовь – мое горе…»
Вдруг в комнату вошли Сухоруков, денщик царский, с толпой дознавателей. Сухоруков ныне был счастлив – приятно ощущать себя инквизитором страшным. Что объявляет приговор непреложный:
– С минуты сей ты арестант есть…
Сухоруков вез камергера на свои квартиры, там ждал их Темный государь. В его взоре были только гнев, только жажда мести и… Тьма.
Не проходит моя смертная тоска и не пройдет, а – придет, сильнейшею, невыносимою. Не безумею от нее, не умираю; и не умру: ибо обречена на бессмертие. Смерть сама придет, если только… придет.
Внутри себя самой недвижима я, как каменная могила. Тесно мне от нее: распирает она мою душу. Веет от нее холодом… Труп этот во мне как что-то неотъемное, неотмененное, как мое тело, в самом деле, не есть ли тело лишь застывшая, умершая душа?..
Они посадили его в тот же каземат, в коем замучили шесть лет назад несчастного Алешку.
Хочется прокрасться к дверям сего каземата, места скорби великой, и прошептать одними губами, враз помертвевшими от жалости:
– Мне очень жаль тебя лишаться, но иначе и быть не может…
Не может…
Завтра в ночь соберутся судить влюбленного мечтателя и пиита, обвинять в казнокрадстве и во взяточничестве мнимом судии неправедные, сами взяточники и казнокрады.
Ноябрьская ночь покрывает еще своим черным пологом Питербурх. В грязных лачугах поднимаются мужички, десятками тысяч согнанные со всех концов России на страдный труд тягостный да на смерть от холода, голода, скверного климата. Сквозь закрытые ставни деревянных домиков редко где начинает брезжить свет лучины или сальной маканой свечи, или лампадки; под навесами деревянных гостиных дворов да за запертыми воротами лают псы. Чуют беспокойное метание Волчицы белой по городу. Город только что просыпается, а «судьи вышние» спешат уже на Луговскую улицу, в дворец Зимний.
Я заперлась в своих покоях, имена грозных судей звучали в голове моей маршем похоронным: Бутурлин Иван Иванович, Бахметев Ванька, Бредихин Сашка, граф Брюс (и ты туда же!), Блеклый Семен, Головин Иван, Дмитриев-Мамонов Ванька, граф Мусин-Пушкин Иван и жутчайший хозяин канцелярии Тайной Андрей Иванович Ушаков. Я знала, что не услышу мнений, толков, споров, рассуждений со стороны «вышнего суда». Да и не для них он созван был; рассуждений недолюбливает державный теменник. Он требует слепого выполнения указов. Вот и все, что от судий сих ему требуется.
Ему надобно обречь на смерть невинного человека, человека, к коему испытываю я тихую, светлую жалость.
Смерть вовсе не принадлежность каких-то отдельных воплощений, это момент завершающий, итоговый, он имеет смысловое первенство над другими. Смерть первее жизни… Или же это умение жить чрез смерть? Так, значит, смерть не зло? Смерть – жертва, созидающая жизнь. Она – оброк греха, но сразу же и врачевание.
«…вступал в дела непринадлежащия ему, и за вышеписанные его вины мы согласно приговорили: учинить ему, Виллиму Монсу, смертную казнь».
Пиотрушка, по милостивом рассуждении, на поле доклада, конечно же, начертал собственноручно: «Учинит по приговору».
В царстве его все распадается, рассеивается, и он, один, холодный, скользит, как змей, в облаке праха. Ему недоступно живое: все он должен сначала умертвить. Он питается прахом, сделав древо жизни древом гибели зловонной…
После христианского напутствия в жизнь загробную остался бывший камергер, бывший герой Лесной и Полтавы, один.
Кругом царствовала тишина; лишь изредка к арестанту доносились оклики часовых да бой крепостных курантов…
Было уже совсем темно, когда в каземат скользнула я, укутанная с головой в плащ лиловый. Обняла, прижала к груди оговоренную голову, что завтра уж отделится от тела.
– Ничто не кончается. Того, что было и есть, сам царь не сделает не бывшим. Конечно, тело твое распадется, даже кости в прах обратятся. Но останешься ты в моем теле, останется всякое мгновение твоей жизни. И в тебе, уже умершем, сохранится мое сознательное средоточие мира, из него охвачу еще и весь мир как мою телесность. Рассеется мое нынешнее тело, тобой возлюбленное, во всем мире, перемешается, сорастворится с другими телами, будет в них жить новыми жизнями. Ты умрешь, и будет все как-то сразу: и прожитая уже жизнь, и та, которую ныне изживаю, и весь мир как мое страдающее сердце. Не то что не будет времени: время останется, но вместе с тем все будет здесь и сразу. И как настоящее, и как прошлое, и как будущее. В смерти твоей все умершее оживает, но как бы только для того, чтобы не исчезло мое сознание, чтобы всецело и подлинно переживала я вечное умирание в бесконечном умирании мира.
Послышалось то мне в сдавленной, спертой тишине каземата, или, в самом деле, шептали в лиловость траурного моего плаща?
– Не оставь в горести, Богиня Белая… Ничего нет вечного на свете – только ты вечна да пребудеши! Сердце мое всегда с твоим будет едино! Моя любовь – мое горе, моя беда…
…Рано утром ноября в шестнадцатый день на площади Троицкой пред зданием Сената все было готово к казни. Среди сбежавшегося со всего града народа поднимался высокий эшафот; лежала на нем плаха, да ходил палач с топором в руках. Ждал мастер своей жертвы. Торчал подле помоста высокий шест.
В десять часов поутру показался конвой солдат из-под «Петровских» ворот крепости; за ним следовал камергер исхудалый, измученный. Был он в нагольном тулупе, ступал решительно и твердо.
– Такого… казнить смертью натуральною и политическою по важности дела, и всего имения лишить…
Камергер молча передал Князю золотые часы с портретом царицы:
– Передайте Ей, Александр Данилович.
Сам разделся, к палачу обернулся:
– Приступай к делу, что ль.
И лег на плаху.
Палач исполнил просьбу…
Несколько минут спустя голова красавца поэта мертвыми очами смотрела с шеста на народ; кровь сочилась из-под нее и засыхала на шесте.
Под дощатым помостом скрючившись сидел Сухоруков, но, несмотря на позу неудобную, счастлив был безмерно. Капали капли горячие, размазывал он их по лицу и смеялся захлебисто.
…В те минуты звучала во дворце Зимнем музыка. Я танцевала, проделывала торжественные и скорбные па, воздавая последние почести обреченному. К окну прижаться бы, завыть, завыть. Долго смотрю на осеннее, свинцовое, снежное небо. Мелькают какие-то блестящие точки. Точек этих множество. Они внезапно появляются, не торопясь, но неотвратимо проплывают по кривой и – неизвестно, куда и как, – пропадают. А солнца нет. И ни одна из точек сих не станет солнцем.
В потемневшей, холодной душе все время возникают желания, утомительно мелькают. Но все равно бессильны. Ни одному не удается увлечь душу. Ни одно не осуществляется. И слишком их много, и слишком все они противоречивы.
– Марта, это он тебе передать велел.
Князь тычет клочок бумаги и золотые часы в руку.
– Спасибо, солдат…
Читаю:
С вершины позорного столба слепо смотрит на меня голова Поэта.
Я сыта по горло Тьмой. Сыта. По вкусу она напоминает клейкую кашу бедноты, кашу из лебеды и коры и деревьев. Ее вкус – это вкус царства мужчин. Я переела ее, и к горлу подкатывает героическая тошнота. Тьма обслуживает параноидально-нервного Пиотрушку как истинного своего Царя. Я еще никогда не пила столько, сколько свинцовым сегодняшним днем, шампанское, венгерское, мозельское. Остатки моего желудка окрасились в цвет сих вин, я изблевываю из себя Тьму.
Князь следует за мной, преследует меня взгляд его, взгляд побитого жизнью и хозяином пса, взгляд цвета вод Священного Озера. Я не могу потерять и его, а посему мне нужно научиться нелюбить его всем сердцем. Когда-то было время, я надеялась, что все, все закончится хорошо. Ныне Тьма пожрала и эту, вероятно, последнюю мою надежду.
Победы и поражения – все вперемешку брошено на одни и те же весы, что обмишуривают покупателя надежды в весе. Бедный Князь! Он всегда любил меня бессловесно. Как птица, крылья которой трепещут на каждом участке моего тела. Я самой себе всегда казалась невесомой в его объятиях и не чувствовала ничего, кроме счастливой легкости. Наш совместный полет в наслаждение был остановкой, остановкой в вечности. Мы были единым целым в прекрасных небесах, а потом он взрывался на мне, во мне, его вздох был звуком, воспламенявшим маленький огарок моего сердца. Ради его спасения отдала я Виллима (ибо всякий, кто дорог моему сердцу, будет уничтожен), но обманула ли я Тьму страшным моим жертвоприношением?
Бедный, обреченный Виллим! Мы проговорили с ним всю ночь перед казнью, проговорили соприкосновениями, столь же сладостными, как самый страшный смертный грех. А потом я покинула его в смерти. В ранних рассветных сумерках мой камергер сказал, что будет любить меня в Вечности, думать там обо мне. Вечность – она кажется мне отныне временем меж днем и ночью, часом меж собакой и волком. Пусть в Вечности сей я останусь для него лишь телом, ответившим на его последнюю страсть, устами, которые искал он и нашел в смерти поцелуе, языком, что требовал ответа, теплом и рекой, принявшими его.
Мое сердце. Оно бьется лишь для меня и, возможно, для того мужчины, которого сейчас оберегаю я нелюбовью моей. У меня есть голова и соответствующая оболочка, которую можно холить и лелеять, которую пытаются запечатлеть для вечности парсун мазилы.
– Ты мечтаешь. Но не обо мне…
Несчастный Князь.
– Не о тебе. Я думаю о банальности человеческого зла и дьявольской Тьмы.
– А обо мне?
Я провожу рукой, по его подбородку. Как-то никудышно побрил его сегодня брадобрей.
– А ты, солдат, есть ключик к каморам свинств сильных мира сего. Люди зависят от образов своих врагов.
Силясь понять, Князь отставляет в сторону неизменный серебряный кубок и прячет лицо в цветах.
– Они не пахнут больше. Цветы зимой как наважденье ложное. Лживые цветы. Ненастоящие какие-то интриги. Смотришься в других, как в зеркало, и видишь вдруг личико смазливое и интерпретируешь сие как любовь.
Я поворачиваюсь к нему спиной, прижимаю к груди клочок бумаги и золотые часы с моим же собственным портретом. Меня тянет к окну, меня тянет на Троицкую площадь. Во мне сегодня нет места, самого малого, для Князя.
Я запомню сегодняшний день. Я не забуду его никогда. Я вообще никогда ничего не забываю. Ибо так предначертано скрижалями великими странствий.
Волки помнят все.
Иногда мне кажется, они состоят только из памяти.
– Ты считаешь себя великолепной и непобедимой, Марта? Так не бывает. Заблуждение времени сего в один из дней убьет тебя, дорогое дитя мое.
Князь улыбается горько, поигрывая стеблем розы и, конечно же, ранит руку об ее острые шипы. И недоверчиво смотрит на свой окровавленный палец.
– Странно, я не чувствую никакой боли. Кстати, уже давно не чувствую. Ну, не странно ли?
Наверное, нет, ибо всю твою боль я взяла себе, вынужденная жить среди людей и спасать ныне тебя своей нелюбовью.
Кровь капает на мое серебрянотканое платье, и я прижимаюсь губами к его пальцам. Любопытные взгляды прилипают к нам, мол, как она осмелилась, предерзкая, и так ведь не в фаворе ныне оба у разгневанного государя!
Лизок, доченька, сощурила глазки, чтобы лучше все разглядеть.
Пусть смотрит.
Я люблю вкус крови, с детства в моей вечности я любила его. Как же, ведь я из породы белых Волхов, белых волков. Ведь я – оборотница вечная.
– У твоей крови – вкус анисовой и венгерского, солдат. Благодари богов, что ты не чувствуешь боли.
– Скажи, и я согласен не почувствовать даже последнюю боль на плахе!
А зачем? Зачем мне отвечать на эти, мало соблазнительные слова? Я отворачиваюсь вновь к окну и впитываю в себя печальное зрелище, что издевается над моим внутренним взором. Я ни о чем не спрошу Князя, я ничего не отвечу ему, ибо безмерна моя печаль и ярость, мое горе и гнев.
Вкус крови, запах далекого огня Бореи, взгляд на Белое Вращающееся Озеро, Любовь с Князем, Эрос власти и могущества. Я не требую ничего не возможного. У меня крепкие белые лапы, сильные клыки, и я люблю повыть, глядя в желтое око полной луны, ибо мы с ней похожи. Меня тянет к совершенству, прежде всего, к своему собственному совершенству. Я чаще думаю о своей внешности, нежели о характере. Я выживу во все времена, при всех тиранах, ибо я умна и осторожна, я – Белая Волчица.
Ныне меня не будет мучить вопрос, добр или зол Темный Император, находят ли оправдания деяния его земные. Для меня мертв он уже при жизни, он подписал себе смертный приговор в этот хмурый свинцовый день.
«Учинить по приговору».
Теперь, отныне и навеки я считаюсь только с моей собственной Судьбой.
Через несколько дней на столике в спальных покоях царицы появился страшный презент Темного Государя – банка с заспиртованной головой камергера.
Она никуда не исчезла. Она сидела в Ореховом кабинете батюшки и неторопливо пила кофе. Да нет, священнодействовала. Услышав его шаги, она вскинула на Сашеньку глаза, улыбнулась. Но в глазах осталось нечто, – накипь какая-то, что ли, – что страшно не понравилось юному князю, нечто, что не смог бы истолковать он никогда. А подсказки ждать не от кого.
– Было бы лучше, если бы ты исчезла из нашего дома, Марта, – набрался смелости сказать Александр. И пожалел о вырвавшихся словах сразу, едва договорил их до конца. Это было то, что он хотел сказать, но слова произнесенные оказались лживы и безлики, бесцветны. – Ты не можешь оставаться здесь, Марта. Мне почему-то кажется, что беды кружат вокруг меня из-за тебя. А потому – прощай!
– Что ж, мне предстоит долгая дорога, – Марта наигранно спокойно поправила непокорные бело-серебряные пряди. – Долгая одинокая дорога, ибо белые вещуны – большая редкость ныне.
Сашенька намеренно ничего не ответил. Он не собирался затевать с ней спор, неважно, на каком бы уровне не велся разговор.
– Понимаю, – усмехнулась Марта. Что это, горечь, боль затаенная? – Ты спешишь очистить от меня дом Княжий. Да ладно. И спасибо за приют, тобой даденный.
– Сашка, это… – Она запнулась, в глазищах медовых мелькнула растерянность.
Седовласый шагнул ему навстречу, раскланялся сухо и скупо. Естественность, с коей делал он это, пробудила в юном князе опасения, что в дома честных граждан сей господин является без особого на то приглашения.
– Князь Меншиков? – уточнил господин. – Александр Александрович?
Сашенька лишь кивнул в ответ, а седовласый продолжил:
– Простите за вторжение грубое, сударь. Меня кличут Воиновым. Еремеем Воиновым, дознавателем Тайной канцелярии.
– Тайной канцелярии? – переспросил Сашенька испуганно. – А что от меня Тайной канцелярии может быть надобно?
Сестра Санька бросила на юного князя взволнованный, затравленный даже какой-то взгляд, на коий мог он ответить лишь пожатием плеч – ему казалось, пожатием успокоительно-беззаботным.
– Боюсь… боюсь, что у меня для вас плохие новости, сударь, – вздохнул дознаватель Воинов. – Петр Сапега…
– Петька?
– Да-с. Он самый. Он… он погиб.
Сашенька крепко зажмурился, до того невероятной показалась ему сия новость. Петька? Почти что член семейства, жених первый («отозванный») его загибшей в Сибири сестренки Машеньки. Любимец женщин, даже Она ему благоволила, оженила на собственной племяннице Соньке.
И вдруг мертв?
Взгляд дознавателя цепко прогуливался по будуару, не упуская ни единой мелочи.
– Как? – вскинулась сестрица. – Как… он погиб?
– Катался на лошади. Свалился, кинулись поднимать – мертв. Подозревают отравление.
Сашенька во все глаза смотрел на Еремея Воинова.
– Это… это безумие какое-то, – прошептал он. – Петьку отравили? Но… за что?
Воинов отвел глаза.
– Мне очень жаль, князь. Я сам слишком ненавижу обязанность сию – приносить дурные вести в почтенные дома. Поверьте мне.
Сашенька присел в растерянности. Но он сам нынче упал с лошади и здорово расшибся.
«Я уничтожу каждого, кто хоть что-то значит для Нее», – забился молоточком в висках вкрадчиво-жуткий голос.
Все поплыло перед глазами. Сделалось зыбко, нереально.
– Где Марта? – выкрикнул юный князь. Сестра лишь плечами в ответ пожала.
– Она… она исчезла, но обещала вернуться. Дознаватель Воинов вдруг хмыкнул.:
– Что, у каждого Меншикова в запасе по Марте? «Я уничтожу каждого, кто хоть что-то значит для Нее»…
…Никуда я не исчезла. Я стояла и слушала, и мне становилось все хуже и хуже. Еще один пламень дорогого мне человека угашен влажным прахом земли.
Одна и та же моя жизнь распылилась во множестве как бы и отдельных жизней, как бы и самостоятельных мирков. Я, оборотиха вечная, живу как бы сама по себе. Не позволяю себе жертвенно умирать. То есть жизнь моя ценою страданий и смерти покупает себе мир? Но не стоит тогда жизнь эта и тридцати серебряников. Ибо лишь в ничтожной мере мирское мое бытие причастно Божественному Пути, в коем все становится всем.
Пред самой собой виновата я. Недостаточно хочу умереть по-человечески – недостаточно живу; мало страдаю – мало и наслаждаюсь ныне. Умру ли Божьею Смертью, если даже Богине запрещено ею умереть и слушается меня Белая Богиня?
Ну, что же, Волчица моя, Судьба моя? Будем вместе жить этою несовершенною жизнью, вечно томиться. Ты не оставишь меня, мой Боголик. Конечно, я-то буду от себя уходить, волком прочь убегать: снова и снова буду грешить. Но ведь Судьба моя, Ты уже все мне простила. Не разгневаешься Ты, когда я от Себя снова отойду в глубоком потоке ледяном; будешь молча ждать, когда вернусь к Себе с опустошенною человеческим миром душою и, рыдая, не припаду к Своим прободенным ногам.
Буду я с Волчьей моей повадкой не только терпеть, а и жить – жить всею жизнью, на какую только способен немощный мир людской.
Меня творит Любовь к миру сему, она сделает меня Богиней. Всю себя отдам Волчьей моей частице и, сама возвратясь в небытие, своею смертью верну из небытия самых дорогих мне и любимых. Без их любви совсем бы меня не было. Все приму от них, сравняюсь с Лучшей Собой.
С Креста сама же я – совершенная себя – несовершенную призываю и за всю себя любимым говорю, хотя и несовершенными словами: «Я уберегу вас всех, слышите?» Сораспятая Любви, всю себя приношу им в ответную жертву.
Долог еще не крестный мой путь, а мой путь ко Кресту; но – так ли уже безотраден?
Зло, Тьма не дает мне умереть. Зло и Тьма и есть не-хотение умереть. Но я уберегу от них дорогих мне.
Она все та же, эта бедная моя жизнь без конца. Ничего в ней не забываю и ничего не могу вспомнить. Обрекаю в ней себя на бессмертие – вечно тлею.
Осень 1724 г.
Анатолий Лукич Сухоруков с затаенной усмешкой поглядывал на тридцатишестилетнего камергера царицы. Хорош, ничего не скажешь! Неотразим сей гоголек в мороз, надевший соболью шапку, бархатные зеленые рукавицы, да шубу венгерскую, поверх которой небрежно наброшен алый плащ, лисьим мехом подбитый.
Да и та, кою звал он, Сухоруков, за глаза только своей царицей, так, кого он ненавидел со всей страстью любви многовековой, кажется, совершенно оправилась от разговора весеннего с самою Тьмой. Вишь, являет, что ничего не боится. В гроты романтические ее понесло, песельников, слух услаждающих, послушать. Шубка распахнута, – мол, не страшны нам даже самые сильные морозы трескучие! Под нею – парчовый костюм великолепнейший, коса роскошная на плечо перекинута, на алых капризных губах улыбка играет затаенная, желтые глаза, обратившись янтарем темным, под бровями соболиными огнем так и блещут, горят страстью, прозрачные розовые ноздри чуть-чуть длинноватого носа, призывно вздуты, перламутровая шея, руки. А камергеришка-то должен подле такой красоты находиться, бедняга, неотлучно!
Поближе, поближе к ним подкрасться, выслушать, впитать их разговор в себя. А потом и донести при случае, раздавить разом…
– Матушка-государыня, осмелюсь ли спросить я? Чувственные губки усмехаются почти нежно:
– Ты попробуй, камергер, попробуй.
– Сказывают, вы судьбу напророчить способны? Может, и мне скажете?
Еще больше потемнели глаза с зрачком вертикальным. Что увидела?
– Ты, герой Лесной и Полтавы, суеверен столь, что к колдовству обращаешься?
Виллим Иванович отвел смущенный взгляд.
– Вижу, суеверен. Для того, наверное, перстнями руки изукрасил?
Эвон, как оживился. Сейчас соловьем разливаться начнет…
– А как же! Сие перстень золотой, это есть перстень премудрости; кто такой перстень носит, может говорить во всех вольных художествах сего света. Не менее важен оловянный перстень…
– Да для чего ж оловянный носить? – соболиная бровь взметнулась недоуменно-насмешливо.
– А это, между прочим, перстень сокровища: кто такой перстень носит на руке, то тому достанутся сребро и злато.
– Ты такой Князю светлейшему приобресть присоветуй, – расхохоталась звонко государыня, и Сухоруков втайне тоже усмехнулся – ох, верно.
Камергер к смеху почтительно присоединился.
– Да-с, как же после этого не иметь его всегда при себе? А вот железный мой перстень. Талисман для побеждения всех противностей, хотя бы то весь свет один против другого восстал.
Перламутровый нежный пальчик тронул осторожно медное колечко.
– Вижу, ты и про перстень любви не позабыл? А что о нем ведаешь?
Виллим Иванович замер на мгновение, а потом решился:
– Кто сей перстень имеет, должен употреблять его мудро, понеже можно много зла оным учинить.
Прищурились желтые колдовские глаза.
– Про многие ты перстни сведал. А про Япетов Перстень что скажешь?
– Неведом мне такой, ваше величество.
Повела плечами, головой тряхнула, словно отгоняла наваждение.
– А и не надобно.
Камергер же придвинулся ближе, зашептал жарко, но все равно слышно было Сухорукову каждое слово:
– Я, матушка, все ищу некоторую траву, которая растет на горе малой, красноголовая она, с белыми пятнами, да еще одну с синими пятнами, что растет на песку.
Эко она насторожилась-то, возлюбопытствовала!
– Зачем ищешь?
– Дабы рецепт питья последнего для Хозяина изготовить…
Сухоруков все ж надеялся, что вскрикнет, руками белыми замашет, прочь побежит. Ан нет, ничуть не бывало. Уставилась глазищами желтыми заинтересованно – одно слово, Волчья Матица.
– Зачем? Чего ради Судьбу торопишь?
– Любви…
Вот тут уж она отшатнулась слегка.
– Ты просил судьбу твою напророчить. Что ж… Ты будешь отменный гений искусства пиитического, но проживешь недолго.
Припал к ногам, засуетился-то как:
– Сердце мое стиснуто так, что невозможно вымерить. Прими недостойное мое сердце своими белыми руками…
Ушла, даже не обернулась. Оставила камергера в подернутой тонким ледком грязи. Сухоруков деликатно кашлянул за спиной влюбленного.
– Зря ты, батюшка Виллим Иванович, пыл свой молодой на нее растрачиваешь. Лучше б к царю-государю личиком своим привлекательным обернулся, зело он к тебе благоволит.
Камергер вскочил на ноги, взглянул в ужасе.
– Очумел совсем? Чтоб я на душу грех содомский взял?
– А за другие грешки и свободы лишиться возможно, – бескровные губы Сухорукова сложились в усмешку зловещую.
– Свобода? – Виллим уже не замечал докучливого собеседника, бормотал для себя. – Куда исчезла моя свобода? Я сам не свой, не знаю, зачем стою, не знаю, куда иду. Какую силу назначила мне судьба? Начатое мною заставляет надеяться…
Мальчишка уже не остановится! Донос, только донос спасет Темного Императора.
…Давным-давно была моя душа раем. Зеленело там древо жизни. Было там все, что должно быть в раю. Солнце заходило и восходило; ночь сменялась днем, зиму сменяла весна, а на смену осени приходило лето. Зимой все умирало, и наступала тишина. Зато весною все воскресало к новой, хотя и той же, жизни, так что и была смерть, и не была, почему и казалась блаженною жизнь.
Неужели мне все еще не приелись все эти светлые космосы и темные хаосы? Не в них же тишина и покой – знаю. Вечная тишина и неизменность покоя только во мне одной. Она – моя плененная умирающим телом бессмертная душа. Мне осталось лишь войти внутрь себя, в мою сокровенную келью.
Тревожно мне ныне. Кончается жизнь тела на земле. Кончатся и посмертные муки. Преходит образ мира моего. Тьма побеждает. Тревожно…
Весь день Темный Государь сегодня подле кружит. Камергер тоже подле кружит. В ударе он ныне, шутит. И нет лишь Князя, спасаю его моею нелюбовью.
– Посмотри на часы, Виллимка! – бьет в голове ударами похоронного колокола голос государя.
– Десятый час!
– Ну, время разойтись!
Да, время, час пробил. Разойтись навсегда. В гибель…
Воротившись домой, камергер разделся, снял дорогие сердцу перстни, закурил трубку. Рука потянулась к перу: «Ничего нет вечного на свете – но та, которую я люблю, должна быть вечна… Мое сердце с твоим всегда будет едино! Моя любовь – мое горе…»
Вдруг в комнату вошли Сухоруков, денщик царский, с толпой дознавателей. Сухоруков ныне был счастлив – приятно ощущать себя инквизитором страшным. Что объявляет приговор непреложный:
– С минуты сей ты арестант есть…
Сухоруков вез камергера на свои квартиры, там ждал их Темный государь. В его взоре были только гнев, только жажда мести и… Тьма.
Не проходит моя смертная тоска и не пройдет, а – придет, сильнейшею, невыносимою. Не безумею от нее, не умираю; и не умру: ибо обречена на бессмертие. Смерть сама придет, если только… придет.
Внутри себя самой недвижима я, как каменная могила. Тесно мне от нее: распирает она мою душу. Веет от нее холодом… Труп этот во мне как что-то неотъемное, неотмененное, как мое тело, в самом деле, не есть ли тело лишь застывшая, умершая душа?..
Они посадили его в тот же каземат, в коем замучили шесть лет назад несчастного Алешку.
Хочется прокрасться к дверям сего каземата, места скорби великой, и прошептать одними губами, враз помертвевшими от жалости:
– Мне очень жаль тебя лишаться, но иначе и быть не может…
Не может…
Завтра в ночь соберутся судить влюбленного мечтателя и пиита, обвинять в казнокрадстве и во взяточничестве мнимом судии неправедные, сами взяточники и казнокрады.
Ноябрьская ночь покрывает еще своим черным пологом Питербурх. В грязных лачугах поднимаются мужички, десятками тысяч согнанные со всех концов России на страдный труд тягостный да на смерть от холода, голода, скверного климата. Сквозь закрытые ставни деревянных домиков редко где начинает брезжить свет лучины или сальной маканой свечи, или лампадки; под навесами деревянных гостиных дворов да за запертыми воротами лают псы. Чуют беспокойное метание Волчицы белой по городу. Город только что просыпается, а «судьи вышние» спешат уже на Луговскую улицу, в дворец Зимний.
Я заперлась в своих покоях, имена грозных судей звучали в голове моей маршем похоронным: Бутурлин Иван Иванович, Бахметев Ванька, Бредихин Сашка, граф Брюс (и ты туда же!), Блеклый Семен, Головин Иван, Дмитриев-Мамонов Ванька, граф Мусин-Пушкин Иван и жутчайший хозяин канцелярии Тайной Андрей Иванович Ушаков. Я знала, что не услышу мнений, толков, споров, рассуждений со стороны «вышнего суда». Да и не для них он созван был; рассуждений недолюбливает державный теменник. Он требует слепого выполнения указов. Вот и все, что от судий сих ему требуется.
Ему надобно обречь на смерть невинного человека, человека, к коему испытываю я тихую, светлую жалость.
Смерть вовсе не принадлежность каких-то отдельных воплощений, это момент завершающий, итоговый, он имеет смысловое первенство над другими. Смерть первее жизни… Или же это умение жить чрез смерть? Так, значит, смерть не зло? Смерть – жертва, созидающая жизнь. Она – оброк греха, но сразу же и врачевание.
«…вступал в дела непринадлежащия ему, и за вышеписанные его вины мы согласно приговорили: учинить ему, Виллиму Монсу, смертную казнь».
Пиотрушка, по милостивом рассуждении, на поле доклада, конечно же, начертал собственноручно: «Учинит по приговору».
В царстве его все распадается, рассеивается, и он, один, холодный, скользит, как змей, в облаке праха. Ему недоступно живое: все он должен сначала умертвить. Он питается прахом, сделав древо жизни древом гибели зловонной…
После христианского напутствия в жизнь загробную остался бывший камергер, бывший герой Лесной и Полтавы, один.
Кругом царствовала тишина; лишь изредка к арестанту доносились оклики часовых да бой крепостных курантов…
Было уже совсем темно, когда в каземат скользнула я, укутанная с головой в плащ лиловый. Обняла, прижала к груди оговоренную голову, что завтра уж отделится от тела.
– Ничто не кончается. Того, что было и есть, сам царь не сделает не бывшим. Конечно, тело твое распадется, даже кости в прах обратятся. Но останешься ты в моем теле, останется всякое мгновение твоей жизни. И в тебе, уже умершем, сохранится мое сознательное средоточие мира, из него охвачу еще и весь мир как мою телесность. Рассеется мое нынешнее тело, тобой возлюбленное, во всем мире, перемешается, сорастворится с другими телами, будет в них жить новыми жизнями. Ты умрешь, и будет все как-то сразу: и прожитая уже жизнь, и та, которую ныне изживаю, и весь мир как мое страдающее сердце. Не то что не будет времени: время останется, но вместе с тем все будет здесь и сразу. И как настоящее, и как прошлое, и как будущее. В смерти твоей все умершее оживает, но как бы только для того, чтобы не исчезло мое сознание, чтобы всецело и подлинно переживала я вечное умирание в бесконечном умирании мира.
Послышалось то мне в сдавленной, спертой тишине каземата, или, в самом деле, шептали в лиловость траурного моего плаща?
– Не оставь в горести, Богиня Белая… Ничего нет вечного на свете – только ты вечна да пребудеши! Сердце мое всегда с твоим будет едино! Моя любовь – мое горе, моя беда…
…Рано утром ноября в шестнадцатый день на площади Троицкой пред зданием Сената все было готово к казни. Среди сбежавшегося со всего града народа поднимался высокий эшафот; лежала на нем плаха, да ходил палач с топором в руках. Ждал мастер своей жертвы. Торчал подле помоста высокий шест.
В десять часов поутру показался конвой солдат из-под «Петровских» ворот крепости; за ним следовал камергер исхудалый, измученный. Был он в нагольном тулупе, ступал решительно и твердо.
– Такого… казнить смертью натуральною и политическою по важности дела, и всего имения лишить…
Камергер молча передал Князю золотые часы с портретом царицы:
– Передайте Ей, Александр Данилович.
Сам разделся, к палачу обернулся:
– Приступай к делу, что ль.
И лег на плаху.
Палач исполнил просьбу…
Несколько минут спустя голова красавца поэта мертвыми очами смотрела с шеста на народ; кровь сочилась из-под нее и засыхала на шесте.
Под дощатым помостом скрючившись сидел Сухоруков, но, несмотря на позу неудобную, счастлив был безмерно. Капали капли горячие, размазывал он их по лицу и смеялся захлебисто.
…В те минуты звучала во дворце Зимнем музыка. Я танцевала, проделывала торжественные и скорбные па, воздавая последние почести обреченному. К окну прижаться бы, завыть, завыть. Долго смотрю на осеннее, свинцовое, снежное небо. Мелькают какие-то блестящие точки. Точек этих множество. Они внезапно появляются, не торопясь, но неотвратимо проплывают по кривой и – неизвестно, куда и как, – пропадают. А солнца нет. И ни одна из точек сих не станет солнцем.
В потемневшей, холодной душе все время возникают желания, утомительно мелькают. Но все равно бессильны. Ни одному не удается увлечь душу. Ни одно не осуществляется. И слишком их много, и слишком все они противоречивы.
– Марта, это он тебе передать велел.
Князь тычет клочок бумаги и золотые часы в руку.
– Спасибо, солдат…
Читаю:
«Итак, любовь – моя погибель.
Я питаю в сердце страсть,
И она привела меня к смерти.
Моя гибель мне известна.
Я полюбил ту,
что должен был только чтить,
Но я пылаю к ней страстью».
С вершины позорного столба слепо смотрит на меня голова Поэта.
Я сыта по горло Тьмой. Сыта. По вкусу она напоминает клейкую кашу бедноты, кашу из лебеды и коры и деревьев. Ее вкус – это вкус царства мужчин. Я переела ее, и к горлу подкатывает героическая тошнота. Тьма обслуживает параноидально-нервного Пиотрушку как истинного своего Царя. Я еще никогда не пила столько, сколько свинцовым сегодняшним днем, шампанское, венгерское, мозельское. Остатки моего желудка окрасились в цвет сих вин, я изблевываю из себя Тьму.
Князь следует за мной, преследует меня взгляд его, взгляд побитого жизнью и хозяином пса, взгляд цвета вод Священного Озера. Я не могу потерять и его, а посему мне нужно научиться нелюбить его всем сердцем. Когда-то было время, я надеялась, что все, все закончится хорошо. Ныне Тьма пожрала и эту, вероятно, последнюю мою надежду.
Победы и поражения – все вперемешку брошено на одни и те же весы, что обмишуривают покупателя надежды в весе. Бедный Князь! Он всегда любил меня бессловесно. Как птица, крылья которой трепещут на каждом участке моего тела. Я самой себе всегда казалась невесомой в его объятиях и не чувствовала ничего, кроме счастливой легкости. Наш совместный полет в наслаждение был остановкой, остановкой в вечности. Мы были единым целым в прекрасных небесах, а потом он взрывался на мне, во мне, его вздох был звуком, воспламенявшим маленький огарок моего сердца. Ради его спасения отдала я Виллима (ибо всякий, кто дорог моему сердцу, будет уничтожен), но обманула ли я Тьму страшным моим жертвоприношением?
Бедный, обреченный Виллим! Мы проговорили с ним всю ночь перед казнью, проговорили соприкосновениями, столь же сладостными, как самый страшный смертный грех. А потом я покинула его в смерти. В ранних рассветных сумерках мой камергер сказал, что будет любить меня в Вечности, думать там обо мне. Вечность – она кажется мне отныне временем меж днем и ночью, часом меж собакой и волком. Пусть в Вечности сей я останусь для него лишь телом, ответившим на его последнюю страсть, устами, которые искал он и нашел в смерти поцелуе, языком, что требовал ответа, теплом и рекой, принявшими его.
Мое сердце. Оно бьется лишь для меня и, возможно, для того мужчины, которого сейчас оберегаю я нелюбовью моей. У меня есть голова и соответствующая оболочка, которую можно холить и лелеять, которую пытаются запечатлеть для вечности парсун мазилы.
– Ты мечтаешь. Но не обо мне…
Несчастный Князь.
– Не о тебе. Я думаю о банальности человеческого зла и дьявольской Тьмы.
– А обо мне?
Я провожу рукой, по его подбородку. Как-то никудышно побрил его сегодня брадобрей.
– А ты, солдат, есть ключик к каморам свинств сильных мира сего. Люди зависят от образов своих врагов.
Силясь понять, Князь отставляет в сторону неизменный серебряный кубок и прячет лицо в цветах.
– Они не пахнут больше. Цветы зимой как наважденье ложное. Лживые цветы. Ненастоящие какие-то интриги. Смотришься в других, как в зеркало, и видишь вдруг личико смазливое и интерпретируешь сие как любовь.
Я поворачиваюсь к нему спиной, прижимаю к груди клочок бумаги и золотые часы с моим же собственным портретом. Меня тянет к окну, меня тянет на Троицкую площадь. Во мне сегодня нет места, самого малого, для Князя.
Я запомню сегодняшний день. Я не забуду его никогда. Я вообще никогда ничего не забываю. Ибо так предначертано скрижалями великими странствий.
Волки помнят все.
Иногда мне кажется, они состоят только из памяти.
– Ты считаешь себя великолепной и непобедимой, Марта? Так не бывает. Заблуждение времени сего в один из дней убьет тебя, дорогое дитя мое.
Князь улыбается горько, поигрывая стеблем розы и, конечно же, ранит руку об ее острые шипы. И недоверчиво смотрит на свой окровавленный палец.
– Странно, я не чувствую никакой боли. Кстати, уже давно не чувствую. Ну, не странно ли?
Наверное, нет, ибо всю твою боль я взяла себе, вынужденная жить среди людей и спасать ныне тебя своей нелюбовью.
Кровь капает на мое серебрянотканое платье, и я прижимаюсь губами к его пальцам. Любопытные взгляды прилипают к нам, мол, как она осмелилась, предерзкая, и так ведь не в фаворе ныне оба у разгневанного государя!
Лизок, доченька, сощурила глазки, чтобы лучше все разглядеть.
Пусть смотрит.
Я люблю вкус крови, с детства в моей вечности я любила его. Как же, ведь я из породы белых Волхов, белых волков. Ведь я – оборотница вечная.
– У твоей крови – вкус анисовой и венгерского, солдат. Благодари богов, что ты не чувствуешь боли.
– Скажи, и я согласен не почувствовать даже последнюю боль на плахе!
А зачем? Зачем мне отвечать на эти, мало соблазнительные слова? Я отворачиваюсь вновь к окну и впитываю в себя печальное зрелище, что издевается над моим внутренним взором. Я ни о чем не спрошу Князя, я ничего не отвечу ему, ибо безмерна моя печаль и ярость, мое горе и гнев.
Вкус крови, запах далекого огня Бореи, взгляд на Белое Вращающееся Озеро, Любовь с Князем, Эрос власти и могущества. Я не требую ничего не возможного. У меня крепкие белые лапы, сильные клыки, и я люблю повыть, глядя в желтое око полной луны, ибо мы с ней похожи. Меня тянет к совершенству, прежде всего, к своему собственному совершенству. Я чаще думаю о своей внешности, нежели о характере. Я выживу во все времена, при всех тиранах, ибо я умна и осторожна, я – Белая Волчица.
Ныне меня не будет мучить вопрос, добр или зол Темный Император, находят ли оправдания деяния его земные. Для меня мертв он уже при жизни, он подписал себе смертный приговор в этот хмурый свинцовый день.
«Учинить по приговору».
Теперь, отныне и навеки я считаюсь только с моей собственной Судьбой.
Через несколько дней на столике в спальных покоях царицы появился страшный презент Темного Государя – банка с заспиртованной головой камергера.
Лето 1733 г.
Она никуда не исчезла. Она сидела в Ореховом кабинете батюшки и неторопливо пила кофе. Да нет, священнодействовала. Услышав его шаги, она вскинула на Сашеньку глаза, улыбнулась. Но в глазах осталось нечто, – накипь какая-то, что ли, – что страшно не понравилось юному князю, нечто, что не смог бы истолковать он никогда. А подсказки ждать не от кого.
– Было бы лучше, если бы ты исчезла из нашего дома, Марта, – набрался смелости сказать Александр. И пожалел о вырвавшихся словах сразу, едва договорил их до конца. Это было то, что он хотел сказать, но слова произнесенные оказались лживы и безлики, бесцветны. – Ты не можешь оставаться здесь, Марта. Мне почему-то кажется, что беды кружат вокруг меня из-за тебя. А потому – прощай!
– Что ж, мне предстоит долгая дорога, – Марта наигранно спокойно поправила непокорные бело-серебряные пряди. – Долгая одинокая дорога, ибо белые вещуны – большая редкость ныне.
Сашенька намеренно ничего не ответил. Он не собирался затевать с ней спор, неважно, на каком бы уровне не велся разговор.
– Понимаю, – усмехнулась Марта. Что это, горечь, боль затаенная? – Ты спешишь очистить от меня дом Княжий. Да ладно. И спасибо за приют, тобой даденный.