…В тот день и в ночь дождливую жителей едва народившегося города до полусмерти пугала огромная белая волчица, оглашавшая тоскливым воем окрестности и белой тенью метавшаяся по улицам.
 
Январь 1725 г.
 
   Наши души кормятся предательством, живут за счет предательства. Я часто предавал «мин херца каптейна», а он все равно доверялся мне, тут же крыл меня по матери в присутствии послов держав иноземных, обзывал «вором», как будто я был беспробудно глух и не слыхивал грязной брани.
   Вор? Да! Я окончательно предал Темного Царя, встретив Ее. До встречи сей я мечтал убежать из моей жизни в другую, овеянную ветром небывалой свободы. И… оставался подле «мин херца каптейна» и упивался дорогой, отличной анисовой. Я принадлежал ему. Нестись на мягких серых волчьих лапах – прекрасно. Тогда забываешь о том, что ты раб, узник твоего времени, помешанного на деньгах и власти. Иногда меня терзало чувство, что живу я на какой-то неправильной земле. Я искал женщин, перепробовал многих, но глаза мои по-прежнему оставались слепы. Следовало искать сердцем, знаю. Но я ничего не чувствовал и потерянно бродил в лабиринте высоковластной подлости.
   А потом Она нашла меня, и из травленного старого волчары я превратился в верного ручного пса, готового любого покусать ради нее. Во имя Ее.
   У нее янтарно-желтые глаза с небывалой красоты узкими вертикальными зрачками, у нее нервные щеки. В страсти ее волосы белым шквалом падают вперед, закрывая породистое лицо, и я жадно читаю ее мысли, упиваюсь желанием обладать сим совершенством и безграничным чудом. Я – часть этой дикой, необузданной волчицы, я узнал ее. И моя душа исполнилась предательства пред моим другом, ставшим в одночасье злейшим врагом.
   (Меня оскорбляет то, что он жив до сих пор, все эти годы я думал о нем, как о смердящем трупе. Вон, лежит, отчаянно цепляется за жизнь. – Он сильно пал духом, – шепчет Она с искренней жалостью. – Он выказывает даже молочную боязнь смерти.
   Бедняга Феофан отойти не может от его ложа, Темный Царь все плачет и хватает его за руки. Мне кажется, что сияющей при неверном свете свечей ризой Феофана мин херц каптейн пытается заслониться от смерти, а та смотрит на него из ночной тьмы желтыми глазами с прекрасными вертикальными зрачками.
   – Я есмь человек и смерти подлежу, – кричит он, ловит глазами Ее взгляд. – Сделай же что-нибудь!
   Не будет Она ничего делать.
   Я хочу похоронить его, а потому он уже мертв. Я мечусь по конторке, стараясь не слышать его звериный вой. Этот вой не кончается уже с шестнадцатого января, а сегодня двадцать восьмое. Его слышно даже за стенами дворца. И двенадцать дней подряд Она не спит, Она стережет его. Выстерегает.
   Эх, сбежать бы сейчас отсюда в город! Я всегда любил гнать лошадей ночью по пустынным улицам, зачинающим хорошеть площадям. Уродливый шарм австерий, а по простому, по-нашенски, кабаков, смердящих табачным дымом и прогорклым салом. Их свечи, притягивающие к себе любое одиночество, музыку менуэта и горькую русскую песню, что рвется на волю из покрытых слюдой оконец. Народ гомонит, смеется, молчит, вглядывается в распахнутые навстречу кабацким завсегдатаям двери. Они могут стать частью моей судьбы, или же крохотной, обмирающей секундой моей жизни. А я стою и украдкой смотрю на них.
   Все города мира сего – серые, уродливые чудища, засасывающие в себя человеческие жизнишки, и выплевывающие людье вновь, но уже с безнадежно переломанными костями. И только ночью, во Тьме, чудища сии просыпаются для своего истинного предназначения – одиночества, алчбы, бессонного побега в себя и от себя. Особенно город Темного Императора, его порожденье горячечное.
   Ныне мы все ждем минуты, когда монарх, с прорвавшимися гнойниками и нарывами души, испустит дух. Чтобы приступить к делу.
   Горят свечи, трещат нещадно в зальце с низким потолком, где лежит он. Народ толпится у дверей. Я вижу, боль в нем стихла ( Она его все ж таки пожалела, пощадила?), но слабость расползается – невесомая, предсмертная пустота.
   Вот, меня узрел, нахмурился. Как же, мне ж ко двору запрещено являться! Кто ж мне к Ней ход-то закажет? А то я у трупа смердящего спросил! Злись, не злись, а времени для гнева у тебя уже, мин херц каптейн, нет. Проиграл ты, проиграл сию баталию. Что это, меня к себе манит?
   Наклоняюсь с большой неохотой.
   – В своей постели умираю, – дохнул в лицо нутром смрадным, гнилью. – А мучаюсь как… как под пытками… в Трубецком раскате…
   Я прижимаю к лицу надушенный платок. Так ведь и поделом, царь-батюшка! Грехи-то у тебя страа-ашные!
   С трудом разжав ссохшиеся губы, потребовал перо и бумагу.
   «Отдайте все…» – нацарапал. Перо выпало из ослабевших перстов, и фиолетовые чернила пятнами смерти расползлись по белой бумаге.
   Феофан к нему тут же, что банный лист, пристал. Что, мол, царь-батюшка, что? И добился одного лишь «после» и изгоняющего, нетерпеливого жеста руки.
   Нет у тебя уже «после», мин херц —часы пробили пятый час. Наконец-то пришла, запоздалая.
   Я перекрестился размашисто и, горделиво расправив плечи, вышел. Кончилась эпоха моего каждодневного предательства! Торопят дела, нет времени для печалей о грехах души, коростах сердца. Сейчас все решают мгновения. Пора начинать, пора.
   И я вошел в залу к господам сенаторам…
 
   Князь шумит истошно, рвет глотки аки пес супротивным сенаторам. А, значит, у меня есть жалкие крохи времени подумать. Я кидаю взгляд на прикрытое пологом ложе смерти Темного Императора. Вкруг суетятся лекари. Им куда приятнее ворковать подле умершего, нежели возиться с живыми. Даже знаю, что сейчас скажут о сем почившем любителе молодых камергеров и здоровенных денщиков: «источником болезни послужил старый и плохо вылеченный сифилис»…
   Что там надобно доктору Паульсону? Кажется, я должна сделать внимательное лицо?
   – При вскрытии тела его величества императора мы увидели совершенный антонов огонь в частях около пузыря; некоторые же части так отвердели, что весьма трудно было прорезать анатомическим ножом…
   Что это, жалость подкралась к глазам? А почему бы и нет? Столько лет мы ели вместе, пили, столько лет он был объектом моего пристального наблюдения, на нем я училась нынешним правилам горчайшей из всех властей – правилам земной власти. Познай своего врага как самое себя. Жри тех, кто не посмел встать на твою сторону. Никогда не сомневайся в том, что ты лучше всех остальных. Побеждай плеткой, не аргументами. Он так и жил, это его правила. Правила, написанные для мужей великомудрых. Словеса мужской истины и мужской лжи. Мужи разрушили мой холодный полунощный мир. Из-за мужчин я бреду ледяным бесконечным потоком тысячелетий. Кредо безжалостности к себе и другим. Его даже нельзя было заразить вирусом сомнений в собственной правоте.
   И ныне мне нестерпимо жаль его.
   Я отхожу к окну и всматриваюсь в молочный сумрак раннего утра. Январь – мой месяц, ибо в нем я почти всегда одинока. Вдох, выдох. Следует победить жалость. Но мне жаль его. Каково это ему было вечно находиться подле своей Судьбы? Надо взглянуть на него еще раз. Мой прощальный подарок Пиотрушеньке: взгляд, исполненный жалости. Ни стыда, ни благодарности, ни любви. Только ныне я окончательно повзрослела, – спустя множество переходов сквозь глубокие ледяные потоки безымянности я научилась сострадать Тьме.
 
Лето 1733 г.
 
   Сашенька бесцельно брел по направлению к Дворцовой площади. Огляделся по сторонам с вздохом тяжким – вроде нет нигде темной тени-преследовательницы. И направился через площадь к дворцу – Густав с измайловцами там сегодня дежурил. Надо во что бы то ни стало с младшим Бироном потолковать.
   Вернее, он хотел к нему пойти.
   И не смог.
   Вот, опять! Только он ступил на площадь, произошло нечто ужасное. Не было никакой возможности объяснить логически чувство сие. Ноги предали своего хозяина.
   Руки юного князя начали подрагивать. Он чувствовал дрожь, да не способен был подавить ее. Собрался с силами последними, сдвинул ногу с места и тут же снова замер. Взгляд Сашеньки блуждал по огромной, в мгновения эти совершенно пустынной, площади, пытаясь обнаружить на ней нечто диковинное. Как бы не так, обнаружишь тут! Все было так, как и должно было быть: перед ним раскинулась дворцовая площадь с архитектурным пугалом – резиденцией царей российских. Слабый вечерний свет только подчеркивал ее уродство. Ничего необычного не было. Только… только в голове Сашенькиной бились тревожные молоточки набата. Он был в опасности. Нечто… нечто в черном балахоне с прорезями для глаз под призором двух конных солдат надвигалось на него. Тоже темное, да только не из мира призрачного, а из жутких подвалов Тайной канцелярии. Несло оно с собой опасность жутчайшую, – вот кликнет сейчас «Слово и дело», да на него, Сашеньку, перстом укажет, и все, пропадай, Сашка Меншиков, в застенках пытошных.
   И нет, чтобы бежать, застыл на месте, как агнец парализованный, пальцем шевельнуть не в силах, не то чтобы мекнуть хоть что-нибудь в свою защиту.
   Звон ментального набата оглушал. Ныне сделался звон сей гневен, яростен. Из-за шума этого Сашенька даже не заметил – не успел! – как внезапно возникла подле него тень волчья, белая, как толкнуло его нечто предерзко, прегрубо в сторону.
   Сашенька закричал от ужаса и боли, – а кликун преподлый в мешке черном в сопровождении конвоя уж мимо прошел, далее спешил себе жертвы выискивать.
   Александр Александрович с трудом поднялся на ноги, потирая глухо пульсирующую голову.
   – Сударь, с вами все в порядке?
   Юный князь неуверенно обернулся навстречу вопросу. Рядом с ним стояла стройная, юная особа с удивительно-белыми волосами и усталыми, очень старыми золотистыми глазами. Болезненно знакомыми ему. Но неузнаваемыми.
   – Нет, – ответил он с заминкой. Что-то пульсировало в висках на бешеной скорости. – Со мной не очень все в порядке. – Помедлил. – Так это вы! – воскликнул вдруг Сашенька. – Вы спасли мне жизнь!
   Незнакомка, знакомая до боли, с преувеличенным вниманием осмотрелась по сторонам и пожала плечами – эдак небрежно передернула матовой скульптурной белизной плеч древнего божества.
   – Разве здесь есть кто-то еще, сударь? – с легкой, озорной улыбкой спросила она. Чуть длинноватый носик смешно сморщился.
   Она была права. Дворцовая площадь по-прежнему безлюдна.
   – Благодарю вас, сударыня, – пробормотал Сашенька. – Я…
   – Отблагодарите меня после, – перебила она его.—Лучше исчезнуть с места сего. И… неужто я не заслужила турецкого кофе из таможенной австерии? Наверное, это не самое большое вознаграждение за спасение жизни, а?
   И увлекла его за собой в темный переулок. Вот ведь странное дело! – он шел за незнакомкой и ничего не боялся. Возможно, потому, что это – женщина? Чего баб-то опасаться?
   Они устроились в свободном уголке таможенного трактира. В кабачке царил приятный полумрак, веяло освежающей прохладой и соблазнительными запахами. На улице торопливо сгущались сумерки, а здесь было так уютно, что юный князь совершенно расслабился.
   – Сударыня, позвольте мне еще раз поблагодарить вас, – сказал Сашенька. – Если бы не вы…
   – Если бы не я, из тебя сделали бы котлету на дыбе, – прервала его излияния нежданная спасительница. Она тряхнула небрежно уложенными в прическу волосами и вздернула в легком недоумении удивительно черную, соболиную бровь. – Так что, все-таки, с тобой произошло? Или ты самоубивец, раз подсовываешься под руку Тайной канцелярии, или рассеянный философ?
   – У меня… у меня был трудный день, – выдавил Александр, пораженный сходством немыслимым с дорогой его сердцу Особой, давно их семейством утерянной. – Вообще-то, вообще-то, сударыня, меня зовут Александром… Александр Меншиков.
   Гримаска уважительного удивления в ответ. Мол, ого, звучит гордо.
   – Ну, а меня, Александр Александрович, зовут… Мартой… Удивлены? А что? У каждого Меншикова должна быть своя Марта, – усмехнулись чувственные, слегка капризные губы.
   Сашенька смотрел на нее удивленно, Марта склонила голову набок и сухо рассмеялась.
   – Позволь себе не удивляться, князюшка. Мне девятьсот тысяч двенадцать лет, родители мои жили в далекой земле полунощной, Борее. Меня там звали Полой. Но для тебя я… просто Марта, без роду, без племени. В те времена таких, как я, считали богами, силами, властями, ныне клеймят оборотнями, поминают как ведьм. В лучшем случае, как странников в домах принимают.
   Сашенька не знал, стоит ли ему рассмеяться или же лучше рассердиться. В голосе Марты слились воедино поразившие его агрессивность и предупреждение. Она, очевидно, не желала говорить с ним о себе, вот и мутила воду почем зря. Матушка… государыня умершая тоже всегда так делала, а его новая знакомица поразительно похожа на нее. Игра судеб, да и только!
   – Я ни о чем не собираюсь спрашивать тебя, – мягко улыбнулся Сашенька, и на щеке юноши явственно обозначилась щербинка от перенесенной в Березове оспы.
   – Так-то лучше, родной.
   В кабаке зажигали свечи, а лицо Марты странным образом сливалось с сумерками. Чем слабее делался свет дня за окном, тем больше очертания Мартиной фигуры терялись в темноте серой. Как будто была она статуей из белоснежного льда, безжалостно брошенного злой рукой в теплую воду.
   – Так все-таки что с тобой происходит? – спросила Марта. – Может, скажешь? Я имею в виду, что происходило с тобой до встречи со мной. Ты стоял там, на площади, словно громом пораженный. Если бы я не утянула тебя оттуда, вряд ли ты пережил бы сию ночь в пытошной. Или же тебя там просто искалечили бы.
   – Я знаю, – вздохнул Сашенька, прикрывая глаза, о которых все в голос твердили, что, мол, сильно они смахивают на отцовские. – И я тебе действительно благодарен… Марта. У меня был тяжелый день – вот и все.
   – Он мог бы стать еще тягостнее, – насмешливо хмыкнула она.
   – Да уж, мне не позавидуешь, – в тон ей отозвался юный князь.
   Он чувствовал себя все неуютней и неуютней. Эта удивительная женщина, конечно же, спасла его; может, и не от верной гибели, но уж от несчастья жуткого – так точно. И несмотря на это, ему почему-то побыстрей хотелось вырваться из сей австерии. И так проблем полон рот, не до того ему, чтобы в ужасном трактире рассиживать.
   – Мне – тоже, – вздохнула Марта. – Австерия не больно мне по нраву.
   В мыслях читает!
   Сашенька испугался. И внимательнее пригляделся к собеседнице. Бледна, боже, как же она бледна, не иначе как чахоткой злой страдает, сердешная. Сколько, она сказала, ей лет? Выглядит значительно моложе. Ха! Волосы, волосы какие дивные – описанию не поддаются. Помнится, Она прятала свои под черными париками. Хоть мал тогда Сашенька был, а запомнил.
   – Послушай, если тебе неприятно быть рядом со мной, так и скажи. Не лукавь, – выдохнула вдруг Марта.
   Она была отличной наблюдательницей. Она давала ему шанс вежливо раскланяться, но, глядя в ее бездонные янтарные глаза, Сашенька уйти не смог.
   – Я не лукавлю. Кто ты?
   – Я – разная, – уклончиво ответила Марта, прикрывая глаза густыми черными ресницами. – И… никакая, если быть честной.
   – Никакая?
   – Ты задаешь глупые вопросы. Вероятно, сказывается тяжкий груз тяжкого дня.
   Сашенька сосчитал про себя до десяти прежде, чем продолжить разговор. Или она совсем бесстыдна, или столь же чувствительная натура, как булыжник на мостовой!
   Ругательства были проглочены, и юный князь подался вперед, чтобы лучше разглядеть свою собеседницу.
   – Расскажи мне о себе, – почти робко попросил он. – Ты – здешняя?
   – В сей момент я – часть Питербурха.
   – А в иные дни?
   Марта повела плечами удивительно мягких, нежных форм, что заманчиво прятались в складках лилового плаща.
   – Всяко бывало. Я – одинокая волчица, много где побегала.
   – А что делает одинокая волчица, когда ей приходится… бегать?
   – Всех дел не перечислить, – в обычной уклончивой манере ответила Марта.– Ты слишком любопытен, родненький. Так способны выспрашивать лишь люди.
   – О да, я пытаюсь подладиться под них, – с ухмылкой ответил Сашенька. – Что я могу сделать для тебя, спасительница?
   – Ну… – впервые она стыдливо замялась. – Мне нужен… кров над головой. Приют на ночь… Возможно, только на одну ночь…
 
   …Сашеньке снился самый маятный, самый тягостный сон всей его жизни. Гонят их, изгнанников злосчастных, на самый край света, в Сибирь. Несчастная мамушка Дарьюшка уж умерла на дороге меж Раненбургом и Казанью, там ее, родненькую, и схоронили. Теперь они сироты вдвойне. Страшно. Вот батюшка в Тобольске топор себе покупает, а денег остаток бедным раздает. Жутко видеть батюшку в мужицкой одежонке.
   Из сей, сибирской столицы везла их открытая аленькая повозка, ведомая слабой лошаденкой. Ночью стая волчья за ними погналась. Окружила. Сейчас накинутся, сейчас растерзают. Обнюхали волки их шубы бараньи и прочь пошли. И от сего тоже жутко, ознобко.
   Сон тот морочный все продолжался.
   Когда остановились в хижине какого-то сибиряка, бывшей на пути мук крестных, вошел в ту хижину одинокую мужчина в мундире офицерском. Да то ж денщик бывший царев! Не узнал он батюшку, обросшего длинною бородою, да в платье мужицком. Али вид сделал таков, что не признает?
   – Не узнаешь, Лукич? – подошел к нему Князь, сделавшись вдруг настороженно-хмурым. – Меня, Лександра?
   – Какого Лександра? – сердито вскричал офицер.
   – Да Меншикова, – ответствовал ему во сне том страшном батюшка, мужик мнимой.
   – Меншикова знавал, – хмыкнул бывший денщик царский. – Только ты-то тут при чем, вор?
   Батюшка смело взял офицера того за руку, к окну отвел, которым проходил в хижину ту свет, и промолвил тихо:
   – Вглядись в меня хорошенько, Лукич! Припомни, в чьем доме чью сродственницу горбатую по углам тискал, припомни, кто о Марте во время давнее Царю нашептал, преподлый!
   Бывший денщик царский, посмотревши внимательно во сне Сашенькином на батюшку, начал узнавать Князя и восклицать с лживым, каким-то деланным изумлением:
   – Ах! Князь! Каким событием подверглись вы, ваша светлость, печальному состоянию, в коем я вас вижу? Я-то думал, вы в Раненбурге в ссылке почетной…
   – Оставим князя и светлость, – прервал его батюшка резво. – Я теперь бедный мужик, каким и уродился когда-то. Нет мне теперь дела до суетного величия человеческого. Иное мне свершить осталось.
   Денщик помершего царя отшатнулся в том сне от батюшки, бросился к Сашеньке, сидевшему в углу и подшивавшему суровыми нитками подошвы поношенных сапог своих.
   – Не знаешь ли ты человека, с которым я говорил только что?
   – Да, знаю, чего ж не знать, – гордо и угрюмо ответил Сашенька, поджимая чувственные, чуть капризные губы. – То мой отец Александр. Что, не хочешь узнавать нас в нашем несчастии, ты, который так долго и так часто едал хлеб наш?
   Из тусклого оконца вышмыгнул слабый лучик, пробежался по лицу офицера, и Сашенька увидел гримасу плохо скрываемого торжества. Торжества дикого, древнего, затаенного.
   «Помни его, он и поныне опасен», – прошептал во сне ли, наяву ли женский голос, глуховатый, с легкой, страстной хрипотцой.
   А во сне вослед бывшему денщику бывшего императора летели слова батюшкины:
   – И в неволе моей наслаждаюсь я свободой духа, которой не знал, когда правил делами государскими! Только ныне я понял Марту! Только ныне!
 
   Эта ночь превратилась в ночь сновидений. Даже я, не способная видеть сны, сегодня грежу, отдаваясь баюкающим волнам воспоминаний.
   Я опять вернулась в мою полунощную страну земли Борею. Ночь, мирная ночь в лоне Женских Грудей. Я укуталась в покрывала до самого подбородка. Звуки, живые, теплые будят меня. Лиут выходит из прозрачного озера омовений.
   – Что стряслось, матушка?
   Она присаживается на краешек моего ложа и говорит, что поранила ногу.
   – И что теперь?
   – Мои ноги умерли, доченька.
   Я в ужасе. Как можно ходить на умерших ногах? Богиня печали обнимает меня за плечи и объясняет, что у многих, очень многих из Сущих умерли ноги, умерли руки да и прочие части физической плоти. Неужто мне, богине Судьбы, сие было незаметно? Следует лишь приоткрыть глаза, и они прозреют. Умирает даже время. Это так обычно, так… естественно. Только вот убивать себя страхом не надобно. Вот и все.
   Богиня печали проводит рукой по моему лбу. И улыбается.
   Я проснулась – и нет Бореи. Нет богини печали. Оказалось, что ее можно убить. Но печаль осталась в мире, потопом слез поглотила землю, прижилась в сердцах людских. Горестно, горестно. Волком завыть, белым волком метнуться сквозь стены.
   Я спустилась в сад, приникший к дворцу княжьему, словно страстно влюбленный к объекту своего обожания. Мне не дано больше ничего, кроме туманного скольжения меж буйно разросшимися здесь деревьями. Ничего, кроме печали, не дано мне.
   Я избираю деревья геральдическим символом моим.
   Они – сильные. Они умеют противостоять бурям нетерпимого времени, капризам Тьмы. Они освящают наше суетное существование, ибо деревья – чисты. Они наши позабыто-отвергнутые души, глаза и уши.
   Деревья свободны и благородны в чувствах своих. Они прекрасны как каллиграфическая надпись на изысканном папирусе, как поэзия. Деревья есть высший уровень субтильности живописного полотна, сумрачное притяжение иконографической истины.
   Они близки и далеки, они есть тень и свет. Они для меня неисцелимое отчаяние и душное страдание, обращенное в чистый и светлый Покой.
   Я выбираю деревья геральдическим символом Судьбы, гербом Белой Волчицы, я сливаюсь с ними, сжимая в руке мой серебряный амулет.
 
   Поутру Сашенька потерянно бродил по пустынным покоям батюшкиного дворца.
   Марта исчезла.

Часть вторая
ПОЛНОЧЬ

Апрель 1725 г.
 
   Бывший денщик отбывшего в небытие Темного Императора сидел на берегу Невы и мрачно взирал на плывущие по реке льдины. Наступала весна, природа радовалась жизни, а Анатолий Лукич все еще оставался во тьме зимы в Каструм долорес, «печальной зале» его почившей надежды на осуществленную месть. Сей зимой Белая Богиня обыграла его, разорвала стянувшуюся вокруг ее лилейной шейки петлю мира. А он остался наедине с темной своей ненавистью, воды которой столь же глубоки, как и пучины невские.
   Не выходил из головы Сухоруковской амвон, покрытый кармазинным бархатом и коврами золотыми. Амвон и одр, золотою парчою посланный, под богатым балдахином. Он, Сухоруков, все суетился вокруг, изукрасил собственноручно все стены шпалерами, на которых некие чудеса Христовы искусным мастерством сотканы.
   А Она, та, о коей много, нестерпимо много, весен назад грезил он, как о царице своей полунощной, вошла в Каструм Долорес в сопровождении пса своего верного – Князя растреклятого, стремительно влетела, посмотрела на шпалеры сии пристально, ненавистные золотые глаза блеснули, потемнев от гнева, посмотрела и велела глухо, придав голосу хрипотцу страстно-презрительную:
   – Убрать сие. Не вяжутся некие чудеса Христовы с плясками Смерти Антихриста.
   Слово было произнесено!
   И скоро потом черным сукном все убрано было. Затянутое крепом, все оказалось погружено в печальную полутьму, тускло поблескивало при свете траурных свечей.
   Она забыла о нем, любимом детище Сухоруковском. Забывала похоронить, предать землице.
   – Кесарю кесарево, – хмыкнула с несвойственной ей жестокосердностью.
   Труп покойного Темного Императора лежал на парадном ложе, уже позеленев и истекая. Но и сим не переполнилась чаша горести сухоруковской! Несмотря на запрещение царя, Она повелела вскрыть его тело и набальзамировать, тайно повелела сделать, будто бы убоявшись и устыдившись укоризны в глазах Анатолия Лукича. Вот так: мол, чтобы ты там не желал, а наказан неисполнением воли последней будешь! Церемониал погребально-наказующий продолжался. И Царю Темному, обожавшему публичность, отказала Она даже в объявлении официальном о месте захоронения. Откажет Она ему и в присутствии на церемонии погребальной столь возлюбленных государем иностранцев. Богу богово, кесарю кесарево, дескать, а антихристу – лишь пляски Смерти…
   Сухоруков сжал кулаки от бессильной ярости.
   Рано поутру марта десятого дня, в серый шабашный месяц пушечный выстрел возвестил о начале последнего путешествия герра кормчего. В тот день крупными хлопьями падал снег, сменялся градом колючим. Было холодно, ветрено, волны, как водится, с перехлестом. И тоже, как обычно, у зимней Невы неуютно…
   Сухоруков зажмурился. Он, сын Мунта великого, преследователь самой Судьбы, плачет?!
   В три часа дня гроб с телом императора начали выносить через отворенное окно Зимнего дома – экая оказия, ни в одну дверь последняя домина не проходила! – и осторожно спустили на набережную.
   Протяжные звуки полковых труб, грохот литавр да барабанов. Непрерывный звон колоколов несся над оглохшей Невой, уходил в низкое, капризно сморщенное небо. Пушечная стрельба, нет коей конца. Эти залпы особенно угнетали, пригибали к землице-матушке: на протяжении всей многочасовой церемонии раздавались мерные – ровнехонько через минуту – выстрелы с болверков Петропавловской крепости. И удары сего гигантского метронома вечности разливали в сердцах некий печальный ужас.