…А ведь он когда-то страстно желал увидеть Ее своей царицей…
 
   Сухоруков с ненавистью поглядел на миниатюрки из слоновой кости с изображением отпрысков Светтейшего, а потом с силой швырнул их в ручей, через сад его протекающий. Не помешает Она ему, на сей раз, не помешает.
   Всегда мешала, и мир был на Ее стороне. Как тогда, как тогда…
 
Зима 1714 г.
 
   Первой, кого Она увидела в битком набитом людьми зале, была женушка Алешки, горемычная София-Шарлотта.
   Она не поверила своим глазам. Жена царевича жалась к пьяному денщику царя Сухорукову. А тот провел языком по ее шейке, совсем не лилейной, и ударил принцессу по тощему заду.
   – Ой, лихонько! Да я руку отбил о твою костлявую задницу, прынцесс! На тебя даже пьяный не позарится! – сипло рассмеялся Сухоруков.
   Она видела, как София-Шарлотта, вырываясь из лап денщицких, борется со слезами.
   – Манька, ступай к Софии-Шарлотте! Отведи ее в покои царевича! – приказала она служанке. Манька бросилась сквозь пьяную толпу отыскивать плачущую принцессу.
   Она же подняла воротник сребротканого плаща и двинулась в глубь зала, откуда раздавались дикие, безумные крики. Никто не обратил на нее никакого внимания.
   С невозмутимой брезгливостью Она растолкала мужчин, обступивших стол и азартно ревевших:
   – Да! Здрав буде, царевич!
   – Он сейчас ее объездит, объездит! Парень-то сущий конник! Молодца!
   – Дай ей шпоры, царевич!
   Сухоруков вприщур следил за тем, как Она чуть приподнялась на цыпочки, разглядывая пасынка.
   Волосы у того разметались по плечам, взмокшая от пота рубашка налипала на тело. На царевиче были высокие ботфорты, портки спущены до колен. Под ним на столе егозила на животе девица. Алешка ржал, ровно коняга, сжимая грудь девушки одной рукой, а второй похлопывая ее по пышным бедрам:
   – Но! Но, моя лошадка! Поехали! – кричал он. Его пьяные сотоварищи свистели и подражали конскому ржанию. Вполне удачно, кстати. Девица и сама хохотала во все горло. Сухоруков видел, с какой брезгливостью разглядывала Та пьяную девицу, коя и в самом деле выглядела глуповатой простушкой: белокожая, с толстым носом «картошкой» и губастым ротиком. Она уж и прочь пойти собралась, да царевич не вовремя крикнул:
   – Сейчас, сейчас, я вам наследничка государства российского заделаю! А с доской немецкой, тощей, ни за что не лягу! Пусть в монастыре пылится!
   И тут Она, не задумываясь, вскинула зажатую в руках плеть, которую несла с собой, с лошади спешившись, и прошлась по спине Алексея.
   Царевич закричал истошно и отшатнулся от девицы.
   – Да кто посмел… – прорычал он, оглядываясь. Сухоруков затаил дыхание: ну, давай, давай, царевич, покажи зубки!
   – Прикройся, Алексей Пиотрович, – сдерживая клокочущую ярость, приказала Она.
   Девица с визгом схватила разорванную одежонку, глядя, впрочем, на царицу с явным вызовом в глуповатом взоре. Пьяная компания быстро трезвела, торопливо раскланиваясь с Госпожой. Сухоруков заскрипел зубами с досады: Она всегда побеждает!
   Вот и Алешка покорно прикрылся, побелев от бессильной ярости. Глаза почти вылезали из орбит, а губы кривились с ненавистью. «Покажи зубки, царевич, давай же!» – мысленно заклинал его Сухоруков. Но Алексей лишь поклонился этой… волчице.
   – А-а, царица, всемилостивейшая мачеха. Какая неожиданная честь для меня. В гости ко мне пожаловала? А на кой ляд, позволь узнать?
   – Только одного ради – наследника твоего, – сердито произнесла Она. – Пойдем! – приказала гневно.
   А он… Сухоруков даже задохнулся от обиды. Он последовал за Ней, как покорная овца на бойню.
   – Куда идем-то? – только и смог, что спросить жалобно.
   А Та с силой толкнула его.
   – Дорогу-то ты, поди, лучше моего знаешь. В спаленку твою. София-Шарлотта уж заждалась тебя. Идем.
   – Я не хочу никакой Софии-Шарлотты! – встрепенулся царевич.
   – Шагай, давай, цесаревич, – прикрикнула на него волчица.
   И Алешка послушался.
   София-Шарлотта уже сидела на кровати, дрожащая, жалкая, голая. На руке горело пятно – памятный щипок пьяного денщика. Глаза опухли от слез. Служанка царицына разводила огонь в нетопленой печи.
   Алексей задрожал, то ли от холода, то ли от ненависти неразрешимой.
   – Я не хочу! Я не хочу! Она противна мне! Тогда уж лучше, как батюшка, с денщиками! – И царевич сплюнул. В гневе стянул с себя штаны и вызывающе повернулся к царице. – Видишь, что она со мной делает, эта ведьмачка немецкая! Нет ничего удивительного, что детей у нас не родится! – сквозь слезы отчаянно рассмеялся он.
   – А еще от нее воняет! – добавил Алешка брезгливо.
   Она оглядела его с презрением.
   А София-Шарлотта снова рыдать, как дитя обиженное.
   «Нет, выбора у волчицы нет, – подумал Сухоруков, подглядывая в замочную скважину. – Сейчас сдастся».
   – Ты выть-то прекрати, София-Шарлотта, чай, нет в дому покойника. Я делаю сие для твоего ж, дурища, блага, – и обернулась к служанке. – Манька!
   Служанка подскочила к своей госпоже. Та пристально оглядела ее. Хороша, подойдет.
   – Царевичу наследник надобен. Присмотри, чтоб он его сегодня точно получил! – сухо произнесла волчица.
   Манька старательно оскалила меленькие, острые зубки.
   – Как прикажешь, царица, – и сделала книксен.
   А Та уже к выходу повернулась. От дверей, правда, покосилась через плечо: Манька платье с плеч стянула, выставив на всеобщее обозрение белые, пышные груди. А затем опустилась перед Алексеем на колени.
   – О принцессе думай, Манька, для нее ведь стараешься! – выкрикнула царица-судьба и бросилась прочь.
   Сухоруков едва от дверей отскочить успел.
   Она опять обыграла его. Ничего, темно покамест над Питербурхом, темно. И еще долго также темно-то будет.
 
   …София-Шарлотта подарит жизнь здоровому мальчику дождливым октябрьским днем 1715 года. Темный Царь решит присутствовать при родах, тем самым ее обрекая. С торжествующей улыбкой подхватит младенца на руки:
   – Видите, внук! Мой! Петр Алексеевич! – крикнет он.
   Я грустно гляну на мальчика, коего только что коснулся, как тавро приложил, Черный Государь. А потом подойду к кровати Софии-Шарлотты, позабытой всей придворной сворой. И попытаюсь заглянуть в глаза несчастной принцессы.
   Служанка пыталась напоить ее горячим красным вином, но девочка так и не смогла сделать ни единого глотка.
   – София-Шарлотта… – негромко прошептала я, склоняясь над нею. Она повернула ко мне голову, но глаза не открыла. Бедняжка, если б она нашла в себе силы взглянуть на меня, тоненькая ниточка жизни не оборвалась бы. Люди все время боятся взглянуть в глаза белой судьбы…
   Ее лоб был мокрым от пота, а щеки нездорово раскраснелись. Я взяла ее за руку. Пальцы несчастной судорожно сжались.
   – Мама… – прошептала она по-немецки.
   Я погладила ее по голове и повернулась к выходу.
   – Пригляди, чтоб проветрили тут. И камфору пожги в комнате, воздух очистить! – устало приказала служанке.
   Мне не спасти Софию-Шарлотту. Значит, я все-таки проиграла.
   …Несколько дней принцесса кричала от боли, раздирающей ее тело. Шесть лекарей, спешно созванных Темным Царем, только беспомощно разводили руками.
   Сама я больше к Софие-Шарлотте не ходила, отправила вместо себя Князеву Дарьюшку.
   Когда та вернулась, глаза горбуньи были зареваны.
   Я спросила тихо:
   – Ну?
   Дарьюшка ненадолго закрыла глаза, а потом вымученно заговорила:
   – Принцесса знает, что конец близок, государыня. Она уж священников позвала, чтоб покаяться. А что ей-то каяться, ангел она… – Голос горбуньи сорвался.
   Я смотрела в пламя камина. Мир Темного Царя не место для ангелов, здесь даже волчьей богине страшно, жутко приходится.
   Дарьюшка заплакала в голос и рухнула на колени.
   – Прости, царица. Но не посылай ты меня к ней больше, подруженька дорогая! То, что я видела там да слышала, до оторопи берет!
   Я положила руку ей на голову. Бедная горбунья. Она живет в придуманном мире, а в этом всего страшится. Смешная! Как будто смерть страшна?
   Это живым оставаться – жутко.
   – Алешка-то в покои вбежал, – говорила Дарьюшка сбивчиво. – Вне себя от горя сделался! Бросился ей в ноги, пальчики все перецеловал и трижды без сознания содеялся. Так царь-батюшка его ногами топтать начал…
   В этот момент глухо забились в плаче колокола на церковке святого Исаакия. Последовало мгновение гробового молчания, а потом понесли сквозь ночь печальную весть колокола других церквей.
   Дарьюшка взглянула на меня.
   Слезы ручьем лились по ее некрасивому личику.
   – Боги, все двенадцать, примите душу с миром, – беззвучно взмолилась я. Дарьюшка неподвижно замерла у меня в ногах, спрятав лицо в руках…
 
   Позже я узнаю, что Пиотрушка лично, по наущенью Сухорукова, пса своего, тело своей мертвой невестки начнет препарировать. Или заглянуть в бездну человеческую удумал? Или Темный Царь удостовериться возжаждал, не от яда ли бедняжка скончалась, как при дворе вовсю судачить станут?
   Тьма в душе, тьма в городе моем. Тьма…
 
Позднее лето 1716 г.
 
   – Глупые бабы умней всего выглядят в постели!
   Слова прозвучали в покоях Летнего дворца. Умные «бабы» замерли в молчании. Мужчины заулыбались, ибо тот, кто пристроился сверху, всегда все ведает об умишке своем, зело великом. Постель – тема, что волнует, и будет, верно, волновать лет через триста или пятьсот. Постель есть рост по чиновной лестнице при дворе. Постель —это деревеньки с людскими душами, которые каждый может купить по бросовой цене.
   Это наш опыт, наши страхи и вожделения.
   Следовательно, о ней любят поговорить.
   Мы научились говорить обо всем, чего не знаем, во что не веруем, чего не делаем.
   Правда, ваше величество, царь-батюшка?
   Альянс свиней в ярких доспехах, плотски легковозбудимых хрюшек. Кому нечего сказать – отправляется в лигу врагов государевых великих преобразований.
   И поэтому я открываю рот:
   – Пиотрушенька, а что, умные мужчины и задницы подставляют по-умному?
   Темный Государь наказует меня смущенным взглядом. К щетинке его усов прилипла капуста из щей. Каждое утро – щи, каша, лук, уксус. Каждое утро четыре чарочки анисовой: хороший государь – государь глобальных жестов. Я заучила его утренние привычки наизусть, слишком много долгих, тоскливо тревожных лет проведено в дворцовых покоях. Я видела, как лежал он под здоровенными денщиками, елозя с постаныванием, чтобы на утро явиться своим подданным великим и грозным государем. И мне приходилось присутствовать подле. О, боги, мне бы очень хотелось быть любимой, но ведаю, что все обойденные судьбой, неудачливые, уже не молодые и вечно некрасивые ненавидят меня и ждут от меня ошибок, кои способны были бы уничтожить меня.
   – Ну, не о тебе же речь, друг сердешный! Эвон Алешка, сын мой, что о тебе говорит: «Мачеха моя – больна умна…»
   Да, наш государь – нечто Особенное. Человеческое уродство и ущербность вызывают в нем любовь, их он считает вызовом, ибо и сам он…
   Всякий раз утренние приемы у государя превращаются в арену дрессировки покорных и слабых, верноподданных мышек. Придворные, члены коллегий, князья, знать могут противостоять ему, возражать ему – или пойти путем наименьшего сопротивления, и сей путь почему-то всем кажется самым предпочтительным. Похвальба чужих идей до тех пор, пока Он не метнет в нас молнию своего раздражения.
   Мы все очень гибкие и скользкие сейчас, хотя в глубине души все поголовно остаемся добрыми и хорошими.
   Никто не будет любить нас, если мы проиграем, и кому ж это знать лучше, чем мне, по всеобщему мнению, «безродной чухонке» с задворков общества. А кто я? Зачем мне оболочка, существующая как человек, пьющая, едящая, дышащая и пытающаяся быть порядочной?
   Так записано в великих скрижалях вечных странников, и я, способная переписать запись, этого делать не буду.
   Лучше перекинуться проклятой чухонкой. Это – моя маленькая тайна, которую я стерегу, как сокровище бесценное, кое никак не закопаешь в землю.
   Я ценю свою безымянность и безродность в новом сем мире. Она приятна на фоне слабостей людских.
   Алешка всегда грызет ногти. Он в любой миг выдавит слезы, если государь-батюшка грубым лафетом своего языка наедет на единственного своего родного сына. А Темный Царь как раз сегодня в том опасном настроении, когда ему надобны жертвы для того, чтобы лучше себя чувствовать.
   Алексей же навязывает себя миру в качестве жертвы, заслуживающей пощады.
   Я не люблю покорность, волки не любят покорность. Две попытки самоубийства (то руку себе прострелит сынок царский, то еще что спроворит), о которых известно практически всему просвещенному миру, – неплохой, в общем-то, заслон против атак Пиотрушеньки.
   Мы с Князем презираем его. За потуги обратить слабость в силу.
   Государь-батюшка боится и ненавидит слезы сына и «награждает» его лишь нежными упреками.
   Мы живем в мире, отличающемся жестокостью и глупостью.
   И ведь мы хорошо в нем устроились, ибо умеем приспосабливаться.
   А я пока предпочитаю молчать, иногда спасая от царского гнева лишь самых обездоленных. Для меня в Вечности и Истории есть дни печальные, но нет дней бесплодных и неинтересных.
   – Я чувствую себя Аврелием Марком, мудрейшим кесарем римским, – возвестил вдруг Пиотрушенька, и все разом воззрились в удивлении на его нервно искривленный рот. – Ибо дарован мне сын, подобный Коммоду, что подверг кесаря жестокому мученичеству. По жестокой игре природы наилучшему из людей дан был в сыновья тупоумный лентяй, образец умственного ничтожества.
   Меня захлестнула жалость к Алешке. Бедняга! Ведь никто сейчас за него не вступится. Никто, включая меня. За моей спиной раздался упреждающе осторожный кашель Князя. Алексашенька…
   Князь ныне поглядывал в окна, меланхолично улыбался и тянулся к фляжке, спрятанной в кармане камзола. Дома Алексашка пьет из потемневшего серебряного кубка, стильно и с неумолимой последовательностью.
   Он пьет, а вот царь-батюшка все чаще лакает просто из бутылки.
   Сколько раз его по моему приказу соскребали с пола питербурхских кабаков, гордо именуемых самим царем австериями, где он валялся в собственных экскрементах под заботливым приглядом денщиков.
   Я больна от его запаха.
   Князь все держит в руках и ничего под контролем. Иногда он спотыкается, придворные замирают в сладострастно-злорадном ожидании его краха громкого, а я униженно валюсь в ноги государю, пытаюсь растопить ледяную глыбу его гнева, способную испепелить кого угодно. Да-да, испепелить! Но не Князя, нет! Его почитание моей персоны сладострастно льстиво и, как я надеюсь, может быть использовано в тактических целях. Между Князем и его «Мартой» многолетье разницы, кою я собираюсь использовать несравненно лучше, чем это сделал он.
   В один прекрасный день я сяду на трон Пиотрушки, потому что я наблюдаю за ним. Пришла пора Женщины, только он об этом еще не догадался. Деспоты и тираны обречены на вымирание. Он уже сейчас мертв. Но до чего жаль Алексея!
   – Пиотрушенька, не замай! – воскликнула я, не прислушиваясь более к предостерегающему кашлю Князя. – Клясть сына прилюдно – грех против заповедей!
   – Заповеди суть разны и преступлении разны! – огрызнулся государь, зло топорща усы.
   Придворная камарилья замерла в предвкушении.
   А я лишь вздохнула. Воздух дворцовый был бы неплох, если бы не выделяло наше соперничающее друг с другом дыхание углекислый газ зависти. Окна-то закрыты, а как хочется глотнуть свежего воздуха лесов, рек, а не этой отравы призрачной мечты о власти.
   Во дворцах да коллегиях царевых заседает орда поддакивателей, плюющих случайными мыслями и много реже, чем хочется им, отстаивающих собственное мнение. Боги правые, да и есть ли оно у нас, такое мнение? А оно нам нужно? Мы ведь только экскременты Времени, отходы Пространства. Вчерашний день здесь никого не интересует, ибо Государем Темным велено тупо и целеустремленно взирать в светлое завтра.
   А завтра начнутся с соизволения царского и с неблагословения божьего какие-нибудь новые войны и катастрофы. А слова господ сенаторов, всех без исключения, превратятся в очередную бесконечную железную цепуру лжи и полуправды. Ибо он политик великий!
   Все это так, и кто я такая, чтобы пытаться перекраивать этот темный мир заново? Максима любого поведения требует сокращения мысли. И сосредоточенности на Самом Главном: фортуне дворцовой, качестве жизни, упоении всем наносным, воздействие которого на придворную свору способно согреть огнем наше одинокое существование.
   – Ты никак, друг сердешный, в ханжу и лицемерку обращаешься? – набросился на меня государь. – Еще скажи, что к Алешке чувства материнские питаешь!
   Я покосилась на бледного, потускневшего царевича и тактично промолчала, ибо сказать было нечего.
   – Грех лицемерия и ханжества все прочие грехи содержит, – уже во весь голос кричал Темный царь, брызжа слюной. – Ты вон все о видениях сказываешь, повелениях от бога и чудесах вымышленных, которых не бывало. Собой тем самым бога замещаешь?! Лжешь ты на меня сейчас, а значит и на Бога, слова хульные говоришь, защищаешь сего негодяя, подвигая его к бунту, а он прочих, о чем многих головы на кольях свидетельствуют!
   Я прикрыла глаза. Пиотрушка и не думал пытаться разобраться в сущности заповедей, не пытается он и сына полюбить, у него уже есть готовые обвинения, коими терзает он нашу грешную плоть. Утренние приемы превратились в мессу в сатанинской обертке. В обязательный ритуал входит избиение кого-то одного и восхваление кого-то другого. Мне предстоит все выдержать с улыбкой, ибо мое лицо по утрам знакомо только с двумя типами игр мимических: улыбкой и обязательной серьезностью, участливым вниманием. В сем дворце столь же мало осталось в руце божьей, как и в деснице диавольской. Я улыбаюсь государю замирительно и думаю, когда же настанет тот день, когда Пиотрушка наконец-то научится бояться меня. Ибо в сей жизни, пройдя не одну глубокую ледяную пучину, я сделалась тем человеком, что улыбается в лицо противнику и без раздумья, по-волчьи, кидается ему на спину (чего стоит пущенный мной и при этом достоправдивейший слушок о любви государя к молодцам-денщикам !).
   Грустно вздохнула княгинюшка Дарьюшка, ей стало жалко меня, свою подруженьку.
   Ее место при Князе совсем не пуховая подушка, по странной прихоти судьбы ей подле Князя трудно пристроиться со своим ужасным горбом (и сестриным в придачу).
   А мне жалко ее, так что круг замкнулся.
   Мне жаль Темного Царя, ибо бога он путает с бутылкой.
   Мне жаль всех, и поэтому я – одинока.
   – Я люблю вас, дети мои, – так заканчивает утреннее бичевание милостивец царь-батюшка.
   Мы молча сносим его хохму и снисхождение, и покидаем залу семенящей походкой, спотыкаясь о собственные приседания и книксены. Так нам кажется, что наш уход никак не напоминает паническое бегство. А обнявшийся с денщиком Сухоруковым Темный Царь подхахакивает над неуклюжим горбом Дарьюшки. У однополых амантов есть особый подход к прекрасному.
   Ко мне устремляется царевич. Все так же нервен, бледен, губы обкусаны, ногти практически съедены. Князь тут же пододвигается ко мне поближе – на всякий, мол, случай.
   – Ты! – выкрикнул царевич и наткнулся на сабельно-острый взгляд Князя. – И ты! Вы непристанно вооружаете супротив меня отца, вы оба исполнены злости, не знаете ни Бога, ни совести!
   – La mort dans un cri. Кто не любит меня – враг мой, да, Алешенька? И щеку я подставляю только тем, кто целует ее.
   Князь наблюдает за мной. Стеклянная резкость захмелевших глаз. Он – умнее всех нас вместе взятых, возможно, именно поэтому ему иногда становится непереносимо тягостно на трезвую голову общаться с этим миром. Я верю, что ему ведом каждый вздох моего припорошенного снегом сердца, ведомы все мои планы, и это знание развлекает его. Он захлебнулся во мне, со всеми моими чувствами.
   Политика, в грязной ряске которой барахтается Князь, сделалась учебным плацем его тоски и грусти, сограждане же напоминают ему смердящие бессовестностью трупы.
   Я смотрю на него и улыбаюсь.
   – А ведь ты совсем не красавица, – сказал он мне как-то раз. – Просто ты умеешь казаться ею.
   Словно приоткрыл завесу сегодняшней моей жизни! Я всегда, за все, прощаю его, он – мой баловень безродный.
   Я отворачиваюсь от Князя, и замечаю счастливую улыбку Дашеньки. Сегодня ей повезло – государь осведомился об ее дражайшем здравии. Я почти люблю княгинюшку. Она – утешительница. Матерь, кормящая всех детей, что рождены не ею.
   Тошно мне что-то, тошно, неужто сегодняшнее утро выбило меня из колеи? Эвон ведь как все лизоблюды дворцовые уставились, чуть не свесив изо рта от любопытства языки, ставшие грязно-коричневыми от постоянного омовения задней части, изнаночной, так сказать, части своего государя. Уставились на грудь в дерзком вырезе платья, на бедра, упрятанные в кринолин, как в броню непробиваемую, ощупывают лицо, ноги. Кого тут интересует моя прекрасная душа, в ней мне здесь вообще принято отказывать?
   Как просто не любить людей, как просто пестовать, холить и лелеять в себе сие чувство. Иногда нелюбовь придает сил усталым крыльям судьбы.
   Ибо правда дорогого стоит. Как, впрочем, и все истинное на земле. Особенно любовь.
   Мужские рожи, кругом – одни мужские рожи! Мужские рожи выкрикивают анафемы с амвонов церквей, коли того требует мужская рожа государя. Мужские рожи есть зеркало, глядючись в которое можно ослепнуть от безнадежного отчаяния.
   Сойти с ума от бесперспективности надежды на счастливую жизнь.
   Я глохну от чисто мужских разговоров, их шепота, шипения, стонов, криков. Мое замученное женское сердце глохнет от всего этого!
   Больше всего на свете меня тянет убраться в ледяные пучины далекого осевого туннеля, только бы прочь от мужчин из дворцов Власти. Я не против них, я против их доминирования, их властного разворота плеч, их беспощадного «превосходства». Эх, выжечь бы эту землю мужского превосходства, землю, где удовольствие на стороне сильных, а чувства считаются слабостью.
   Я тоскую по варварской отчаянности волков, мне не хватает их лесных троп.
 
   …На следующий день Алеша отказался от всяческих притязаний на российский престол, а по осени сбежал за пределы России.
   Его поймают и доставят в Россию почти мгновенно.
 
Начало лета 1718 г.
 
   Алешка не долго думал, кем Темному Царю пожертвовать, чтобы спасти собственную голову. Имена «заговорщиков супротив дела Государева» выскакивали из-под его предательского пера, как вода из весеннего источника. А называл он многих, очень многих! Александр Кикин. Царевна Мария Алексеевна. Монахиня Елена – вот и все, что осталось за стенами монастырскими от Алешиной матери, от Евдокии. Дядька его родной, Абрам Лопухин. Князь Щербатов, Долгоруков и Вяземский. Епископ ростовский Досифей. Церковника в белокаменную Москву отволокли и прикончили там без обиняков.
 
   Долгие недели мы мерзли в жесточи беспощадной, словно черные волны Невы по весне, злоба наплывала на сердце и душу мою, грозясь затопить. Моя защита от всего, что вокруг происходило, – пелена забвения. Лишь отдельные обрывки да осколки времени того в памяти волчьей зацепились: смерть Александра Кикина. Когда ломали ему кости на колесе, Пиотрушка Окаянный подошел к нему, остановил палача на время.
   – Почто предал меня, дединька? – выкрикнул Темный.
   Кикин с мукой поднял голову и сплюнул царю под ноги.
   – Окаянный ты! Душе русской воля надобна, чтобы летать. А ты душишь ее в тюрьмах да ужасе.
   Я видела, как впервые в жизни побелело лицо Темного Государя от гнева. Кикин и в смерти ему противостоял. Царь обернулся к палачу.
   – Продолжай, что ли, пусть подыхает, пес. Но помедленней, он мучиться должен!
   Князю Щербатову ноздри рвали и язык отрезали. Других кнутом сказнили и в рудники да на рытье каналов отправили. А Кикин все кричал с колеса:
   – Порождение диаволово! Коли руку на сына наложишь, кровь твоя и потомков твоих навеки проклята будет, до последнего царя! Господи, сжалься ты над Русью, Господи! Прокляни Романовых! – Слова Судьбы изрыгнул.
   Алексей все это видел. Чувствовала я, как дрожит он пред муками друзей своих верных. Сон покинул его. Остались с ним только головы казненных с глазницами пустыми.
   Колдовство Зла Темного не властно над моей душой. Но я вынуждена взирать бессильно на то, как оно все более овладевает сердцем Черного Царя. И окаменевает в жесточи то сердце.
 
Лето 1733 г.
 
   Сашенька проснулся, захлебываясь самыми разными ощущениями, причем все они были преотвратнейшими.
   Он ненавидел болезни. Слишком многое сразу всплывало в памяти: умершая по дороге в ссылку, совсем ослепшая от слез мамушка Дарьюшка, сестрица Машенька. За неимением в ссылке лекаря и священника, батюшка заступал ей место и того, и другого. А Маша все твердила, что не только не боится перехода от сей жизни в другую, но даже желает, чтобы час кончины ее настал скорее.
   Изгнанница, порушенная невеста гонителя их, Петра Второго, скончалась тихо. Отец прижался к ней тогда и замер надолго. Батюшка сам могилку Машеньке спроворил, а рядом еще одну вырыл – для себя, хотя все еще ходил, или, лучше сказать, влачился, пока силы истощенные позволяли.
   Сашенька до конца своей жизни будет ненавидеть болезни!