— Миша, давай перейдем на «ты».
— Ну что вы! — отнекивался он. — Вы старше меня, и потом я вас так уважаю!..
Все-таки я его заставил перейти на «ты». Теперь мы друг друга называем «братанами». Думаю, это звание тоже неплохое — как-никак породнились.
Удивительный человек! Мне всегда доставляет большое удовольствие каждая встреча с ним, люблю слушать по телефону его голос. Он никогда ни о чем не просит, и если звонит, то спрашивает только об одном:
— Братан, как дела?
И у меня уже тепло на душе.
Еще раз хочу подтвердить свои слова о том, что дружба —трудная работа.
Есть у меня замечательный друг академик Александр Лагуткин. Он занимается связью. Понятно, что ученый постоянно занят, и у него нет ни минуты свободного времени.
И вот понадобилась тут одному не очень здоровому человеку помощь, связанная с квартирным вопросом. У него маленькие дети, а халупа, в которой он живет, совсем развалилась. Ему из года в год обещают квартиру, и этим обещаниям нет конца. Я позвонил Лагуткину, объяснил ему суть дела и извинился, что отвлекаю его.
— Левочка, — сказал он, — нужно? Значит, едем.
И мы поехали — Лагуткин, Евдокимов и я — по чиновникам в какой-то подмосковный район. Ну какого академика в наше время можно оторвать от всех дел, попросить сесть в машину и ехать куда-то, чтобы помочь совершенно незнакомому человеку!
А ведь встречаемся мы редко, но когда встречаемся, такое ощущение, что никогда и не расставались. Знаю его очень напряженные рабочие дни, но если возникнет нужда, я опять обращусь к нему за помощью, и верю, что он никогда не откажет.
Вот написал я эти строки и зазвонил телефон. Снимаю трубку и слышу голос Лагуткина:
— Левочка, я слышал, ты кашляешь. Я здесь купил мед и подобрал кое-какие лекарства. Еду к тебе.
Вот вам и дружба: тяжелый труд или высокая материя? Слова участия, конечно, могут в какой-то мере утешить, но не более того. Помочь же человеку в трудный момент может только поступок — действенный и бескорыстный. Товарищеский.
Я заболел и попал в больницу. Заведение не самое лучшее среди других. Человек здесь начинает задумываться над жизнью и смертью. Часто из палаты не уходят своими ногами — их увозят. Совсем. Под простыней, на тележке с маленькими колесиками.
И тут я встретил замечательных людей, которых теперь считаю своими друзьями: профессора Владимира Семеновича Работникова, Бронислава Драголюбовича Богуновича и Михаила Михайловича Алшибая.
Я понял, что они относятся ко мне не как к артисту. Глупость! Просто у них невероятное человеческое отношение ко всем людям. Они идут на операцию, как на необычайно ответственное дело: ведь в их руках жизнь человека!
Я могу бесконечно говорить об этих прекрасных людях, и у меня не хватит все равно слов благодарности. Я просто счастлив иметь их в числе своих самых близких друзей. Хотя, честно говоря, лучше не обращаться к ним за помощью, а просто оставаться друзьями. Больница — слишком серьезное заведение...
Я уже упоминал о своем прекрасном товарище Юрии Владимировиче Никулине. Прошло какое-то время после того, как он вызвал меня в Президиум Верховного Совета за получением ордена Трудового Красного Знамени, и меня приглашают в дирекцию театра. Там мне вручают шикарный конверт — весь в штемпелях и печатях. Вскрываю и вижу отпечатанное на машинке письмо на английском языке. Нашел переводчика, и тот мне перевел, что фирма «Парамаунт» приглашает меня в фильм «Пятеро». И что из советских артистов предлагают сниматься еще господину Никулину. С американской стороны участвуют Пол Ньюмен и еще какой-то популярный артист. Я сразу все понял и позвонил Никулину.
— Владимирыч, — сказал ему, — больше ты меня не купишь. Кончай свои розыгрыши.
— Ты о чем? — спрашивает.
— О письме из Голливуда.
— Значит, ты тоже получил? — радуется Никулин. — И мне прислали. Не веришь? Сейчас я к тебе Макса с этим письмом пришлю.
Приезжает его сынишка и передает мне точно такой же конверт, в котором лежит письмо с переводом. В нем сказано, что господину Никулину предлагают роль в фильме «Пятеро», и что из советских артистов предлагают еще роль господину Дурову и т. д. Звоню Никулину.
— Юра, — говорю, — извини. А я думал, ты разыгрываешь. Ну что ж, поедем, научим их, как надо работать.
Проходит неделя, никто не интересуется моими связями с США, и министерство культуры молчит. Звоню Никулину.
— Владимирыч, — говорю, — ты чего-нибудь получал еще оттуда?
— Нет.
— Тогда, — говорю, — ну их к черту! А то дома уже все волнуются, когда дед поедет, чего-нибудь привезет.
— Не поедем, — соглашается Никулин.
— Не поедем — пусть прозябают.
Никулин помолчал немного и спрашивает:
— У тебя конверт далеко?
— Вот он, — говорю, — на столе.
— Возьми его в руки.
Я взял.
— Там есть большая треугольная печать? — спрашивает.
— Есть.
— Прочти, что на ней написано!
— Так там же по-английски.
— Но буквы-то ты знаешь, вот и читай.
Я читаю. А там написано: «Счастливого пути, дурачок!»
А познакомился я с Юрием Владимировичем, когда он был еще подставным в цирке. Подставной — это свой человек. Когда артисты с арены приглашают кого-нибудь из публики, подставной тут как тут, и вот с ним начинают валять дурака. Однажды я задал Никулину, уже известному артисту, вопрос:
— А ты знаешь, какой самый смешной номер был у тебя в цирке?
— Конечно, — сказал он, не задумываясь. — Когда я был подставным.
Он это прекрасно помнил. А меня лишь при одном упоминании этого номера охватил приступ смеха. Я хохотал ужасно, до колик. А тогда весь цирк не только сотрясался — он просто выл!
Это был общественный просмотр с новой цирковой программой. Собрались артисты, режиссеры, работники культуры — ведь все любят цирк. И вот отъездили туркменские наездники в белых папахах и стали вызывать кого-нибудь из публики:
— Кто хочет стать артистом? Ты хочешь? Ты?
Все, конечно, упираются. И тут поднимается какой-то парень. Вид у него был чудовищный: засаленный бушлат, кирзовые сапоги, из-под застиранной ковбойки выглядывала рваная тельняшка, мичманка со сломанным козырьком. Этот портрет во всех деталях я помню до сих пор. Как будто он сейчас стоит передо мной.
Рядом с ним сидела его жена. Как потом я узнал, это действительно была жена, Никулина Татьяна. Она была одета так, как одевались все тетки в ту пору: замотанная платком и с огромной авоськой с апельсинами и колбасой. Она дергала супруга за рукав и ругалась:
— Куда поперся? Какой артист? Сиди на месте!
А он шевелил губами и все понимали, что мужик матерится. И вот, озираясь по сторонам, выходит на арену.
Конечно, если бы это был не Никулин, не было бы и никакого эффекта. Когда он вышел на арену и в ужасе стал смотреть на зрителей своими испуганными собачьими глазами, постепенно начал нарастать хохот.
Потом его пытались посадить на лошадь, но он перекидывался через нее и падал лицом в опилки. Его сажали с другой стороны — он снова переваливался и падал. Ему что-то попало в рот, он вытащил и долго-долго внимательно рассматривал. Опять жевал. А Татьяна кричала:
— Жуй, жуй — это из лошади!
Началась просто истерика — цирк выл! А когда его все-таки посадили, да еще задом наперед, и лошадь поскакала, он схватил ее за хвост и прижал его к груди. И вот сочетание растерянного Юриного лица и необыкновенно чистой розовой лошади убило весь цирк. Потом с его ноги сваливался сапог и начала разматываться длинная разноцветная портянка. Его выдергивали из седла лонжей, роняли, и он опять падал в опилки.
Цирк уже выл, все сползали с кресел, издавали какие-то нечленораздельные звуки, хрюкали. Напротив меня сидел в ложе Михаил Иванович Жаров. Я и не мог представить, что он такой смешливый. Он чуть не вываливался из ложи, смеяться уже не мог и только хрюкал и почему-то всему цирку показывал пальцем на Никулина, будто кроме него его никто не видел. И все орал:
— А-а! А-а! А-а!
У меня часто случается такое. Рассказываешь в гримуборной о ком-нибудь, и в этот момент входит тот, о ком я рассказывал. В таком случае я обязательно говорю:
— Ну что вы! Он такой идиот! — И мгновенно наступает тишина.
Вот и в цирке такое случилось с Жаровым. Вдруг между приступами хохота наступила секундная пауза, и Жаров на весь цирк заорал:
— Ой, я описался!
Наконец измотанный Никулин покидал манеж, пробирался к своей супруге, она колотила его авоськой с колбасой по голове, и они убегали.
Во время антракта началась давка у туалетов. Никто не разбирал, где женский, где мужской. Все лезли друг на друга, орали:
— Пусти, я не могу!
Это было что-то страшное.
Когда мы выходили из цирка, я оказался рядом с Марией Владимировной Мироновой и Александром Семеновичем Менакером. И Миронова все говорила:
— Саша, Саша, не смотри на меня, не смотри!
А у меня после этого целый месяц все болело: не мог ни кашлять, ни смеяться.
Спустя много времени мы с Андреем Мироновым играли в спектакле «Продолжение Дон-Жуана». И вот опустился занавес, и Андрей мне говорит:
— Сегодня день моего рождения. Поехали ко мне.
Приехали. И мы с Марией Владимировной вспомнили о том цирковом представлении.
— А-а! — закричала она и выскочила из комнаты.
Потом вернулась и сказала:
— Левочка, разве можно такое напоминать? У меня даже живот судорога свела.
Все началась с дурацкой шутки. Я шел за кулисами и вдруг у меня перед носом распахнулась дверь репетиционного зала и из него выскочил Станислав Любшин, а за ним, с веником в руках, Олег Даль.
— Ах ты, мерзавец! — кричал Олег. — Он не помнит! Вот я тебе всыплю, так ты сразу вспомнишь! Негодяй!
Не раздумывая, я выхватил веник у него из рук и завопил:
— Ты чего орешь?! Чего ему вспоминать?! Я тебе сейчас так врежу, что ты сам все на свете забудешь! Понял, сукин сын?!
И замахнулся на него веником. Олег бросился от меня бежать, а я, не переставая ругаться, за ним, пытаясь достать его веником. Мы выбежали на большую сцену, сделали круг и влетели в другую дверь репетиционного зала, продолжая играть начатый этюд. В зале начался хохот. Наконец, я выдохся, бросил веник и предупредил Олега:
— Еже раз повысишь голос — убью!
Я вышел. За моей спиной продолжали хохотать, и громче всех смеялся Эфрос.
— Ду-ра-ки! Вот дураки!
— Да не дураки, Анатолий Васильевич! — возразил кто-то.—Вот так надо играть, а мы, как дистрофики...
А через несколько дней ко мне в гримуборную заглянул Эфрос.
— Любшин уходит из театра, — сказал он. — А мне не хочется бросать работу. На, быстро прочитай, и сам все поймешь. — И он положил на стол рукопись.
Это была пьеса Эдварда Радзинского «Продолжение Дон Жуана».
Содержание ее вкратце таково. Откуда-то из другого измерения на землю спустился Дон Жуан. Он же Овидий, он же Парис, он же Казанова, он же... Такой обобщенный образ великого обольстителя всех времен. И он ищет своего слугу Лепорелло. Наконец, находит и назначает ему по телефону свидание — ночью на пустынной площади.
Но Лепорелло уже и не Лепорелло, а Леппо Карлович Релло, деловой человек, фотограф из ателье. А заведует этим ателье Иван Иванович Командор, у которого красивая жена Анна, Дона Анна.
Дон Жуан и Лепорелло встречаются, и бывший слуга делает вид, что не узнает этого гражданина, никогда не знал и знать не хочет. А Дон Жуану необходимы воспоминания, ему хочется вспомнить всю свою жизнь. А заодно заставить и слугу вспомнить свою. Лепорелло упорствует — ему совсем не хочется снова возвращаться «туда». Он прекрасно освоился здесь, на земле. Он человек дела, и ему здесь хорошо. Да, он и тут подчиненный, но ведь это совсем другое дело!
И тогда Дон Жуан пощечинами и затрещинами напоминает ему, что он слуга и должен слушаться своего господина и повиноваться ему. Лепорелло сломлен и начинает вспоминать все любовные истории Дон Жуана. Но, странно, обольститель помнил лишь глаза, объятия, тайные встречи, страстный шепот. Но не помнит, а скорее, не хочет вспоминать удары своей шпаги, стон умирающего соперника, горе обманутых отцов и мужей, кровь.
«Я убил?! Разве?! Не помню, не помню!» И Лепорелло понимает, что это уже не тот Дон Жуан. Это уже не тот хозяин, требования которого он безропотно выполнял, перед которым трепетал от страха. В нем осталось только романтическое начало! Он не боец — он поэт. Он слаб. А значит...
И Лепорелло начинает действовать. От его наглости умирает, хватаясь за сердце, Командор. Дона Анна становится женой этого Релло, а Дон Жуан — его слугой. Человек дела побеждает! А как же иначе? Деловые люди хозяева жизни, а не эти восторженные хлюпики. Вот такая история.
Звоню Анатолию Васильевичу.
— Замечательная пьеса! А кто кого играет?
— Ну, ты — Лепорелло, Дона Анна — Ольга Яковлева, Командор — Леня Каневский, Проститутка — Лена Коренева. А кто Дон Жуан, не знаю. Думай.
Начинаю думать, перебирать в памяти актеров — все не то! А через два дня Эфрос подходит ко мне и говорит:
— Левка, я придумал — Андрей Миронов! Я ему уже передал пьесу. Ну, как?
— Да уж лучше не придумаешь, — говорю. — Только бы он согласился.
— Да он согласился не читая! Давно, говорит, хотел с вами встретиться.
А через несколько дней мне позвонил Андрей.
— Лева, — говорит, — это я — Миронов. Очень рад, что мы будем работать вместе. Только почему-то Эфрос вызывает меня одного. Я у него спрашиваю: «А где Дуров?» А он отмахивается: «Я его позже вызову. Он все знает». А что ты знаешь?
— Да ничего, — говорю, — я не знаю. Просто Эфрос хочет привыкнуть к тебе, и чтобы ты тоже привык к нему.
И, наконец, мы встретились все вместе. У меня было такое ощущение, что мы работаем с Андреем давным-давно. Репетиции проходили весело, мы валяли дурака, импровизировали.
— Все правильно, ребятки, — говорил удовлетворенный Эфрос. — До премьеры.
— Нет, Анатолий Васильевич, — возражал Андрей. — Давайте еще раз. Я хочу закрепить.
Мы повторяли сцену, и снова Эфрос хвалил нас. Но Андрею все было мало.
— Давайте еще повторим, — просил он.
Иногда мы одну и ту же сцену повторяли много раз. Андрей вкалывал по-настоящему, въедливо, кропотливо. Он выверял каждую мизансцену, каждую реплику. Часто мы заканчивали репетиции мокрые и выпотрошенные. Кажется, все, до завтра! Но Андрей снова просил:
— Анатолий Васильевич, давайте поговорим. Я хочу кое-что уточнить.
И так — каждый день. Он фиксировал все нюансы, родившиеся на репетиции, многое записывал. А перед следующей репетицией заглядывал в свою тетрадочку, сверяя по записям игру.
Это уж я потом узнал, что он тяжело болен. У него был жуткий фурункулез. Играл он бесподобно, с полной отдачей, не щадил себя. А после спектакля, когда переодевался в гримуборной, у него вся рубашка была в крови...
Когда мы играли, я забывал, что это больной человек и что к нему следует относиться очень бережно. Да нет, не забывал! Он своей игрой заставлял забывать, что он болен. И всем своим поведением давал понять: «Вот у меня-то и ничего нет! Это у вас могут быть какие-то болячки, а у меня как раз все в порядке и ничего не может быть».
Приближалась премьера, начались прогоны. Мы уже окончательно притерлись друг к другу. А Андрей на каждой репетиции все что-нибудь прибавлял, начинал вязать свои «мироновские» кружева.
По ходу пьесы я накрывал стол проголодавшемуся Дон Жуану. Вынимал из кармана банку консервов, открывал ее и ставил перед Андреем. Он долго рассматривал содержимое, осторожно пробовал и спрашивал:
— Что это?
— Мелкий частик в томате, — валяя дурака, отвечал я.
— И вы это едите?
— Давайте я уберу.
— Ты что? Пошел вон! — орал он на меня. — Я ничего подобного никогда не ел!
И на глазах у публики с завидным аппетитом, восторгаясь и причмокивая, съедал всю банку. Незатейливая находка, но он играл эту сценку с таким изяществом, и у него в это время были такие наивные детские глаза, что зрительный зал взрывался аплодисментами.
А в финале он всех потрясал. Там повторялась сцена, которая была в начале, только теперь хозяином был Лепорелло. Надо было видеть трагические глаза Андрея, в которых затаилась мольба: «Не надо бить меня...»
Сломленный, подавленный Дон Жуан поднимал с пола портфель и покорно шел какой-то шаркающей старческой походкой за Лепорелло, который победоносно вел под руку теперь уже свою Дону Анну.
Премьера прошла прекрасно. Маленький зал (спектакль шел на Малой сцене), вмещающий всего восемьдесят человек, был забит до отказа. Зрители сидели в проходах на полу. И никто не роптал и не жаловался на тесноту. А ведь помимо обладателей билетов в зале было еще не менее шестидесяти человек! И так каждый спектакль.
А однажды прибежал взволнованный директор.
— Ребята, что делать? Там приехала целая группа космонавтов. Стоят у служебного входа. Спрашивают вас.
Мы с Андреем побежали вниз. За стеклянной дверью толпились народные герои, для которых тогда все двери были открыты настежь.
— Дорогие товарищи, — говорим, — зал забит до отказа. Не выгонять же кого-то из зрителей!
Нас, кажется, поняли. В дверь протиснулся один Гречко. Остальные посмеялись и ушли. А после спектакля к нам зашел мрачный Гречко.
— Что, — спрашиваем, — спектакль не понравился?
— Да нет, — говорит, — спектакль блестящий и играете вы лучше некуда. Только как мне домой возвращаться? Жена-то моя за дверью осталась.
Мы позвонили ему домой, извинились перед ней и пригласили на следующий спектакль. А она все смеялась:
— Надо же — жену забыл! Ну, получит он у меня!
А на одном из спектаклей появился известный американский продюсер Пап. Ему тоже не нашлось места, и для него поставили стул, чуть ли не у нас на носу. Такого зрителя мы еще не видели. Он, не умолкая, хохотал во все горло, аплодировал, не жалея ладоней, сползал на пол, держась за живот, и все время апеллировал к зрителям, как Жаров в цирке: мол, вы видите, что происходит?
А после спектакля Пап пришел в гримуборную Андрея. Обнимал его, что-то восторженно выкрикивал, вытирал слезы. И тут же заявил, что приглашает нас в гастрольное турне по всем столицам Европы, а потом по Америке.
Тогда мы подумали, что он говорит это для красного словца, от избытка чувств. Но через несколько дней действительно получили от него официальное приглашение. Конечно, мы обрадовались, но радость наша оказалась преждевременной. Заместитель министра культуры заявил, что с этой антисоветчиной мы поедем за границу только через его труп. Он остался жив, и мы никуда не поехали.
До сих пор не могу понять, какое отношение имели Дон Жуан и Лепорелло к советской власти.
А однажды Андрей зашел ко мне в гримуборную и сказал:
— Дай прежде слово, что ты у меня не отберешь то, что я тебе сейчас покажу.
— Конечно, даю.
— Ведь ты даже не знаешь, что очаровал всех парижанок.
И он положил передо мной роскошный темно-зеленый буклет с золотым тиснением. Это оказалась программа нашего турне по Европе. В ней говорилось, что маленькая блестящая труппа во главе с выдающимся режиссером Эфросом триумфально закончила свои выступления в Париже и отправляется в Стокгольм, где ее ждет не меньший успех. Дальше упоминались Осло, Западный Берлин и т. д.
— Что это? — спросил я.
— Что видишь. Пап был абсолютно уверен в нашем успехе и заранее напечатал этот буклет. Он звонил мне из Европы, и я объяснил ему, что нас не выпускают. «Что они делают?!» — закричал он и, кажется, заплакал... Идиоты! — И Андрей вышел, хлопнув дверью.
Эфрос не пропускал ни одного спектакля. Он нервно ходил за кулисами и ждал нас.
— Ну как? — задавал он всегда один и тот же вопрос, и Андрей каждый раз отвечал:
— Я играл блестяще, и Левка мне не мешал. Да все хорошо, Анатолий Васильевич, не волнуйтесь. Но, если честно, ваш Дуров мне играть не дает: тянет одеяло на себя. Что поделаешь — ваша школа!
И мы, обнявшись, шли разгримировываться. А Эфрос улыбался нам вслед:
— Ду-ра-ки!
Это был спектакль общего счастья. Я не знаю, сколько раз прошел «Дон Жуан». Цифра все равно ничего не скажет. Просто он был!
Я думаю, что роль Дон Жуана — одна из лучших работ Андрея Миронова: сплав его звонкого, хрустального, полетного таланта и трагизма, о котором постоянно говорил Анатолий Васильевич.
Да, это была одна из лучших его ролей.
Не знаю, кто придумал циничную формулировку «незаменимых людей нет». Такого не может быть! Каждый человек незаменим. Даже сварливый для тебя сосед, который говорит тебе гадости или писает под дверь — незаменим. Когда он умрет и появится новый сосед, он покажется тебе скучным, и не поругаешься с ним толком. Будешь жалеть о том, который ушел, потому что он был неповторим.
Всё, квас уехал!
Это моя любимая поговорка. Когда ситуация безысходная, когда что-то или кого-то теряешь, я говорю: «Квас уехал!» Появилась эта поговорка довольно неожиданно. Я очень люблю квас. А у нас рядом с домом всегда стояла бочка с квасом. Однажды, проходя мимо бочки, захотел купить домой квас. Поднялся наверх, взял бидон, спустился и увидел, что вместо той бочки висит объявление «КВАС УЕХАЛ». Мне так понравилось это абсолютно безысходное объявление, пожалуй, даже страшнее, чем в метро написано: «ВЫХОДА НЕТ».Здесь еще, может быть, выход и найдешь, а вот когда «квас уехал», то ничего трагичнее в своей жизни я не знаю.
Каждый день я прихожу в Театр на Малой Бронной, захожу в репертуарную контору и встречаюсь с Григорием Моисеевичем Лямпе. В конторе — его портрет. Нет, не в память, а просто без него нельзя, — он здесь, он всегда был здесь и будет. Он незаменим.
У него было три имени: Григорий Моисеевич, Гриша и Гриня. Я имел право и честь называть его всеми тремя. Официально, за кулисами и в жизни.
Если кто запамятовал его лицо, напомню: в фильме «Семнадцать мгновений весны» он играл роль профессора Рунге.
Его все любили и продолжают любить. Спросите сейчас любого актера любого театра о Лямпе, и он скажет о нем самые замечательные слова. Гриша был не только замечательным актером, он еще и заведовал труппой. Сложная и неблагодарная должность. Заведующий распределяет роли, следит за участием каждого актера в спектаклях, дает возможность артистам подработать на стороне и т. д. и т. п. Сложнейшая диспетчерская должность.
Заведующего назначает директор, но выдвигается он из своей среды самой труппой. А выдвигают, конечно же, того, кому артисты полностью доверяют. Не знаю, был ли где лучше заведующий труппой, чем Григорий Лямпе. Его труппа была как бы филиалом ТВ. У него постоянно в каждом зальчике шли репетиции телеспектаклей. Он для всех находил работу.
И вот однажды он мне заявляет: «Уезжаю в Израиль». Я был страшно огорчен, потому что такой добрый, справедливый человек в наше время не такая уж каждодневность — это редкое явление.
Он уехал. И я думал, что больше мы никогда не увидимся: какой ветер занесет, какие пути заведут меня в эту страну? Но так случилось, что я уже четыре раза был там на съемках фильма «Мастер и Маргарита».
Я прилетал и звонил.
— Гриня! Это я, Левка!
— Ты откуда?
— Из Тель-Авива. Я прилетел с кино. Я в гостинице...
— Какой гостинице?! Ты что, спятил? А ну, быстро к нам!
— Гриша, да у тебя и так... Я же знаю, кто бы ни приехал — и все к тебе.
— Все?! Ты мне кто — все?! Да я и слушать не хочу! Катя, скажи ему...
Трубку берет его жена Катя и спокойно, но властно:
— Левчик, а ну-ка быстрей!
А потом дочь Алена:
— Дя-дя Ле-е-ева, как я рада!
И сам не знаю, кем я был у них: дядей, племянником, дедушкой? Но я был родным. И гордился этим.
И вот я опять в их доме, и мы говорим, говорим, говорим... И вспоминаем, вспоминаем, вспоминаем...
Я видел его в двух спектаклях театра «Гешер»: в «Идиоте» и в спектакле о Катастрофе. Он играл блестяще! А потом он приехал в Москву и показал отснятый на кассету свой бенефис. Это был вечер большого гордого Мастера. С прекрасным, но очень грустным финалом. Как предчувствие... Кто знал, что это — итог...
Но весть о том, что Гриша лег в больницу, никто не воспринял как большую опасность. Кто не ложился! Как у всякого пожилого человека, у него был набор всяких болячек. А медицина... Не уверен, что она лучше нашей. Может быть, аппаратура лучше. А специалисты-то почти все наши работают.
Я написал ему в больницу письмо:
«Ну вот, стоит мне уехать, и ты сразу начинаешь откалывать номера: что мне, совсем поселиться в Израиле?
Гриня, я тоже сыграл генерала Иволгина и неплохо. Не подвел тебя. Выйдешь из больницы, и давай ко мне на дачу под Загорск. Не так жарко, как у вас, и сельмаг рядом».
И в ответ получил письмо, наверное, одно из последних его писем:
«Друг мой! Вот видишь, как получилось: стоило, действительно, тебе уехать, как я заболел. И заболел серьезно. Насчет „Идиота“ я очень рад. Я не сомневался, что ты превосходно сыграешь. Я ведь сыграл своего Иволгина, абсолютно памятуя и видя тебя: твоего Снегирева, твоего Чебутыкина.
Твое приглашение отдыхать у тебя в Подмосковье тронуло меня. Я его не исключаю, если Бог даст сил и здоровья.
— Ну что вы! — отнекивался он. — Вы старше меня, и потом я вас так уважаю!..
Все-таки я его заставил перейти на «ты». Теперь мы друг друга называем «братанами». Думаю, это звание тоже неплохое — как-никак породнились.
Удивительный человек! Мне всегда доставляет большое удовольствие каждая встреча с ним, люблю слушать по телефону его голос. Он никогда ни о чем не просит, и если звонит, то спрашивает только об одном:
— Братан, как дела?
И у меня уже тепло на душе.
Еще раз хочу подтвердить свои слова о том, что дружба —трудная работа.
Есть у меня замечательный друг академик Александр Лагуткин. Он занимается связью. Понятно, что ученый постоянно занят, и у него нет ни минуты свободного времени.
И вот понадобилась тут одному не очень здоровому человеку помощь, связанная с квартирным вопросом. У него маленькие дети, а халупа, в которой он живет, совсем развалилась. Ему из года в год обещают квартиру, и этим обещаниям нет конца. Я позвонил Лагуткину, объяснил ему суть дела и извинился, что отвлекаю его.
— Левочка, — сказал он, — нужно? Значит, едем.
И мы поехали — Лагуткин, Евдокимов и я — по чиновникам в какой-то подмосковный район. Ну какого академика в наше время можно оторвать от всех дел, попросить сесть в машину и ехать куда-то, чтобы помочь совершенно незнакомому человеку!
А ведь встречаемся мы редко, но когда встречаемся, такое ощущение, что никогда и не расставались. Знаю его очень напряженные рабочие дни, но если возникнет нужда, я опять обращусь к нему за помощью, и верю, что он никогда не откажет.
Вот написал я эти строки и зазвонил телефон. Снимаю трубку и слышу голос Лагуткина:
— Левочка, я слышал, ты кашляешь. Я здесь купил мед и подобрал кое-какие лекарства. Еду к тебе.
Вот вам и дружба: тяжелый труд или высокая материя? Слова участия, конечно, могут в какой-то мере утешить, но не более того. Помочь же человеку в трудный момент может только поступок — действенный и бескорыстный. Товарищеский.
Я заболел и попал в больницу. Заведение не самое лучшее среди других. Человек здесь начинает задумываться над жизнью и смертью. Часто из палаты не уходят своими ногами — их увозят. Совсем. Под простыней, на тележке с маленькими колесиками.
И тут я встретил замечательных людей, которых теперь считаю своими друзьями: профессора Владимира Семеновича Работникова, Бронислава Драголюбовича Богуновича и Михаила Михайловича Алшибая.
Я понял, что они относятся ко мне не как к артисту. Глупость! Просто у них невероятное человеческое отношение ко всем людям. Они идут на операцию, как на необычайно ответственное дело: ведь в их руках жизнь человека!
Я могу бесконечно говорить об этих прекрасных людях, и у меня не хватит все равно слов благодарности. Я просто счастлив иметь их в числе своих самых близких друзей. Хотя, честно говоря, лучше не обращаться к ним за помощью, а просто оставаться друзьями. Больница — слишком серьезное заведение...
Я уже упоминал о своем прекрасном товарище Юрии Владимировиче Никулине. Прошло какое-то время после того, как он вызвал меня в Президиум Верховного Совета за получением ордена Трудового Красного Знамени, и меня приглашают в дирекцию театра. Там мне вручают шикарный конверт — весь в штемпелях и печатях. Вскрываю и вижу отпечатанное на машинке письмо на английском языке. Нашел переводчика, и тот мне перевел, что фирма «Парамаунт» приглашает меня в фильм «Пятеро». И что из советских артистов предлагают сниматься еще господину Никулину. С американской стороны участвуют Пол Ньюмен и еще какой-то популярный артист. Я сразу все понял и позвонил Никулину.
— Владимирыч, — сказал ему, — больше ты меня не купишь. Кончай свои розыгрыши.
— Ты о чем? — спрашивает.
— О письме из Голливуда.
— Значит, ты тоже получил? — радуется Никулин. — И мне прислали. Не веришь? Сейчас я к тебе Макса с этим письмом пришлю.
Приезжает его сынишка и передает мне точно такой же конверт, в котором лежит письмо с переводом. В нем сказано, что господину Никулину предлагают роль в фильме «Пятеро», и что из советских артистов предлагают еще роль господину Дурову и т. д. Звоню Никулину.
— Юра, — говорю, — извини. А я думал, ты разыгрываешь. Ну что ж, поедем, научим их, как надо работать.
Проходит неделя, никто не интересуется моими связями с США, и министерство культуры молчит. Звоню Никулину.
— Владимирыч, — говорю, — ты чего-нибудь получал еще оттуда?
— Нет.
— Тогда, — говорю, — ну их к черту! А то дома уже все волнуются, когда дед поедет, чего-нибудь привезет.
— Не поедем, — соглашается Никулин.
— Не поедем — пусть прозябают.
Никулин помолчал немного и спрашивает:
— У тебя конверт далеко?
— Вот он, — говорю, — на столе.
— Возьми его в руки.
Я взял.
— Там есть большая треугольная печать? — спрашивает.
— Есть.
— Прочти, что на ней написано!
— Так там же по-английски.
— Но буквы-то ты знаешь, вот и читай.
Я читаю. А там написано: «Счастливого пути, дурачок!»
А познакомился я с Юрием Владимировичем, когда он был еще подставным в цирке. Подставной — это свой человек. Когда артисты с арены приглашают кого-нибудь из публики, подставной тут как тут, и вот с ним начинают валять дурака. Однажды я задал Никулину, уже известному артисту, вопрос:
— А ты знаешь, какой самый смешной номер был у тебя в цирке?
— Конечно, — сказал он, не задумываясь. — Когда я был подставным.
Он это прекрасно помнил. А меня лишь при одном упоминании этого номера охватил приступ смеха. Я хохотал ужасно, до колик. А тогда весь цирк не только сотрясался — он просто выл!
Это был общественный просмотр с новой цирковой программой. Собрались артисты, режиссеры, работники культуры — ведь все любят цирк. И вот отъездили туркменские наездники в белых папахах и стали вызывать кого-нибудь из публики:
— Кто хочет стать артистом? Ты хочешь? Ты?
Все, конечно, упираются. И тут поднимается какой-то парень. Вид у него был чудовищный: засаленный бушлат, кирзовые сапоги, из-под застиранной ковбойки выглядывала рваная тельняшка, мичманка со сломанным козырьком. Этот портрет во всех деталях я помню до сих пор. Как будто он сейчас стоит передо мной.
Рядом с ним сидела его жена. Как потом я узнал, это действительно была жена, Никулина Татьяна. Она была одета так, как одевались все тетки в ту пору: замотанная платком и с огромной авоськой с апельсинами и колбасой. Она дергала супруга за рукав и ругалась:
— Куда поперся? Какой артист? Сиди на месте!
А он шевелил губами и все понимали, что мужик матерится. И вот, озираясь по сторонам, выходит на арену.
Конечно, если бы это был не Никулин, не было бы и никакого эффекта. Когда он вышел на арену и в ужасе стал смотреть на зрителей своими испуганными собачьими глазами, постепенно начал нарастать хохот.
Потом его пытались посадить на лошадь, но он перекидывался через нее и падал лицом в опилки. Его сажали с другой стороны — он снова переваливался и падал. Ему что-то попало в рот, он вытащил и долго-долго внимательно рассматривал. Опять жевал. А Татьяна кричала:
— Жуй, жуй — это из лошади!
Началась просто истерика — цирк выл! А когда его все-таки посадили, да еще задом наперед, и лошадь поскакала, он схватил ее за хвост и прижал его к груди. И вот сочетание растерянного Юриного лица и необыкновенно чистой розовой лошади убило весь цирк. Потом с его ноги сваливался сапог и начала разматываться длинная разноцветная портянка. Его выдергивали из седла лонжей, роняли, и он опять падал в опилки.
Цирк уже выл, все сползали с кресел, издавали какие-то нечленораздельные звуки, хрюкали. Напротив меня сидел в ложе Михаил Иванович Жаров. Я и не мог представить, что он такой смешливый. Он чуть не вываливался из ложи, смеяться уже не мог и только хрюкал и почему-то всему цирку показывал пальцем на Никулина, будто кроме него его никто не видел. И все орал:
— А-а! А-а! А-а!
У меня часто случается такое. Рассказываешь в гримуборной о ком-нибудь, и в этот момент входит тот, о ком я рассказывал. В таком случае я обязательно говорю:
— Ну что вы! Он такой идиот! — И мгновенно наступает тишина.
Вот и в цирке такое случилось с Жаровым. Вдруг между приступами хохота наступила секундная пауза, и Жаров на весь цирк заорал:
— Ой, я описался!
Наконец измотанный Никулин покидал манеж, пробирался к своей супруге, она колотила его авоськой с колбасой по голове, и они убегали.
Во время антракта началась давка у туалетов. Никто не разбирал, где женский, где мужской. Все лезли друг на друга, орали:
— Пусти, я не могу!
Это было что-то страшное.
Когда мы выходили из цирка, я оказался рядом с Марией Владимировной Мироновой и Александром Семеновичем Менакером. И Миронова все говорила:
— Саша, Саша, не смотри на меня, не смотри!
А у меня после этого целый месяц все болело: не мог ни кашлять, ни смеяться.
Спустя много времени мы с Андреем Мироновым играли в спектакле «Продолжение Дон-Жуана». И вот опустился занавес, и Андрей мне говорит:
— Сегодня день моего рождения. Поехали ко мне.
Приехали. И мы с Марией Владимировной вспомнили о том цирковом представлении.
— А-а! — закричала она и выскочила из комнаты.
Потом вернулась и сказала:
— Левочка, разве можно такое напоминать? У меня даже живот судорога свела.
Все началась с дурацкой шутки. Я шел за кулисами и вдруг у меня перед носом распахнулась дверь репетиционного зала и из него выскочил Станислав Любшин, а за ним, с веником в руках, Олег Даль.
— Ах ты, мерзавец! — кричал Олег. — Он не помнит! Вот я тебе всыплю, так ты сразу вспомнишь! Негодяй!
Не раздумывая, я выхватил веник у него из рук и завопил:
— Ты чего орешь?! Чего ему вспоминать?! Я тебе сейчас так врежу, что ты сам все на свете забудешь! Понял, сукин сын?!
И замахнулся на него веником. Олег бросился от меня бежать, а я, не переставая ругаться, за ним, пытаясь достать его веником. Мы выбежали на большую сцену, сделали круг и влетели в другую дверь репетиционного зала, продолжая играть начатый этюд. В зале начался хохот. Наконец, я выдохся, бросил веник и предупредил Олега:
— Еже раз повысишь голос — убью!
Я вышел. За моей спиной продолжали хохотать, и громче всех смеялся Эфрос.
— Ду-ра-ки! Вот дураки!
— Да не дураки, Анатолий Васильевич! — возразил кто-то.—Вот так надо играть, а мы, как дистрофики...
А через несколько дней ко мне в гримуборную заглянул Эфрос.
— Любшин уходит из театра, — сказал он. — А мне не хочется бросать работу. На, быстро прочитай, и сам все поймешь. — И он положил на стол рукопись.
Это была пьеса Эдварда Радзинского «Продолжение Дон Жуана».
Содержание ее вкратце таково. Откуда-то из другого измерения на землю спустился Дон Жуан. Он же Овидий, он же Парис, он же Казанова, он же... Такой обобщенный образ великого обольстителя всех времен. И он ищет своего слугу Лепорелло. Наконец, находит и назначает ему по телефону свидание — ночью на пустынной площади.
Но Лепорелло уже и не Лепорелло, а Леппо Карлович Релло, деловой человек, фотограф из ателье. А заведует этим ателье Иван Иванович Командор, у которого красивая жена Анна, Дона Анна.
Дон Жуан и Лепорелло встречаются, и бывший слуга делает вид, что не узнает этого гражданина, никогда не знал и знать не хочет. А Дон Жуану необходимы воспоминания, ему хочется вспомнить всю свою жизнь. А заодно заставить и слугу вспомнить свою. Лепорелло упорствует — ему совсем не хочется снова возвращаться «туда». Он прекрасно освоился здесь, на земле. Он человек дела, и ему здесь хорошо. Да, он и тут подчиненный, но ведь это совсем другое дело!
И тогда Дон Жуан пощечинами и затрещинами напоминает ему, что он слуга и должен слушаться своего господина и повиноваться ему. Лепорелло сломлен и начинает вспоминать все любовные истории Дон Жуана. Но, странно, обольститель помнил лишь глаза, объятия, тайные встречи, страстный шепот. Но не помнит, а скорее, не хочет вспоминать удары своей шпаги, стон умирающего соперника, горе обманутых отцов и мужей, кровь.
«Я убил?! Разве?! Не помню, не помню!» И Лепорелло понимает, что это уже не тот Дон Жуан. Это уже не тот хозяин, требования которого он безропотно выполнял, перед которым трепетал от страха. В нем осталось только романтическое начало! Он не боец — он поэт. Он слаб. А значит...
И Лепорелло начинает действовать. От его наглости умирает, хватаясь за сердце, Командор. Дона Анна становится женой этого Релло, а Дон Жуан — его слугой. Человек дела побеждает! А как же иначе? Деловые люди хозяева жизни, а не эти восторженные хлюпики. Вот такая история.
Звоню Анатолию Васильевичу.
— Замечательная пьеса! А кто кого играет?
— Ну, ты — Лепорелло, Дона Анна — Ольга Яковлева, Командор — Леня Каневский, Проститутка — Лена Коренева. А кто Дон Жуан, не знаю. Думай.
Начинаю думать, перебирать в памяти актеров — все не то! А через два дня Эфрос подходит ко мне и говорит:
— Левка, я придумал — Андрей Миронов! Я ему уже передал пьесу. Ну, как?
— Да уж лучше не придумаешь, — говорю. — Только бы он согласился.
— Да он согласился не читая! Давно, говорит, хотел с вами встретиться.
А через несколько дней мне позвонил Андрей.
— Лева, — говорит, — это я — Миронов. Очень рад, что мы будем работать вместе. Только почему-то Эфрос вызывает меня одного. Я у него спрашиваю: «А где Дуров?» А он отмахивается: «Я его позже вызову. Он все знает». А что ты знаешь?
— Да ничего, — говорю, — я не знаю. Просто Эфрос хочет привыкнуть к тебе, и чтобы ты тоже привык к нему.
И, наконец, мы встретились все вместе. У меня было такое ощущение, что мы работаем с Андреем давным-давно. Репетиции проходили весело, мы валяли дурака, импровизировали.
— Все правильно, ребятки, — говорил удовлетворенный Эфрос. — До премьеры.
— Нет, Анатолий Васильевич, — возражал Андрей. — Давайте еще раз. Я хочу закрепить.
Мы повторяли сцену, и снова Эфрос хвалил нас. Но Андрею все было мало.
— Давайте еще повторим, — просил он.
Иногда мы одну и ту же сцену повторяли много раз. Андрей вкалывал по-настоящему, въедливо, кропотливо. Он выверял каждую мизансцену, каждую реплику. Часто мы заканчивали репетиции мокрые и выпотрошенные. Кажется, все, до завтра! Но Андрей снова просил:
— Анатолий Васильевич, давайте поговорим. Я хочу кое-что уточнить.
И так — каждый день. Он фиксировал все нюансы, родившиеся на репетиции, многое записывал. А перед следующей репетицией заглядывал в свою тетрадочку, сверяя по записям игру.
Это уж я потом узнал, что он тяжело болен. У него был жуткий фурункулез. Играл он бесподобно, с полной отдачей, не щадил себя. А после спектакля, когда переодевался в гримуборной, у него вся рубашка была в крови...
Когда мы играли, я забывал, что это больной человек и что к нему следует относиться очень бережно. Да нет, не забывал! Он своей игрой заставлял забывать, что он болен. И всем своим поведением давал понять: «Вот у меня-то и ничего нет! Это у вас могут быть какие-то болячки, а у меня как раз все в порядке и ничего не может быть».
Приближалась премьера, начались прогоны. Мы уже окончательно притерлись друг к другу. А Андрей на каждой репетиции все что-нибудь прибавлял, начинал вязать свои «мироновские» кружева.
По ходу пьесы я накрывал стол проголодавшемуся Дон Жуану. Вынимал из кармана банку консервов, открывал ее и ставил перед Андреем. Он долго рассматривал содержимое, осторожно пробовал и спрашивал:
— Что это?
— Мелкий частик в томате, — валяя дурака, отвечал я.
— И вы это едите?
— Давайте я уберу.
— Ты что? Пошел вон! — орал он на меня. — Я ничего подобного никогда не ел!
И на глазах у публики с завидным аппетитом, восторгаясь и причмокивая, съедал всю банку. Незатейливая находка, но он играл эту сценку с таким изяществом, и у него в это время были такие наивные детские глаза, что зрительный зал взрывался аплодисментами.
А в финале он всех потрясал. Там повторялась сцена, которая была в начале, только теперь хозяином был Лепорелло. Надо было видеть трагические глаза Андрея, в которых затаилась мольба: «Не надо бить меня...»
Сломленный, подавленный Дон Жуан поднимал с пола портфель и покорно шел какой-то шаркающей старческой походкой за Лепорелло, который победоносно вел под руку теперь уже свою Дону Анну.
Премьера прошла прекрасно. Маленький зал (спектакль шел на Малой сцене), вмещающий всего восемьдесят человек, был забит до отказа. Зрители сидели в проходах на полу. И никто не роптал и не жаловался на тесноту. А ведь помимо обладателей билетов в зале было еще не менее шестидесяти человек! И так каждый спектакль.
А однажды прибежал взволнованный директор.
— Ребята, что делать? Там приехала целая группа космонавтов. Стоят у служебного входа. Спрашивают вас.
Мы с Андреем побежали вниз. За стеклянной дверью толпились народные герои, для которых тогда все двери были открыты настежь.
— Дорогие товарищи, — говорим, — зал забит до отказа. Не выгонять же кого-то из зрителей!
Нас, кажется, поняли. В дверь протиснулся один Гречко. Остальные посмеялись и ушли. А после спектакля к нам зашел мрачный Гречко.
— Что, — спрашиваем, — спектакль не понравился?
— Да нет, — говорит, — спектакль блестящий и играете вы лучше некуда. Только как мне домой возвращаться? Жена-то моя за дверью осталась.
Мы позвонили ему домой, извинились перед ней и пригласили на следующий спектакль. А она все смеялась:
— Надо же — жену забыл! Ну, получит он у меня!
А на одном из спектаклей появился известный американский продюсер Пап. Ему тоже не нашлось места, и для него поставили стул, чуть ли не у нас на носу. Такого зрителя мы еще не видели. Он, не умолкая, хохотал во все горло, аплодировал, не жалея ладоней, сползал на пол, держась за живот, и все время апеллировал к зрителям, как Жаров в цирке: мол, вы видите, что происходит?
А после спектакля Пап пришел в гримуборную Андрея. Обнимал его, что-то восторженно выкрикивал, вытирал слезы. И тут же заявил, что приглашает нас в гастрольное турне по всем столицам Европы, а потом по Америке.
Тогда мы подумали, что он говорит это для красного словца, от избытка чувств. Но через несколько дней действительно получили от него официальное приглашение. Конечно, мы обрадовались, но радость наша оказалась преждевременной. Заместитель министра культуры заявил, что с этой антисоветчиной мы поедем за границу только через его труп. Он остался жив, и мы никуда не поехали.
До сих пор не могу понять, какое отношение имели Дон Жуан и Лепорелло к советской власти.
А однажды Андрей зашел ко мне в гримуборную и сказал:
— Дай прежде слово, что ты у меня не отберешь то, что я тебе сейчас покажу.
— Конечно, даю.
— Ведь ты даже не знаешь, что очаровал всех парижанок.
И он положил передо мной роскошный темно-зеленый буклет с золотым тиснением. Это оказалась программа нашего турне по Европе. В ней говорилось, что маленькая блестящая труппа во главе с выдающимся режиссером Эфросом триумфально закончила свои выступления в Париже и отправляется в Стокгольм, где ее ждет не меньший успех. Дальше упоминались Осло, Западный Берлин и т. д.
— Что это? — спросил я.
— Что видишь. Пап был абсолютно уверен в нашем успехе и заранее напечатал этот буклет. Он звонил мне из Европы, и я объяснил ему, что нас не выпускают. «Что они делают?!» — закричал он и, кажется, заплакал... Идиоты! — И Андрей вышел, хлопнув дверью.
Эфрос не пропускал ни одного спектакля. Он нервно ходил за кулисами и ждал нас.
— Ну как? — задавал он всегда один и тот же вопрос, и Андрей каждый раз отвечал:
— Я играл блестяще, и Левка мне не мешал. Да все хорошо, Анатолий Васильевич, не волнуйтесь. Но, если честно, ваш Дуров мне играть не дает: тянет одеяло на себя. Что поделаешь — ваша школа!
И мы, обнявшись, шли разгримировываться. А Эфрос улыбался нам вслед:
— Ду-ра-ки!
Это был спектакль общего счастья. Я не знаю, сколько раз прошел «Дон Жуан». Цифра все равно ничего не скажет. Просто он был!
Я думаю, что роль Дон Жуана — одна из лучших работ Андрея Миронова: сплав его звонкого, хрустального, полетного таланта и трагизма, о котором постоянно говорил Анатолий Васильевич.
Да, это была одна из лучших его ролей.
Не знаю, кто придумал циничную формулировку «незаменимых людей нет». Такого не может быть! Каждый человек незаменим. Даже сварливый для тебя сосед, который говорит тебе гадости или писает под дверь — незаменим. Когда он умрет и появится новый сосед, он покажется тебе скучным, и не поругаешься с ним толком. Будешь жалеть о том, который ушел, потому что он был неповторим.
Всё, квас уехал!
Это моя любимая поговорка. Когда ситуация безысходная, когда что-то или кого-то теряешь, я говорю: «Квас уехал!» Появилась эта поговорка довольно неожиданно. Я очень люблю квас. А у нас рядом с домом всегда стояла бочка с квасом. Однажды, проходя мимо бочки, захотел купить домой квас. Поднялся наверх, взял бидон, спустился и увидел, что вместо той бочки висит объявление «КВАС УЕХАЛ». Мне так понравилось это абсолютно безысходное объявление, пожалуй, даже страшнее, чем в метро написано: «ВЫХОДА НЕТ».Здесь еще, может быть, выход и найдешь, а вот когда «квас уехал», то ничего трагичнее в своей жизни я не знаю.
Каждый день я прихожу в Театр на Малой Бронной, захожу в репертуарную контору и встречаюсь с Григорием Моисеевичем Лямпе. В конторе — его портрет. Нет, не в память, а просто без него нельзя, — он здесь, он всегда был здесь и будет. Он незаменим.
У него было три имени: Григорий Моисеевич, Гриша и Гриня. Я имел право и честь называть его всеми тремя. Официально, за кулисами и в жизни.
Если кто запамятовал его лицо, напомню: в фильме «Семнадцать мгновений весны» он играл роль профессора Рунге.
Его все любили и продолжают любить. Спросите сейчас любого актера любого театра о Лямпе, и он скажет о нем самые замечательные слова. Гриша был не только замечательным актером, он еще и заведовал труппой. Сложная и неблагодарная должность. Заведующий распределяет роли, следит за участием каждого актера в спектаклях, дает возможность артистам подработать на стороне и т. д. и т. п. Сложнейшая диспетчерская должность.
Заведующего назначает директор, но выдвигается он из своей среды самой труппой. А выдвигают, конечно же, того, кому артисты полностью доверяют. Не знаю, был ли где лучше заведующий труппой, чем Григорий Лямпе. Его труппа была как бы филиалом ТВ. У него постоянно в каждом зальчике шли репетиции телеспектаклей. Он для всех находил работу.
И вот однажды он мне заявляет: «Уезжаю в Израиль». Я был страшно огорчен, потому что такой добрый, справедливый человек в наше время не такая уж каждодневность — это редкое явление.
Он уехал. И я думал, что больше мы никогда не увидимся: какой ветер занесет, какие пути заведут меня в эту страну? Но так случилось, что я уже четыре раза был там на съемках фильма «Мастер и Маргарита».
Я прилетал и звонил.
— Гриня! Это я, Левка!
— Ты откуда?
— Из Тель-Авива. Я прилетел с кино. Я в гостинице...
— Какой гостинице?! Ты что, спятил? А ну, быстро к нам!
— Гриша, да у тебя и так... Я же знаю, кто бы ни приехал — и все к тебе.
— Все?! Ты мне кто — все?! Да я и слушать не хочу! Катя, скажи ему...
Трубку берет его жена Катя и спокойно, но властно:
— Левчик, а ну-ка быстрей!
А потом дочь Алена:
— Дя-дя Ле-е-ева, как я рада!
И сам не знаю, кем я был у них: дядей, племянником, дедушкой? Но я был родным. И гордился этим.
И вот я опять в их доме, и мы говорим, говорим, говорим... И вспоминаем, вспоминаем, вспоминаем...
Я видел его в двух спектаклях театра «Гешер»: в «Идиоте» и в спектакле о Катастрофе. Он играл блестяще! А потом он приехал в Москву и показал отснятый на кассету свой бенефис. Это был вечер большого гордого Мастера. С прекрасным, но очень грустным финалом. Как предчувствие... Кто знал, что это — итог...
Но весть о том, что Гриша лег в больницу, никто не воспринял как большую опасность. Кто не ложился! Как у всякого пожилого человека, у него был набор всяких болячек. А медицина... Не уверен, что она лучше нашей. Может быть, аппаратура лучше. А специалисты-то почти все наши работают.
Я написал ему в больницу письмо:
«Ну вот, стоит мне уехать, и ты сразу начинаешь откалывать номера: что мне, совсем поселиться в Израиле?
Гриня, я тоже сыграл генерала Иволгина и неплохо. Не подвел тебя. Выйдешь из больницы, и давай ко мне на дачу под Загорск. Не так жарко, как у вас, и сельмаг рядом».
И в ответ получил письмо, наверное, одно из последних его писем:
«Друг мой! Вот видишь, как получилось: стоило, действительно, тебе уехать, как я заболел. И заболел серьезно. Насчет „Идиота“ я очень рад. Я не сомневался, что ты превосходно сыграешь. Я ведь сыграл своего Иволгина, абсолютно памятуя и видя тебя: твоего Снегирева, твоего Чебутыкина.
Твое приглашение отдыхать у тебя в Подмосковье тронуло меня. Я его не исключаю, если Бог даст сил и здоровья.