Такая уж профессия — приходится подкладывать и самое страшное.
   Сговорились. Пришел Эфрос. Репетировали в кабинете Марии Осиповны Кнебель. Мы переглянулись и начали сцену.
   Я вбежал в кабинет и увидел бледного Воронова в кресле. Губы у него тряслись. Он открыл глаза, в них была жуткая боль.
   — Умираю, обнимемся...
   Я бросился к нему и зарыдал. Стал гладить его лицо, встряхивать, отгоняя оцепенение. У Воронова по щекам потекли слезы.
   — Советника, во-первых, избери... Для войска ныне нужен...
   Из кресла он сполз на пол, а я лежал, уткнувшись в его колени, и рыдал. И вдруг речь Воронова стала сбивчивой, а затем началось просто бормотание.
   Я посмотрел на царя-батюшку и перестал играть. Лицо у него было белым как простыня, вокруг рта обозначился черный клин, глаза закатились. Он умирал!
   Эфрос бросился к телефону и стал вызывать «неотложку». А я выскочил в фойе и стал орать:
   — У кого есть что-нибудь от смерти?!
   Воронов потерял сознание и лежал на стульях, куда его перенесли. Что-то ему дали или влили, я уже не помню, но он открыл глаза и сел.
   — Вы с ума сошли... — говорил бледный Эфрос. — Да разве так можно? Это ж театр, а не... Это ужасно!
   Все обошлось, слава Богу. Иван Дмитриевич на моей памяти никогда не болел. Это был крупный и сильный человек. За кулисами он часто проделывал такой фокус: брал в руку большой гвоздь и с размаху пробивал им толстенную доску.
   И хоть этот случай был действительно ужасным, но на нем я понял, сколь велики возможности актера. А Воронов потом мне часто с гордостью говорил:
   — Ну, как мы с тобой тогда! Пусть кто-нибудь так попробует, а мы посмотрим!
   А мне, честно говоря, очень не хотелось, чтобы он еще раз так «попробовал» — это бы добром не кончилось.
 
   В 1955 году Виктор Сергеевич Розов написал свою комедию «В добрый час» и принес ее Эфросу. С тех пор драматург остался верен нашему театру, и все свои пьесы приносил нам: «В поисках радости», «Неравный бой», «Перед ужином»...
   И я был занят во всех этих спектаклях, что доставляло мне огромное счастье и приносило большое творческое наслаждение.
   Но особенно запомнился первый спектакль, может быть, потому, что я сыграл в нем у Эфроса свою первую роль. Конечно, не только поэтому. Это был великолепный спектакль, на который валила вся Москва.
   У меня сохранилась фотография: участники вместе с гостями. А среди гостей: Б. Бабочкин, Л. Утесов, В. Марецкая. И это только на одном спектакле. А играли: Людмила Чернышева, Олег Ефремов, Валерий Заливин, Маргарита Куприянова, Олег Анофриев, Матвей Нейман, Геннадий Печников, Галина Новожилова.
   Не стану объяснять, почему спектакль стал событием в театральном искусстве, потому что об этом хорошо сказал еще в то время драматург Николай Погодин:
   «Раздумывая о нашем искусстве драмы, мы часто с беспокойством оглядываемся вокруг — что-то нет и нет ничего нового, ибо не всякая пьеса, впервые поставленная на сцене, есть новая пьеса. Понятие новизны в искусстве, не говоря уже о „новом слове“, — понятие емкое, содержательное и многообещающее. Как в науке, так и в искусстве под этим понятием скрывается какое-то открытие. И таких пьес, которые бы открывали нечто новое для нас, мы долгое время не видели.
   Но вот сегодня явилась живая пьеса и такой спектакль, и мне радостно сделать это обязывающее предисловие и назвать пьесу драматурга В. Розова и спектакль Центрального детского театра «В добрый час» выдающимся событием в жизни нашего искусства. Искусство, если под него даже подводить вещественность и даже видеть в нем живую Мельпомену с ее характером, сколько мне доводилось наблюдать, совершенно не заботится о местоположении, адресе и признанности сцены и уживается там, где ему, искусству, лучше всего дышится. Вот что мне хотелось сказать о театре, именуемом Центральным детским, о молодом режиссере А. Эфросе, о всем ансамбле, явно дружном, остро творческом, сыгравшем этот спектакль».
   Это было нашим началом. И все мы тогда были молодыми. А потом нам принес свою первую пьесу «Друг мой, Колька» молодой Александр Хмелик. И тогда Эфрос впервые пригласил меня в режиссуру, назначив своим ассистентом. Это был мой дебют в режиссуре.
   Собственно, дебютантами были все: актеры, студенты драматической студии ЦДТ, всего полтора года тому назад закончившие школу, и, как ни странным это может показаться, постановщик спектакля Эфрос. Так как впервые в этом спектакле он выступил не только в привычной роли режиссера, но и в качестве педагога.
   Кольку играл Сайфулин, теперь известный актер. Играл блестяще! Да все играли прекрасно: и Лакирев, и Гулая, и Аванесов, и Логвинов, и Захарова, и Дмитриева, и Чернышева, и Калмыков...
   Главный режиссер Центрального театра Советской Армии Алексей Дмитриевич Попов, посмотрев спектакль, сказал:
   — Их могут переиграть только собаки! Настолько они естественны и правдивы.
   А одна из газетных рецензий заканчивалась так:
   «Существует особый вид художественной удачи, когда произведение перерастает свою ближайшую цель. Часто говорят о каком-либо детском (иногда и о взрослом) спектакле: „Конечно, серенький, средний, но... учит“.
   Это неверно! Скука и посредственность никогда не могут быть воспитателями. Воспитывать может только яркая художественная удача, такая, например, как «Друг мой, Колька»...»
   Здесь ничего ни убавить ни прибавить, и я с чистым сердцем подписался бы под этими словами.
   К глаголу «учить» вообще следует относиться очень осторожно и бережно. В конце концов, искусство никогда и ничему никого не учило и не учит. У него другая задача: оно воспитывает! Помните, у Пушкина: «...чувства добрые я лирой пробуждал». Вот это и есть великая цель искусства: пробуждать в людях добрые чувства. А учить...
   Надежда Мандельштам, вдова поэта Осипа Мандельштама, в своих воспоминаниях с возмущением и горечью писала о поразительном самомнении коммунистической партии, которая взяла на себя исключительное право «учить народ». Тот самый народ, который издревле является и носителем национальной идеи, и национального сознания, и национальной нравственности.
   Сейчас это кажется какой-то чудовищной фантасмагорией, бредовой фантазией: сын сапожника (Иосиф Джугашвили) и сапожник (Лазарь Каганович) взяли на себя исключительное право учить и воспитывать великий народ с великими нравственными и культурными традициями. Королевство кривых зеркал!
   И что поразительно! Когда эти учителя уже ушли в небытие, иные прилежные ученики с благоговением перенесли свое преклонение перед кумирами на предметы их обожания. Какими бы странными они ни были. Чтобы пояснить свою мысль, расскажу две истории.
 
История первая
   Среди нашей братии бытует поговорка «волка кормят ноги, а актера — елки». Елки — это новогодние детские представления. Когда я работал в детском театре, то играл елки везде: в Колонном зале, в Парке культуры, в Кремле, в клубе «Каучук», в клубе Зуева. Где только не играл!
   И вот однажды в Кремле между елками захожу в необходимую всем комнату с буквой «М».
   Стою, журча. Рядом встает еще кто-то. Тоже журчит. Я скосил вниз глаза — вижу генеральские лампасы. И вдруг печальный вздох:
   — Ох, ох, ох!.. — И через короткую паузу провоцирующее на вопрос: «Что вы говорите?»: — Да-а-а?!
   Молчу, журчу...
   — Да, молодой человек, а ведь вы и не знаете, что это любимый писсуар Климента Ефремовича Ворошилова. Да-да-да!..
   И лампасы ушли. И столько было в этом «да-да-да» боли, что я невольно прервал прозаический ритуал.
   Действительно, какой-то задрипанный артист узурпировал любимый писсуар легендарного полководца, луганского слесаря Клима. Правда, я до сих пор не знаю ни одного сражения, выигранного им, да и конармейскую тачанку, кажется, изобрели махновцы. Но это неважно. Все равно — легендарный.
   Глядя в любимый фаянсовый маршальский эллипс, я выдержал секунду уважения и... дописал. Потом вымыл руки кремлевским мылом и отдал писсуару честь.
 
   Скептики могут принять эту историю за актерскую байку. Но вот другая история, о которой мне поведал писатель К. Он просил не называть его имени только потому, что его приятель, очень известный писатель И., недавно ушел в мир иной, и ему не хотелось бы поминать его в связи с этим случаем.
   Итак,
 
История вторая
   Несмотря на разницу лет и неравное общественное положение, эти два писателя давно были на «ты»: их сближало родственное отношение к творчеству. Фронтовик И., кавалер чуть ли не дюжины боевых орденов, начиная с ордена Ленина, лауреат почти всех отечественных литературных премий, бессменный секретарь Союза писателей, был человеком скромным и общительным. Орденов никогда не носил и званиями не кичился. Писал он только о войне и о современной армии.
   И вот в канун Нового года К. задумался: какой бы подарок сделать старшему товарищу? И тут вспомнил об одной вещице, которая несколько лет лежала у него в писательских закромах. Это был Атлас генерального штаба германских вооруженных сил, изданный в 1912 году. Форматом почти полметра на полметра. В толстой обложке, обтянутой голубым муаром. Как потом выяснилось, таких экземпляров сохранилось в мире только три. Это то, что известно. У К. был четвертый — неизвестный. С этим Атласом немецкий генштаб работал, готовясь к первой мировой войне.
   Вот К. и решил подарить этот атлас своему другу. Дело было в Переделкине, где эти писатели жили недалеко друг от друга.
   Пришел, поздравил с наступающим, и вручил обернутый в плотную бумагу атлас. Тот взял подарок и чуть не уронил: в нем было не менее пяти килограммов.
   — Что это?
   — Посмотри сам.
   И. положил подарок на стол, развернул и открыл обложку. Долго смотрел на титульный лист, даже погладил его ладонью и, вздохнув, закрыл.
   — У меня нет таких денег... — сказал он, чуть не плача от досады, что не может приобрести такую вещь.
   — Ты что? — возмутился К. — Я тебе продавать пришел? Это тебе подарок к Новому году! Мне-то на хрен нужен этот Атлас? Я же не пишу о войне. А тебе сгодится для работы.
   И тогда И., все еще не веря, что это — его, мотнул, не оборачиваясь, головой на шкаф, на котором всегда стояла батарея бутылок.
   — Возьми, чего хочешь, а я еще посмотрю. — И он стал любовно гладить муаровую обложку, забыв обо всем на свете. Потом опомнился. — А чего ты стоишь? Садись, где тебе удобнее.
   К. увидел в углу старое продавленное кресло в черной потрескавшейся коже и, чтобы не мешать товарищу восторгаться приобретением, плюхнулся в него. Услышав жалобный скрип пружин, И. резко вскинулся и вдруг рявкнул:
   — Встань! Сейчас же встань!
   К. подумал, что, видно, он рисковал проткнуть себе задницу лопнувшей пружиной, и вскочил.
   — Ты знаешь, что это за кресло? — спросил его с придыханием И.
   К. пожал плечами.
   — Сталинских времен? — предположил неуверенно.
   — Это любимое кресло Вячеслава Михайловича Молотова! — сказал И. с большим значением. — Когда он приезжает ко мне, то всегда садится в него.
   И К. решил пошутить.
   — Стало быть, — сказал он, — я могу теперь гордиться, что познакомился с Вячеславом Михайловичем жопами!
   — Дурак, — сказал беззлобно И. и снова возвратился к Атласу. — Ладно, теперь садись. Главное, чтобы ты прочувствовал.
 
   Что это — фетишизм? Тоска по безвозвратно ушедшим идолам? Не знаю. Пусть в этом разбираются психоаналитики. А я, как и мои товарищи по сцене, психическими расстройствами пока, слава Богу, не страдаю. И то, о чем я сейчас рассказал, в нашей среде было бы принято за байки. За шутки.
   Кто из нас нормальный: шут, превращающий трагедию в фарс, или король, для которого фарс грозит обернуться трагедией? Не знаю. Шекспир знал.
   Как ни условно театральное искусство (как будто искусство вообще не условность), а оно несет в себе больше реалий, даже в притчах и аллегориях, чем иные наши реалисты, у которых мозг превратился в рудиментарный придаток.
   Интересы артистов, как и людей любой другой профессии, не могут ограничиваться лишь своей профессией. Иначе человек, перефразируя немного Козьму Пруткова, будет подобен флюсу. А это очень неудобное состояние.
   Чтобы сохранить симметрию своей духовности, у нас в театре была учреждена Академия травильщиков. Для того, чтобы быть избранным в нее, нужно было рассказать историю, в которую бы все академики поверили. И если кто-то говорил: «Не верю», претендующий на столь высокое звание должен был доказать правдивость своего рассказа.
   Собирались обычно в гримуборной перед спектаклем, когда все уже были в гриме и костюмах. Особенно выразительно это выглядело, например, перед спектаклем «Борис Годунов», когда среди академиков можно было увидеть царя-батюшку в бармах и шапке Мономаха, сурового патриарха, бродяг-чернецов Мисаила и Варлаама, князей и бояр в роскошных шубах. Это надо было видеть! И у каждого была своя определенная тема: у одного — медицина, у другого — любовные истории, у третьего — кино...
   Истории рассказывали по очереди.
   Вот князь Шуйский убеждает всех, что у Анки-пулеметчицы были интимные отношения с Василием Ивановичем. Доказательства? Пожалуйста. И князь начинает анализировать сцену, где Петька объясняет Анке устройство пулемета, а сам кадрится к ней. И тут на самом интересном — затемнение. Ведь в те времена интимные сцены не показывали. Но! В следующем кадре появляется злой, как собака, Чапаев. Ему уже, наверняка, обо всем доложили, и он не находит себе места. Его, как Отелло, гложет яростная ревность! Возражений нет. Убедил.
   Была у нас артистка Струкова. Она играла всех баб-Яг. Как-то она рассказывала:
   — Пришла я однажды к врачу. А тот что-то пишет и, не глядя на меня, говорит: «Раздевайтесь». Я зашла за ширму, разделась и вышла. Врач поднял голову и чуть не свалился со стула. «Боже, — говорит, — что с вами?..»
   Это была потрясающая баба-Яга. И вот она тоже пришла в Академию и говорит:
   — А я вчера видела розовую собаку.
   И кто-то с ходу сказал:
   — Не верю.
   — Да? — улыбнулась она своей очаровательной улыбкой. — А я сейчас пойду с вами и покажу то место, где стояла эта розовая собака.
   И такого доказательства было достаточно.
   За актером Устюговым были наивные новеллы.
   — Вот я сижу вчера на берегу реки и ужу рыбу, — рассказывает он. — У меня была сигарета в зубах. Незаметно я задремал и упал в воду. Гляжу, а я уже на дне! И сигарету курю.
   И на этот раз никто не сказал: «Не верю», потому что он взял бы с собой свидетелей, пошел и показал тот берег, на котором он сидел.
   Я попал на заседание Академии, как только пришел в театр.
   — Ну, Дуров, — спрашивает председатель, — есть у тебя что-нибудь?
   — Есть, — говорю. — Вот тут шофер ехал по горной дороге, потерял управление, выпал из кабины, зацепился челюстью за дерево и его оскальпировало. Потом его нашли, починили и сейчас он жив-здоров и снова за рулем.
   Все вытаращили глаза, а председатель и говорит:
   — Прости, старик, ты у нас первый раз, но мы тебе выражаем общее недоверие.
   Очень я тогда обиделся и побежал на почтамт звонить в Винницу, где я прочитал эту статью: «Срочно вышлите „Медицинский вестник“. И мне прислали. Я пришел на следующее заседание и положил им журнал на стол — вот!
   А там сидели Ефремов, Печников, другие известные артисты. Они просмотрели статью, изучили чертежи, по которым восстанавливали человека, и вынуждены были признать, что я оказался прав.
   — Быть тебе, Дуров, председателем.
   И ведь что интересно: не мальчишки играли, а взрослые люди, известные на всю страну артисты. И играли серьезно, по-настоящему, без тени улыбки.
   Иногда заходил Эфрос, останавливался в дверях и слушал. Но он не участвовал в заседаниях, потому что был человеком слишком серьезным и прекрасно понимал, что тут же проиграет. А мы что? Так, вроде скоморохов.
 
   В 1963 году я перешел из Центрального детского театра в Театр имени Ленинского комсомола. И мое знакомство с ним началось с забавной истории.
   Ведет меня Эфрос представлять директору театра Анатолию Андреевичу Колеватову. Идем за кулисами. Нас встречает актер Саша Покровский в нарочито рваной рубахе и с нагримированными кровоподтеками на лице.
   — Левочка, — говорит он, — мы очень рады, что ты к нам приходишь. Правда, правда — все рады. Анатолий Васильевич, я задержу Леву на минутку. Он мне очень нужен. А потом сам провожу его к Анатолию Андреевичу.
   И Эфрос уходит.
   — Лева, — говорит мне Покровский, — сейчас идет детский спектакль. Я партизан. Немцы только что допрашивали меня, пытали. Исщипали, сволочи, всего. Сейчас я им отомщу и провожу тебя. А-а! Вот они сейчас получат, смотри.
   Освещается сцена. Немецкий штаб. За столом сидят эсэсовцы в черной форме с черепами и повязками на рукавах со свастикой: Михаил Державин, Всеволод Ларионов и Леонид Каневский. Покровский прижимается к кулисе и тихо, но очень целенаправленно начинает шептать:
   — Немцы, немцы, среди вас еврей... Слышите, немцы, среди вас еврей.
   Каневский начинает трястись от хохота и сползать под стол. Два других эсэсовца надвигают фуражки на глаза и начинают подвывать. А Саша упорно продолжает:
   — Немцы, немцы, у вас под столом еврей... Немцы, под столом еврей.
   Все «фашисты» и за столом, и под столом всхлипывают, хрюкают, скулят... Ларионов сквозь зубы цедит:
   — Закройте занавес, закройте... не могу!!!
   Занавес пошел. Заседание штаба не состоялось.
   — Все, — сказал Саша, — отомстил я немецко-фашистским палачам. Пойдем к Анатолию Андреевичу. Только ни ему, ни Эфросу ни слова, а то они мне такое устроят!.. Пойдем.
   А еще Саша отличился, когда выпускали спектакль «Семья» по пьесе Попова. Это про семью Ульяновых. Володю-гимназиста играл Г. Сайфулин, брата Александра — Покровский, а С. Гиацинтова играла мать.
   И вот сдача спектакля. В зале все: и министерство, и главки, и райком, и горком, и все другие «комы». В обязательных черных костюмах, при галстуках — мужчины и дамы с косами, уложенными, как нимбы у святых (сравнение сомнительное, я понимаю).
   Начинается сцена, когда Александр Ульянов после каникул собирается в Петербург готовить покушение на царя. Покровский, стоя на середине сцены, собирает чемодан. Вбегает золотоволосый, курчавый Володя. Сборы брата для него неожиданность.
   — Саша, ты куда?
   А Саша, спокойно укладывая вещи в чемодан, отвечает:
   — В Ленинград.
   — Куда, куда?! — широко открыв глаза, спрашивает Володя.
   — В Ленинград, в Ленинград, — опять же спокойно отвечает брат.
   Сайфулин взвыл, показал зрителям пальцем на брата и убежал со сцены.
   А из-за кулис был слышен голос Гиацинтовой, которая давилась от смеха:
   — Не пойду я на сцену! Не пойду! Пусть он уезжает, куда хочет! Не пойду!..
   А Саша, ничего не понимая, стоял один на сцене и продолжал тупо складывать вещи в чемодан. Из зала раздался обреченный голос Колеватого:
   — Занавес закройте, пожалуйста...
   Черные костюмы и нимбы мрачно покидали зал... А царя, как известно, все равно убили.
 
   Театр Ленкома гастролировал по всей стране. И каждая поездка была для нас огромным праздником. Порой «истории» начинались уже в поезде.
   Как-то поехали мы на очередные гастроли. Меня пришли провожать мои друзья-акробаты братья Воронины. Они, любя меня, притащили какую-то чудодейственную мазь, избавляющую от облысения. Где-то в Тбилиси ее раздобыли. Странная масса, пахнущая чесноком. Всучили мне банку и пластиковую шапочку. Проинструктировали: втирай, дескать, на ночь в лысину, натягивай шапочку, а утром смывай. Недели через две волос попрет!..
   Значит, поехали. Я в одном купе с нашей примой Ольгой Яковлевой, а в соседнем — неугомонная четверка: Гена Сайфулин, Валя Смирнитский, Георгий Мартынюк и Игорь Кашинцев. Ребята сразу же начали «соображать». Вскоре скребутся ко мне:
   — Дед, дай чего-нибудь закусить.
   — Да нет у меня ничего.
   — Ну что ты жмешься — вон у тебя какая-то закусь в банках. И как раз чесноком пахнет.
   — Мужики, — говорю, — это не закусь — мазь от облысения.
   — Свистишь, дед. — И ушли, недовольные, допивать.
   Гудели до утра, спать всем мешали. Думаю: надо ребят проучить. Вижу — на крючке висит парик Ольги Михайловны. Длинный, кучерявый. Натянул парик, вылез по пояс голый и в соседнее купе стал стучать. Открыли они и спьяну глаза вытаращили. А я им этак торжественно-возмущенно:
   — Что, суки, не верили?!
   Смирнитский упал с полки и сломал руку. Мартынюк угрюмо пробормотал, обращаясь сам к себе:
   — Допился...
   У Сайфулина начались судороги. А лысый Кашинцев воскликнул с восторгом:
   — Это, блин, жизнь! — И упал лицом в подушку.
   Я удалился. А минут через пятнадцать они опомнились и стали ломиться в наше купе. Но строгая Ольга Михайловна их не пустила.
   Весь гастрольный сезон Смирнитский ходил со сломанной рукой и смотрел на меня волком.
 
   Да, актеры не могут не играть, не могут не разыгрывать друг друга. Это уж их профессия. Но инженеры-то при чем? Кажется, серьезные люди, всё у них на точных расчетах, на сухой математике и — туда же!
   Приехали мы с гастролями в Югославию. Раз «Югославия», стало быть, это случилось еще при Советской власти. Не помню уж, в каком городе мы играли. Да это и не столь важно. Только я умылся с дороги, переоделся и вдруг раздается телефонный звонок.
   — Это господин Дуров? — спрашивают на ломаном русском языке.
   Тогда еще слово «господин» не было в ходу и звучало как-то непривычно. Это сейчас все «господа», «лорды», «леди» и «гамильтоны». Но раз спросили, нужно отвечать.
   — Да, — говорю, — это я.
   — Господин Дуров, с вами говорит внук генерала Врангеля. Я хотел бы с вами очень повидаться здесь.
   Я, конечно, не то, чтобы струсил, но, знаете, в то время встречаться с внуком Врангеля... Ведь всегда есть в творческой группе какой-нибудь «второй режиссер», который вовсе и не «второй режиссер», а в крайнем случае майор, а то и подполковник. И можешь сразу сделаться невыездным. А я им уже был.
   И человека обидеть мне не хотелось. Я так тактично ему говорю:
   — Вы знаете, у нас очень сложное расписание. — Я его, действительно, не обманывал. — Я даже не представляю, когда мы можем встретиться.
   — Да, очень жаль, — сказал он и повесил трубку.
   День проходит, опять звонок. Звонит такой же интеллигентный человек.
   — Господин Дуров?
   — Да, — говорю, — господин Дуров.
   — С вами говорит внук адмирала Колчака. Я живу здесь, в Югославии, и мне очень хотелось бы с вами встретиться.
   И тоже разговаривает на ломаном русском.
   Я ему говорю то же, что и внуку генерала Врангеля:
   — Вы знаете, я очень занят. Ни минуты...
   — Понимаю, понимаю, понимаю... Я вот тут со своим приятелем созвонился, и он мне тоже сказал, что очень трудно с вами встретиться.
   Я сразу понял, кто у него приятель.
   И вдруг прихожу я как-то со спектакля, и меня достает звонок. Слышу знакомый голос:
   — Извините, что поздно звоню. Мы сидим сейчас со своим приятелем в номере на шестом этаже и ждем вас.
   Ну, думаю, куда деваться? Пойду, и пропади оно все пропадом! Пускай буду невыездным, но не могу же я отказаться от такого гостеприимства! И вдобавок еще оказаться трусом.
   Поднимаюсь на шестой этаж, стучусь в номер, который мне назвали. Открывают мне дверь два красивых мужика в роскошных костюмах. Смотрю — в гостиной стол накрыт.
   — Садитесь, — предлагают.
   Я сажусь, а они говорят:
   — Как мы счастливы, что вы пришли. Мы смотрели все ваши спектакли. Вы такой замечательный артист!
   Мы выпили, закусили, поболтали. Смотрю, они потихоньку-потихоньку начинают терять акцент и говорят уже на чистом русском языке. Я смотрю на одного, на другого — и ничего не понимаю. А они как начали ржать.
   — Дуров, — говорят, — прости нас, пожалуйста, мы инженеры из Москвы, строим здесь комбинат. И мы так соскучились по своим, так захотелось пообщаться с земляком!
   Мы хохотали тогда до упаду. И потом до окончания гастролей часто встречались. И они пришли провожать нашу труппу на вокзал.
   Это было, конечно, очень здорово.
 
   Нашу театральную труппу везде принимали прекрасно.
   Никогда не забуду, как нас после гастролей провожали в Перми. Это можно сравнить лишь со встречей челюскинцев в 1934 году. Машины и автобусы, которые везли нас на вокзал, были буквально завалены и забросаны цветами. Нам кричали:
   — Приезжайте еще! Мы вас очень любим!
   Прощание растрогало нас до слез. Было такое чувство, будто навек расстаешься с родными людьми. Больше такое состояние я не переживал, кажется, никогда.
   Горечь расставания с городом усугублялась еще и тем, что здесь мы не только с триумфом играли спектакли, но и раскрутились на полную катушку: розыгрыши, шутки, подставки сыпались, как из мешка разноцветные елочные игрушки.
 
   Как только мы приехали в Пермь, сразу же пошли осматривать город, кто куда. Я с приятелем пошел в зоопарк. Почему зоопарк? А черт его знает! И вот там мы увидели зеленую козу и сразу же сообразили, как нам использовать эту козу в корыстных целях.
   Вернувшись в театр, мы стали заключать пари.
   — Ты видел зеленую козу? — спрашивали мы очередную жертву.
   — Таких не бывает, — безапелляционно заявляла жертва, еще не зная, что она уже обречена.