— Ад! Ад! — повторял он и хватался руками за голову.
   А этот угрюмый — крестьянин, «бауэр».
   Они ужинают, а мы смотрим на них.
   А потом их не было целую неделю. И мы решили, что их перевели в другое место. И вдруг звонок. На пороге Фриц, «бауэр» и сзади маячит какой-то новенький.
   — Вассер...
   — Входите, садитесь.
   Третий шагнул в кухню из темноты... В виске моем опять сильно стукнуло, но сразу стихло. Это был «мой немец».
   Они сели к столу, и я стал наливать в стаканы молоко. Рука не дрожала. Нарезал хлеб. Спокойно! «Мой немец», глядя в пол, машинально взял кусок хлеба, подержал в руке и положил на стол. «Бауэр» о чем-то спросил его. «Мой» тихо и коротко ответил. «Бауэр» взял его стакан и выпил, а хлеб положил в карман.
   — Данке зер.
   И двинулись к двери. Последним встал «мой». Дошел до порога и резко обернулся. Впился в меня взглядом. Я спокойно выдержал этот взгляд. Совсем спокойно. Он повернулся и шагами слепца вышел из кухни.
   Больше я его не видел. И стал засыпать спокойно, не боясь, что вновь закрутится пропеллер и длинное красивое лицо улыбнется и подмигнет мне левым глазом.
 
   В своей книге «Испытание памятью» актер Евгений Лебедев размышлял:
   «Где еще, как не в больнице, можно так разглядеть и понять человека? Увидеть и услышать от него, каков он есть. Нигде так не раскрывается человек, как в больнице...
   В больнице открывается перед человеком конечная перспектива его жизни — смерть. Все здесь напоминает ему о ней, как бы ни старались его отвлечь цветками в горшках, — сама больница, запахи ее, носилки, коляски, иголки, шприцы. Все, кроме самих врачей, тут иное, чем там, на воле...
   Каждый больной хочет узнать от врача всю правду про свою болезнь и, как у кукушки в лесу, спрашивает, сколько осталось, сколько осталось...
   Грядущая смерть вызывает в человеке самое сильное ощущение бытия, устраивает ему встречу с самим собой, с совестью, со всей прожитой жизнью. Приходит ощущение твоей временности, неизбежности конца. Потому-то она и страшна, смерть, что вызывает в тебе прожитую жизнь как жизнь умершего. И переиграть ее заново нельзя...»
 
   Евгений Алексеевич написал эти строки о людях с «прожитой жизнью». А что если эта жизнь обрывается на взлете, когда ты не успел еще воспарить, чтобы оглядеть хотя бы тот мир, который можно охватить взглядом? Смерть страшна в любом возрасте и все же...
   Я уже упоминал, что рядом с нами находился гарнизонный госпиталь, тот самый, на котором было написано «Военная гошпиталь». Так вот мы, местные пацаны, ходили туда, чтобы хоть как-то, в меру своих возможностей, если не утешить страждущих, то хотя бы отвлечь их от горестных мыслей. Читали им книжки, пели и плясали перед ними — кто на что был способен. У нас среди раненых, несмотря на разницу лет, были настоящие друзья, которые делились с нами самым сокровенным, изливали перед нами душу.
   Ванечка душу не изливал. Несчастье его было так велико, что для его выражения слов уже не хватало — оставалась лишь протяжная, выматывающая душу мольба о смерти.
 
Грустный рассказ
   Ванечка лежал в третьей, «тяжелой» палате. Он был «самоваром». Это когда человек остается без рук и без ног — обрубок.
   До войны Ванечка работал трактористом. Войну начал танкистом. На Курской был тяжело ранен и после госпиталя попал в пехоту. А уж из пехоты — в «самовары». В бою под Киевом, где клокочущей кашей перемешались земля и люди, железо и огонь, шел Ванечка в очередную остервенелую атаку и наступил на немецкую мину. Вынесли его из боя, как обсученное бревно из леса. Жена от него отказалась. Так и написала: зачем ей, молодой и здоровой, обрубок? У нее вся жизнь впереди. Пострадал, мол, за Родину, вот пусть она о нем и позаботится. Это нам рассказывала санитарка тетя Паша, а уж она-то знала все.
   Конечно, Ванечке это письмо супруги не зачитывали, а просто объяснили, что, мол, ищем твою жену. Уехала куда-то в эвакуацию, а куда — и соседи не знают. Вот, мол, кончится война и приедет за тобой твоя Клавочка.
   А Ванечка все понимал и молил об одном — о смерти своей. И молитва его звучала по-былинному распевно, но с такой горькой тоской и печалью, что реветь хотелось:
 
Ребятушки вы мои славные, да что ж вы это делаете!
Да пристрелите вы меня никуда не годного.
Да на кой же мне хер жизнь такая бескрылая!
Да нужен мне ваш гуманизм, как ржавый гвоздь в
заднице.
Да убейте же вы меня, собаки вы паршивые!
 
   И дальше, поднимая и поднимая голос, начинал всех материть:
 
И минера немецкого хитрого,
И санитаров-подлецов старательных,
Тех, что с поля боя его вынесли,
И хирурга Фиру — стерву рыжую,
Что его так хорошо обработала.
 
   Постепенно его причитания сливались в протяжный жуткий вой. Никто его не останавливал, знали — бесполезно, и молча лежали и ждали, когда он наконец устанет, выдохнется, беззвучно заплачет и тихо уснет. И так каждый день. Это был его ритуал, его реквием по самому себе.
   Что греха таить, многие считали, что Ванечке действительно лучше бы не жить. Поставь... какое там «поставь», положи себя на его место, и жизнь тебе покажется сплошной черной жутью — беспросветной.
   Я часто после школы заходил к Ванечке и читал ему что-нибудь из хрестоматии. Он всегда слушал с закрытыми глазами. Лицо его было каменным и страшно синели на нем пороховые веснушки. Только однажды, когда я читал ему «Муму», губы у него задрожали, дрогнули, замокрев, ресницы. Он скрипнул зубами и процедил с ненавистью:
   — Саму бы ее утопить, тварь старую!..
   Он никогда не улыбался, хотя я и старался читать ему что-нибудь посмешнее. Да, думаю, он и слушал-то меня вполуха. Я чувствовал, я почти осязаемо ощущал, как под своей черепной коробкой он упорно буровит свою неотступную свинцовую думу.
   Гришка Черный, разбитной чубастый парень из штрафников, с серебряным трофейным перстнем (череп и две кости) на безымянном пальце правой руки и с трагически-кокетливой наколкой на плече «Нет в жизни счастья», появился в госпитале шумно.
   — Братцы! — кричал он дурашливо-приблатненно. — Вы все тут кто куда ранетые! А я-то весь как есть контуженный! Мне теперь такую справку дадут, что чего ни нахреначу, отвечать не буду. Эх, трясись теперь моя милиция! Сочиняйте, братцы, чего отчубучить мне, и подавайте в письменном виде, а то вся моя фантазия отбита!
   Зашел он и в третью с этой просьбой. И увидел Ванечку. А тот как раз только завел свое:
 
Ребятушки вы мои славные...
 
   Гришка Черный застыл в дверях и, не мигая, смотрел на Ванечку. И когда тот завыл, лицо Гришки перекосила судорога, правая щека ушла куда-то вверх и начала дергаться, как затвор у автомата. Такого зрелища не мог вынести даже контуженный.
   — Го-о-о-ре! — завопил он и рухнул без чувств.
   Когда я пришел на следующий день в госпиталь, там стояла тревожная тишина. Старались друг с другом не разговаривать. Встречаясь, отводили глаза.
   Тетя Паша, увидев меня, вдруг заплакала, закусив кончик платка.
   — Помер наш Ванечка, — проговорила она сквозь слезы. — Пожалели его «ребятушки славные» — застрелили ночью... Особисты приехали, ищут — кто, а все молчат: не видели и не слышали.
   Я прошел в третью.
   Ванечка лежал, накрытый простыней. В палате стояли начальник госпиталя и двое незнакомых без халатов.
   — Можно? — спросил я.
   Начальник госпиталя отвернулся. Один из тех, кто был без халата, долго смотрел на меня, будто хотел о чем-то спросить, но передумал и еле заметно кивнул. Я откинул простыню. Ванечка улыбался.
   Я вышел из палаты и спустился вниз.
   Вскоре вышли из подъезда двое в штатском и начальник госпиталя. Остановились у «виллиса» и молча закурили. Курили долго. Наконец один из штатских нервно вмял окурок в землю тяжелым каблуком и, глядя куда-то вбок, глухо сказал:
   — Я знал, что мы ничего не добьемся. Напишите в медицинском заключении: «Покончил жизнь самоубийством».
   — Не понял! — вскинул голову начальник госпиталя.
   — А чего тут понимать! Так и напишите. Но неприятности у вас все равно будут. Это уж как пить дать!
   — Я знаю...
   Штатские, сели в «виллис», и машина тихо тронулась к воротам.
 
   Слов нет, военный госпиталь не лучшее место для юмора. Но такова уж жизнь, репертуар которой никогда не ограничивается одним жанром: трагедией или комедией. На одной сцене бушуют нечеловеческие страсти со скрежетом зубовным, а на другой раздается гомерический хохот. Смеются над нелепостью положений, над глупостью, над беспредельной наивностью — да мало ли над чем могут потешаться люди, если уж им не зазорно даже над сбой смеяться!
   А поскольку эти сцены находятся по соседству, то зачастую происходит смешение жанров.
   Палаты, в которых лежали Ванечка и Витек, были, можно сказать, тоже по соседству. И в то время, когда на одной сцене (в Ванечкиной палате) занавес опустился, на другой действие только начинало развиваться.
   Витек был моим другом, и мне доставляло большое удовольствие потешать своей самодеятельностью именно ту палату, где он лежал. Я одновременно пел, отбивал чечетку и не забывал строить рожицы поуморительнее, чтобы было веселее. Пел я, конечно, не оперные арии и даже не русские народные песни. У меня был свой репертуар, который пополнялся за счет услышанного на всяких пьянках-гулянках и от местных пацанов.
   Не помню, что я исполнял в тот раз, но последнюю частушку запомнил хорошо:
 
Сидит Гитлер на заборе,
Просит кружку молока,
А колхозник отвечает:
«Хрен сломался у быка!»
 
   Сбацав последнее колено отбивочки, раскинув в присядке руки, я закончил свой номер. Раненые, покатываясь со смеху, оглушили меня аплодисментами.
   — Ну, Швейк! Ну, даешь! Ну, артист!
   Только санитарка тетя Паша, стоя в дверях, укоризненно качала головой.
   — Выдрать его надо как сидорову козу, а они радуются, кобели, да еще руками хлопочут. Тьфу ты, Господи!
   И собралась в знак протеста уходить.
   — Тетя Паша! — закричал Витек. — Куда ты? Он еще и не такое знает! Не уходи, послушай! Про Геббельса! Вали, Швейк! — И он тряхнул своей красивой кудрявой башкой.
 
Веселый рассказ
   Витек был истребителем. Сбили его как-то по-дурацки. Выполнил задание и возвращался домой. Шел на малой высоте. Снизу вслепую били зенитки. Шальной снаряд попал в Витькину машину и разорвался у него под задницей. Как дотянул до своих, как сел, как его вытащили из машины — ничего не помнил. Пришел в сознание только на третий день на операционном столе. Сквозь тошнотную дурноту услышал противный звук — кусочек металла упал в таз.
   — Двадцать седьмой! — услышал он низкий женский голос.—Жопа как решето... — И через короткую паузу, раздумчиво: — А вот что с этим-то делать?.. Куда же он с таким пеньком? И морда у парня больно красивая... Тяжелых сегодня много?
   — Трое, Фира Израилевна. — Это уже девчоночий голос, как отметил про себя Витек.
   — Скажи Василию Григорьевичу, — приказала Фира, — пусть сам их обработает. А я попробую пришить этому дураку его достоинство, там ведь не до конца перебито. Угораздило ж его... — И рассмеялась.
   А потом Витек лежал в палате и соображал, что же с ним произошло. До конца сообразить ему помогли товарищи по палате. Его историю ему рассказывали с веселым хохотом и похабными подробностями. Оборжавшись до слез, говорили, что один солдат пожертвовал Витьке часть своего достоинства: кровь-то ведь сдают, так почему же этим не поделиться! Вот Фира и пришила ему эту надставку. Так что с войны он вернется с припеком.
   Несмотря на разницу в возрасте, мы очень дружили с Витьком, и он мне, пацану, часто рассказывал о себе. Говорил, что есть у него невеста — самая красивая девчонка в районе. Показывал мне ее фотографию: смешное, курносое лицо. Но мне тоже казалось, что она действительно самая красивая на свете. Говорил, что у него есть тихая и добрая мама. А отца зарезал пьяный деревенский психопат. На Пасху напился и стал все крушить на своем пути. Витькин отец решил урезонить его по-хорошему. Тот и впрямь будто послушался. А потом вдруг ударил сзади Витькиного отца ножом. Да и попал точно между ребер в сердце. Отец сел на землю и тихо сказал:
   — Дурак же ты, Феденька... — И умер.
   Мать так и не вышла второй раз замуж. Не захотела, хоть и сватались многие. А по ночам Витек слышал, как она давилась слезами...
   Витек очень любил поговорить со мной. Я понимал, что ему нужен слушатель, который бы смог разделить с ним его боли и печали и не посмеялся бы над ними. Я был как раз таким слушателем.
   Витек не переставал говорить о своем идиотском ранении, о Фириной жалости, о невероятной по тем, а может, и по сегодняшним временам операции. И очень волновался: как все будет, когда заживут его интимные раны. Однажды Витек сказал, что его собираются выписывать, но хрен-то он тронется с места, пока не убедится, что все у него в порядке. Я толком не соображал, о каком порядке идет речь, но понимал, что для Витька это важнее жизни.
   — А нет — застрелюсь к едрене-фене, — шептал он мне на ухо. — Чтоб я к Вере говном явился?! «Вальтер» у меня в клумбе закопан.
   Тогда у многих в госпитале было оружие. Его приматывали бинтами под кальсоны. Я первый по разговорам и слухам узнавал, когда будет «шмон», и всех предупреждал. Они быстро отбинтовывали свои «ТТ», «браунинги», «вальтеры», и я их в охапке, как дрова, уносил в сад и закапывал под яблоней. У меня там был тайник. А Витек свой «вальтер» закопал сам, и я знал, что он точно застрелится, если не будет «порядка».
   И вот как-то Витек отозвал меня в сторону и сказал, что Фира сама предложила ему убедиться, что не зря она возилась с ним целых три с половиной часа.
   — Я, говорит, — шептал мне Витек, — сама его вернула к жизни, сама и опробую. Договорился я с Фирой. Понял? Завтра, говорит, садись в общую очередь на прием и жди вызова. Во дает Фира!
   Фира Израилевна была огромной и красивой. Этакая огненно-рыжая валькирия. Как говорили о ней раненые, сначала в палату минут пять Фирина грудь входит, а уж потом она сама. Фира не стеснялась в выражениях. Говорила громко и гулко. Хирургом она была потрясающим.
   О чем она тогда с Витьком договорилась, я опять же толком не понял, но чувствовал, что это очень важно для него и что это — тайна для всех. Только мне доверил свою тайну Витек, и я должен держать язык за зубами.
   На следующий день я с трудом досидел в школе последний урок. В госпиталь бежал бегом. Поскорее хотелось узнать, как дела у моего. Очень мне не хотелось, чтобы он застрелился.
   В госпитале творилось что-то странное. Врачи бегали по коридорам и орали на раненых:
   — Прекратите ржать, немедленно прекратите ржать!
   — Пожалейте хоть сами себя! Швы у вас, у идиотов, разойдутся! Черт бы вас побрал!
   Громче всех грохотала Фира:
   — Молчать! Палец им покажи, коблам! Я вас заново сшивать не собираюсь. — Но сама, не выдержав, закатилась в припадке хохота: — Ох, вот дура! На свою голову... Ох! Ох! — И, схватившись за живот, убежала к себе.
   — Иди к своему — он там зубами всю подушку порвал, — сказал мне кто-то. — Ну, Фира! — И, лязгнув золотыми зубами, взвыл по-собачьи, замахал, как ребенок, руками. — Не могу! — И скрылся в сортире.
   Я вошел в палату. На кровати сидел серый Витька.
   — Ты что, Витек?
   — Пойдем, — сказал он. — Давай лучше в окно, а то они опять начнут...
   Мы вылезли в сад, сели на траву.
   — Понимаешь, Швейк, я сделал, как уговорились. Сел со всеми в коридоре. Жду. Вызывает. «Ну, пришел, красавец? Давай проверим результаты усилий отечественной медицины. Раздевайся». Снял я пижаму за ширмой. «Выходи», — говорит. Вышел я, а она как распахнет халат, и вся голая. У меня аж горло перехватило. Я и не чувствую ничего, а она говорит: «Ну вот, Витюша, все у тебя в порядке, я после войны на тебе диссертацию защищу. Ну, счастливо! Невесте — привет». Запахнула халат, взяла меня за загривок, дала под зад, я и вылетел в коридор. Только я не заметил, что она мне пижаму на «хозяйство» повесила. Так я и дошел до палаты с пижамой на... А в коридоре-то народу полным-полно... Ну и началось! Сволочи!
   — Витек, да пусть ржут. Главное-то — все в порядке.
   Витька посмотрел на меня своими огромными голубыми глазами, упал навзничь в траву и зашелся в хохоте:
   — Ну, Фира! «Невесте — привет»! А пижаму-то... А я-то по всему коридору... С пижамой... А в коридоре-то полно... А?! А я с пижамой... Во кино!
   Через несколько дней Витька выписали. Провожать его высыпал весь госпиталь. Никто не смеялся, только улыбались. Витек бросил вещмешок в кузов грузовика и сам ловко запрыгнул в него. Машина тронулась. Вдруг Витек метнулся к кабине и забарабанил по ней:
   — Стой! Стой!
   Он смотрел куда-то вверх. Все повернули головы. В окне третьего этажа стояла огненная Фира и улыбалась. Витек уехал. В отпуск. По ранению.
 
   Были у нас и свои дворовые увлечения, среди которых не последнее место занимали кулачные бои — старая русская потеха.
   Не знаю, во всяком случае не слышал, чтобы нечто подобное было в других странах среди других народов. Гладиаторские бои, рыцарские турниры — все это не то: банальное смертоубийство. Даже кулачные бои, которые практиковались в Древней Греции, не идут ни в какое сравнение с русской потехой. Вспомните знаменитую скульптуру древнего мастера «Кулачный боец» и обратите внимание на его кисти рук. Там такое наворочено, что сразу же на ум приходит бандитский свинцовый кастет.
   Не дай Бог, если б у нашего бойца заметили зажатый в кулаке тяжелый медный пятак! Его сразу же с позором бы выгнали из своих рядов.
   В старину обычно бились зимой на льду рек. И когда шли стенка на стенку, то это представляло собой целый спектакль.
   Бойцы стояли на противоположных берегах и будто бы ко всему были равнодушны, словно все происходящее вокруг вовсе их и не касалось. А между тем начиналось первое действие спектакля под открытым небом. Развитию сюжета помогало то, что все действующие лица знали не только друг друга, но и родню каждого до третьего колена.
   И вот на авансцену выходила мелкая пацанва и начинала подзуживать своих сверстников на противоположной стороне:
   — Эй, длинный! Скажи своей кривой сестре, чтоб глаз соломой затыкала-а!
   — А ты, горлопан, продай теткин скелет, я его на огороде поставлю!
   Пока мелочь пузатая перебирает близких и дальних родственников, мужики только посмеиваются. Но вот дело доходит до отцов.
   — Эй, косорылый! Спроси, чевой-то у твоего тятьки морда го-ла-ая!
   — Оплетало-о! Подтяни у своего тятьки порты — потеряе-ет!
   Тут уж мужики начинают нервничать и медленно сходиться. Ребятишки бросаются врассыпную, и начинается второе действие.
   Не доходя двух-трех шагов друг до друга, бойцы останавливаются и ждут, кто начнет. И вот выходит самый могучий, выбирает себе достойного супротивника, такого же богатыря, и — бьет! Потеха началась.
   Третье действие спектакля: радость победы у одних и горечь поражения у других. Подсчет синяков и шишек и общее братание, чтоб не помнили обид. Этакий хэппи энд. Так ведь игра: «Сегодня ты, а завтра я». Ни обид, ни злобы, ни ненависти — полюбовно пошалили, полюбовно и разошлись. Не без разбитых носов, не без выбитых зубов, не без сломанных ребер, — но ведь игра-то мужская!
   Когда в паровом котле поднимается критическое давление, его нужно срочно сбросить, иначе котел просто разорвет. И чтобы сбросить это давление, существует предохранительный клапан. Вот эти потешки и служили для русского человека тем клапаном, который давал выход той неиспользованной энергии, которая грозила взорвать человека изнутри.
   Бой одиночных бойцов напоминал одноактный спектакль. Об этом хорошо написал Лермонтов в «Песне про... купца Калашникова». Помните?
 
Как сходилися, собиралися
Удалые бойцы московские
На Москву-реку, на кулачный бой,
Разгуляться для праздника, потешиться.
 
   Но здесь, правда, купец использует потешку как возможность в честном бою смыть позор со своей семьи. И поэт красочно описывает этот скоротечный бой:
 
Вот молча оба расходятся,
Богатырский бой начинается.
 
 
Размахнулся тогда Кирибеевич
И ударил впервой купца Калашникова,
И ударил его посередь груди —
Затрещала грудь молодецкая,
Пошатнулся Степан Парамонович;
На груди его широкой висел медный крест
Со святыми мощами из Киева, —
И погнулся крест и вдавился в грудь;
Как роса из-под него кровь закапала;
И подумал Степан Парамонович:
«Чему быть суждено, то и сбудется;
Постою за правду до последнева!»
Изловчился он, приготовился,
Собрался со всею силою
И ударил своего ненавистника
Прямо в левый висок со всего плеча.
 
 
И опричник молодой застонал слегка,
Закачался, упал замертво.
 
   Тогда «царь Иван Васильевич прогневался гневом, топнул о землю» и приказал отрубить купцу головушку.
   И вот четыре века спустя...
   Боже, что ж это «с памятью моей стало»? Бросает она меня из века в век, будто от утра до вечера, от репетиции — к спектаклю. Видно, и в самом деле не дают мне покоя мои «потомственные» гены. Да какие там гены! Скорее всего, мы все же помним, что мы — русские, у которых всегда был избыток физических и духовных сил. И эта перехлестывающая через край энергия нуждалась в освобождении даже в годы полуголодного детства.
   Бились двор на двор, улица на улицу не только в Лефортове и не только в Москве. Потом я спрашивал своих сверстников из разных российских городов и оказалось, что эта потеха не чужда была никому. «Потешаться» перестали где-то в первые послевоенные годы, когда наше поколение подросло, а новому было не до потешек. И древняя русская традиция как-то незаметно и бесследно исчезла. Сейчас если и дерутся, то наверняка используют вместо кулаков более подходящий инструмент: чтобы враз хлоп — и наповал!
   А тогда...
   Тогда существовал целый свод неписаных правил, так сказать, джентльменских соглашений. Руки должны быть свободными от всяких предметов. Помню, в нашем дворе появился новенький. Этакий чистенький интеллигентный мальчик. Ему, наверное, очень хотелось показать себя, как сейчас говорят, «крутым». И он предложил драться на ножах. Это нам показалось настолько диким, что ему тут же вежливо предложили удалиться и больше здесь не появляться. И он исчез так же незаметно, как и появился.
   Нельзя было бить лежачего, а уж размахивать ногами считалось позором. Эта мода пришла, кажется, с увлечением карате. Гуманным считался бой «до первой крови». Если одному бойцу расквасили нос или рассекли бровь, бой заканчивался, как бы ни хотел пострадавший продолжить его.
   В тот день я дрался с пацаном из соседнего двора. Ни у меня к нему, ни у него ко мне не было никаких претензий, никакой вражды. Просто мы хотели померяться силами. Пацан крепко влепил мне в глаз, и он стал быстро заплывать. Но крови не было и бой продолжался.
   Прицеливаясь и увертываясь, мы с противником утаптывали снег. Вокруг стояли наши и ребята с соседнего двора и молча ждали окончания поединка. Вмешиваться, подсказывать и науськивать со стороны строго запрещалось. Наконец по снегу рассыпалась «клюква». На этот раз из моего носа.
   Сразу несколько человек подняли руки.
   — Все, кончайте!
   — Да у меня нос слабый! — пытался я протестовать, хотя и знал, что это бесполезно.
   Тут слегка обиделся и мой противник:
   — А я тебе что — Буратино? У меня, что ли, нос деревянный?
   — Да пошел ты!.. — огрызнулся я.
   — Да иди ты сам... — беззлобно ответил противник, чтобы не остаться в долгу.
   На том наш «базар» и кончился. Все было по правилам и обижаться нужно было только на самого себя: не успел вовремя увернуться.
   Время было еще детское и кто-то предложил:
   — Кончай, ребята. Пошли в парк!
   И все толпой, уже забыв о драке, вышли из-за сараев. Нос сильно распух и очень ныл. Я приложил к нему лепешку снега, запрокинул голову и пошел вместе со всеми. И вот тут кто-то придержал меня за руку.
   — Подожди! — Это был парень из нашей школы, но жил он на Почтовой.
   — Чего тебе? — прогнусавил я.
   — Охота была тебе драться? Больше делать, что ли, нечего? Вон как нос-то распух...
   Напоминание о носе мне не понравилось.
   — Слышь, — приостановился я, — а чего это ты ко мне пристал?
   Но парень не стушевался.
   — Приходи лучше завтра в Дом пионеров, — предложил он. — В драмкружок запишешься.
   У меня даже нашлепка с носа свалилась. Я подумал, что ослышался. И переспросил:
   — Че-е-во?!
   — «Чево-чево», — передразнил он, — в драмкружок запишешься. Это поинтереснее будет, чем морды друг другу квасить.
   — Да пошел ты!..
   Не знаю почему, но назавтра я все же появился в этом Доме пионеров. Наверное, взяло верх обычное любопытство. Как говорят, познание непознанного. И будто попал в другой мир.
   Смехота! Все разговаривают, как «очкарики»: «цирлих-манирлих», «будьте любезны»... И одеты все аккуратно, у всех белые воротнички. А у меня фингал под глазом и нос неопределенного цвета. Но их руководитель Сергей Владимирович Серпинский, кажется, не обратил на это ни малейшего внимания.
   — Ну, что ты нам почитаешь? — спросил он вежливо, глядя мне прямо в глаза.
   — Чево? — не понял я.
   — Ну почитай нам что-нибудь, что сам хочешь, — пояснил Серпинский. — Что ты знаешь наизусть?