И не надо говорить, что порядочность женщины определяется ее холодностью. Да, я знаю, эпоха, которой мы сейчас занимаемся, была эпохой злобы, но она была и эпохой любви. Пример подала сама Франция: несчастную узницу, долго пребывавшую в оковах, освободили от цепей, вернули ей свободу. Словно Мария Стюарт, вышедшая из тюрьмы, она захотела прильнуть поцелуем к устам всего Божьего мира, заключить всю природу в объятия, оплодотворить ее своим дыханием, чтобы в ней зародилась свобода страны и независимость всего света.
   Нет, нет, все эти женщины свято любили, все эти мужчины любили пылко. Люсиль и Камил Демулен, Дантон и его Луиза, м-ль де Керальо и Робер, Софи и Кондорсе, Верньо и м-ль Кандейль. Все, даже холодный и беспощадный Робеспьер, холодный и беспощадный, как нож гильотины, ощущали, как плавится сердце в этом огромном горниле любви; он любил дочь своего квартирного хозяина, столяра Дюпле. Нам еще предстоит стать свидетелями их знакомства.
   А разве не была любовью, да, знаю, пусть не столь чистой - впрочем, это неважно, ведь любовь есть величайшая добродетель сердец, - любовь г-жи Тальен, любовь г-жи Богарне, любовь г-жи Жанлис, что своим утешительным дыханием оживляла даже на эшафоте бледные лица обреченных на смерть?
   Да, в ту благословенную эпоху все любили, но понимайте слово .любовь. в самом широком смысле: одни любили идею, другие материю, те - отчизну, эти - весь человеческий род. После Руссо потребность любить все возрастала, можно бы сказать, что возникла потребность спешить походя постичь всею и всякую любовь, что при приближении к могиле, пропасти, бездне каждое сердце трепетало от некоего неведомого, страстного, всепожирающего наития, что, наконец, каждая грудь обретала дыхание из некоего всемирного центра и этим центром были все любови, слившиеся в одну-единственную и единую любовь.
   Но мы изрядно удалились от старика и его жены, что пишут за столом на четвертом этаже в гостинице "Британик." Вернемся же к ним.
   XIV
   ПЕРВЫЕ РЕСПУБЛИКАНЦЫ
   20 февраля 1791 года Ролан был послан из Лиона в Париж в качестве чрезвычайного депутата, он должен был защищать интересы двадцати тысяч оставшихся без хлеба рабочих.
   Он уже пять месяцев жил в Париже, когда произошли чудовищные события в Варенне, оказавшие такое влияние на судьбы наших героев и судьбу Франции, что мы сочли за благо посвятить им чуть ли не целый том.
   Со дня возвращения короля, двадцать пятого июня, до шестнадцатого июля, то есть дня, о котором мы сейчас рассказываем, имело место множество событий.
   Все кричали: "Король сбежал!", все кинулись за ним в погоню, все участвовали в возвращении его в Париж, но, когда он был возвращен и оказался в Париже, в Тюильри, никто не представлял, что же теперь с ним делать.
   Каждый высказывал свое мнение; мнения и предложения налетали со всех сторон, точь-в-точь как ветры во время урагана. Горе кораблю, оказавшемуся в море во время подобной бури!
   Двадцать первого июня, в день бегства короля, кордельеры вывесили афишу, подписанную Лежандром, этим французским мясником, которого королева сравнивала с английским мясником Гаррисоном.
   Афише в качестве эпиграфа были предпосланы следующие стихи:
   Изменник коль средь нас отыщется, французы,
   Что жаждет вновь надеть на нас монаршьи узы,
   Да будет он казнен предателям на страх,
   Да будет по ветру его развеян прах!
   Стишки принадлежали Вольтеру. Были они скверные, неуклюжие, но одно хотя бы достоинство у них было: они точно выражали мысль патриотов, украсивших ими свою афишу.
   А афиша возвещала, что кордельеры единодушно поклялись заколоть кинжалом любого тирана, который осмелится посягнуть на территорию страны, ее свободу и Конституцию.
   Что же до Марата, который всегда шел в одиночку, объясняя это тем, что орел живет один, а индюки в стае, то он предложил назначить диктатора. "Изберите, - призывал он в своей газете, - истинного француза, истинного патриота. Выберите истинного гражданина, который с самого начала революции выказывал более всех познаний, рвения, верности и бескорыстия, выберите немедля, иначе дело революции погибло!"
   Это означало: выберите Марата.
   Ну, а Прюдом не предлагал ни нового человека, ни новое правительство, он просто выражал отвращение к старому в лице короля и его наследников. Послушаем же его: "Позавчера, в понедельник, дофина вывели подышать воздухом на террасу Тюильри, выходящую к реке; заметив достаточно многочисленную группу граждан, наемник-гренадер взял мальчика на руки и посадил его на каменную балюстраду террасы; королевское чадо, исполняя утренний урок, стало посылать народу воздушные поцелуи, за что следует благодарить его папеньку и маменьку. Кое-кто из присутствующих имел наглость кричать: "Да здравствует дофин!" "Граждане, берегитесь льстивых ласк, которые раболепный двор, почувствовав свою слабость, расточает народу."
   А следом шло вот что: "27 января 1649 г. парламент Англии приговорил Карла I к отсечению головы за то, что тот желал расширить королевские прерогативы и сохранить права, узурпированные его отцом Иаковом I; того же месяца 30-го дня он искупил свои злодеяния, почти узаконенные обычаем и освященные многочисленными сторонниками. Но голос народа был услышан, парламент объявил короля беглецом, изменником, врагом общественного блага, и Карл Стюарт был обезглавлен перед залой празднеств Уайтхоллского дворца."
   Браво, гражданин Прюдом! Уж вы-то, во всяком случае, не опоздали, и 21 января 1793 года, когда будет обезглавлен Людовик XVI, вы будете иметь право заявить, что именно вы проявили инициативу еще 27 июня 1791 года, приведя этот пример.
   Правда, г-н Прюдом - просьба не путать его с другим г-ном Прюдомом, творением нашего остроумного друга г-на Монье, тот хоть глуп, но человек порядочный, - так вот, г-н Прюдом впоследствии сделается твердокаменным роялистом и реакционером и опубликует "Преступления революции."
   Право же, дивная вещь человеческая совесть!
   А вот "Сталеуст. куда откровеннее: ни тебе лицемерия, ни тебе слов с двойным смыслом, ни тебе коварных намеков; редактирует ее откровенный, дерзкий, юный Бонвиль, восхитительный безумец, который может сморозить чушь, когда дело касается заурядных событий, но никогда не заблуждается, когда говорит о великих; "Сталеуст. располагается на улице Старой Комедии, около театра "Одеон., в нескольких шагах от Клуба кордельеров. "Из присяги вычеркнули, - пишет он, - постыдное слово "король". Никаких королей, никаких каннибалов! До сей поры слово часто меняли, но смысл оставляли прежним. Так вот, никакого регента, никакого диктатора, никакого протектора, никакого герцога Орлеанского, никакого Лафайета! Мне не нравится сын Филиппа Орлеанского, выбравший сегодняшний день, чтобы стоять на карауле в Тюильри, не нравится и его отец, которого никогда не встретишь в Национальном собрании, но всегда можно увидеть на террасе Клуба фейанов. Неужто нации вечно нужна опека? Пусть же наши департаменты объединятся и объявят, что не желают ни тиранов, ни монархов, ни протектора, ни регента, ни вообще какой-либо тени короля, тени, столь же пагубной для общественного блага, как и смертоносная тень проклятого дерева анчар.
   Но недостаточно сказать: "Республика!" Венеция тоже была республикой. Нужно национальное объединение, национальное правительство. Соберите народ, провозгласите, что единственным владыкой должен быть закон. Поклянитесь, что только он один будет править. И на всей земле каждый друг свободы повторит эту клятву!"
   Ну, а что до Камила Демулена, он вскочил на стул в Пале-Рояле, то есть на обычной сцене своих ораторских подвигов, и произнес речь:
   - Господа, будет великим несчастьем, если этого вероломного человека вернут нам сюда. Что нам с ним делать? Он приедет и, словно Терсит, станет проливать крупные слезы, о которых писал Гомер. Если нам его вернут, я предлагаю, чтобы его на три дня выставили с красным платком на голове на всеобщее осмеяние, а после этого по этапу препроводили до границы.
   Необходимо признать, что в сравнении с остальными предложение этого озорника, которого звали Камил Демулен, было не самым безумным.
   А вот еще мнение, достаточно верно отражающее общее чувство; его высказал Дюмон, женевец, получавший пенсию от Англии, и, следовательно, его нельзя заподозрить в пристрастии к Франции: "Народ, похоже, вдохновлен высшей мудростью. Настало великое смятение, но он весело говорит, что ежели король нас покинул, то нация-то осталась; нация без короля может быть, но король без нации - нет."
   Но, как мы видим, слово .республика. пока произнес только Бонвиль; ни Бриссо, ни Дантон, ни Робеспьер, ни даже Петион не осмелились употребить это слово; оно ужаснуло кордельеров и возмутило якобинцев.
   Тринадцатого июля Робеспьер кричал с трибуны: "Я не республиканец и не монархист!"
   Если бы Робеспьера прижали к стене, ему, как мы видим, было бы весьма трудно объяснить, кто же он.
   Но что поделать! Все были примерно в таком же положении, кроме Бонвиля и женщины, что в четвертом этаже гостиницы на улице Генего сидела напротив мужа и писала обращение.
   Двадцать второго июня, на следующий день после бегства короля, она написала: "Здесь всех вдохновляют стремление к республике, возмущение Людовиком XVI, ненависть к королям."
   Заметьте, стремление к республике живет во всех сердцах, но слово .республика. пока на устах еще очень немногих.
   Особенно враждебно к нему Национальное собрание. Большая беда всех подобных собраний, что, как только их изберут, они останавливаются в развитии, не отдают себе отчета в происходящих событиях, не идут в ногу с настроениями страны, не следуют за народом в его пути и воображают, что продолжают представлять народ.
   Национальное собрание заявило: "Франции чужды республиканские нравы."
   Национальное собрание вступило в состязание с г-ном Ла Палисом и, на наш взгляд, одержало верх над сим блистательным олицетворением истины. Кто выработал бы во Франции республиканские нравы? Монархия? Нет, монархия не так глупа. Монархии потребны покорность, раболепство и продажность, и она формирует продажные, раболепные и покорные нравы. Республиканские нравы формирует только республика. Сперва устройте республику, а уж потом придут республиканские нравы.
   Был, впрочем, момент, когда провозгласить республику было бы легко, а именно когда стало известно, что король бежал, увезя с собой и дофина. Вместо того, чтобы пускаться за ними в погоню и возвращать их, надо было давать им на почтовых станциях самых лучших лошадей, самых лихих форейторов со шпорами на сапогах и кнутами; надо было следом за ними выслать придворных, а вслед за придворными и попов, после чего захлопнуть дверь.
   Лафайета, у которого часто бывали озарения, но редко идеи, как раз осенило такое озарение.
   В шесть утра к нему примчались сообщить, что король, королева и все королевское семейство уехали, но разбудили его с огромным трудом: он спал тем же богатырским сном, за какой его уже упрекали в Версале.
   - Уехали? - переспросил он. - Нет, это невозможно. Я оставил Гувьона спящим у дверей их спальни.
   Тем не менее он встал, оделся и вышел. В дверях он столкнулся с Байи, мэром Парижа, и Богарне, председателем Национального собрания. Нос у Байи еще сильней вытянулся, а лицо было желтей, чем всегда; Богарне пребывал в унынии.
   Не правда ли, забавно? Супруг Жозефины, который, умерев на эшафоте, открыл своей вдове путь на трон, был удручен бегством Людовика XVI!
   - Какое несчастье, что депутаты еще не собрались! - воскликнул Байи.
   - Да, - поддакнул Богарне, - огромное несчастье.
   - Так что, он вправду уехал? - спросил Лафайет.
   - Увы! - ответствовали оба государственных мужа.
   - Но почему .увы.? - удивился Лафайет.
   - Как! Вы не понимаете? - вскричал Байи. - Да потому, что он вернется с пруссаками, с австрияками, с эмигрантами! Он принесет нам не просто войну, но гражданскую войну!
   - Значит, - не слишком убежденно промолвил Лафайет, - вы считаете, что во имя общественного спасения необходимо вернуть короля?
   - Да! - ответили в один голос Байи и Богарне.
   - В таком случае направим за ним погоню, - сказал Лафайет.
   И он написал: "Враги отечества похитили короля. Национальной гвардии приказывается арестовать их."
   Обратите внимание, именно из этого будет исходить политика 1791 года, этим будет опеределяться конец Национального собрания.
   Раз король необходим Франции, раз его нужно вернуть, надо, чтобы он был похищен, а не бежал, спасаясь.
   Все это не убедило Лафайета, и, посылая Ромефа вдогон, он посоветовал ему не торопиться. Молодой адъютант, дабы с полной уверенностью не нагнать короля, поехал не по той дороге, по которой следовал Людовик XVI.
   К сожалению, на той королевской дороге оказался Бийо.
   Когда новость дошла до Национального собрания, оно пришло в ужас. И то сказать, уезжая, король оставил весьма грозное письмо, в котором весьма ясно давал понять, что уезжает на соединение с врагом и возвратится, дабы образумить французов.
   Роялисты тут же подняли голову и заговорили крайне решительно. Один из них, кажется Сюло, писал: "Все те, кто надеется получить амнистию, которую мы предлагаем от имени принца Конде нашим врагам, до августа могут записаться в наших бюро. Для удобства публики мы будем вести полторы тысячи регистрационных книг."
   Больше всех перепугался Робеспьер. В три часа заседание Собрания было прервано до пяти, и он кинулся к Петиону. Слабый искал помощи у сильного.
   Робеспьер считал, что Лафайет в сговоре с двором. А все, дескать, сделано для того, чтобы устроить депутатам маленькую Варфоломеевскую ночь.
   - Меня убьют одним из первых! - жалобно причитал он. - Жить мне осталось не больше суток!
   Петион, обладавший спокойным характером и лимфатическим темпераментом, смотрел на события по-другому.
   - Ну что ж, - сказал он, - теперь мы знаем, кто такой король, и будем действовать соответственно.
   Приехал Бриссо. То был один из самых передовых людей того времени, он писал в "Патриоте."
   - Основана новая газета, - объявил он, - и я буду одним из ее редакторов.
   - Какая газета? - поинтересовался Петион.
   - "Республиканец."
   Робеспьер скорчил улыбку.
   - "Республиканец.? - переспросил он. - Хотел бы я, чтобы мне сперва объяснили, что такое республика.
   Тут как раз к своему другу Петиону пришли Роланы, муж - как всегда, суровый и решительно настроенный, жена - скорей спокойная, чем испуганная; в ее красивых выразительных глазах таилась улыбка. По пути с улицы Генего они прочли афишу кордельеров. И так же, как кордельеры, они отнюдь не считали, что король так уж необходим нации.
   Мужество Роланов несколько ободрило Робеспьера. Он отправился понаблюдать, какой оборот примут события в Национальном собрании, и затаился на своем месте, в точности как лиса, что прячется в засаде у норы; затаился, готовый воспользоваться всем, что может быть ему выгодно. Около девяти вечера он увидел, что Национальное собрание исполнилось чувствительности, стало провозглашать братство и, дабы подкрепить теорию практикой, собирается чуть ли не всем составом направиться к якобинцам, с которыми оно было в весьма натянутых отношениях и которых именовало бандой убийц.
   Тогда он встал, прокрался к двери, незаметно выскользнул, помчался к якобинцам, поднялся на трибуну, изобличил короля, изобличил министерство, изобличил Байи, изобличил Лафайета, изобличил все Национальное собрание, рассказал утреннюю басню про якобы готовящуюся Варфоломеевскую ночь, а закончил тем, что возлагает свою жизнь на алтарь отечества.
   Когда Робеспьер говорил о себе, ему случалось достигать подлинных вершин красноречия. При мысли, что добродетельный, непреклонный Робеспьер избег столь страшной опасности, в зале возрыдали. Кто-то крикнул:
   - Если ты умрешь, мы все умрем вместе с тобой!
   - Да, все! Все! - прозвучал слитный хор, и одни клятвенно вскинули руки, другие выхватили шпаги, третьи пали на колени, воздев длани к небу. В то время очень часто воздевали длани к небу, то был характерный жест эпохи.
   В подтверждение взгляните на "Клятву в зале для игры в мяч" Давида.
   Г-жа Ролан присутствовала при этом, однако так и не поняла, какой опасности избежал Робеспьер. Но она была женщина, а следовательно, поддавалась чувствам. Чувства же были подпущены самые возвышенные, и она, как сама призналась, испытала волнение.
   В этот момент вошел Дантон. Не ему ли, чья популярность росла, следовало атаковать Лафайета, популярность которого клонилась к упадку?
   Но почему все так люто ненавидели Лафайета?
   Быть может, потому, что он был порядочный человек и всегда бывал одурачен партиями, хотя все партии взывали к его благородству.
   Когда объявили о приходе членов Национального собрания и Лафайет и Ламет, смертельные враги, чтобы подать пример братства, вошли в зал под руку, со всех сторон зазвучали крики:
   - Дантона на трибуну! Дантона на трибуну!
   Лучшего Робеспьер и желать не мог. Он, как мы уже говорили, был лиса, а не гончая. Врага преследовал тишком, набрасывался сзади, прыгал на спину и прокусывал череп до мозга, но редко нападал лицом к лицу.
   Итак, трибуна была свободна и ждала Дантона.
   Правда, Дантону было нелегко взойти на нее.
   Если он был единственным человеком, который должен был атаковать Лафайета, Лафайет был единственным человеком, которого Дантон не мог атаковать.
   Почему?
   Сейчас объясним.
   В Дантоне было много от Мирабо, как в Мирабо было много от Дантона: тот же темперамент, та же страсть к наслаждениям, та же потребность в деньгах и, как следствие, та же продажность.
   Утверждали, что Дантон, как и Мирабо, получал деньги от двора. Когда? Каким способом? Сколько? Этого никто не знал, но все были уверены, что деньги он получал; во всяком случае, так поговаривали.
   А вот что было на самом деле.
   Недавно Дантон продал министерству свою должность адвоката в королевском совете, и говорили, что за должность эту он получил от министерства в четыре раза больше, чем она стоила.
   Это была правда, но тайну знали только трое: продавец Дантон, покупатель г-н де Монморен и посредник г-н де Лафайет.
   Если бы Дантон стал обличать Лафайета, тот мог бы швырнуть ему в лицо историю с продажей должности по четверной цене.
   Другой на месте Дантона отступил бы.
   Дантон же, напротив, пошел напролом: он знал благородство Лафайета, переходившее иногда в глупость. Вспомним хотя бы 1830 год.
   Дантон подумал, что г-н де Монморен - друг Лафайета, что г-н де Монморен подписал пропуск королю и сейчас он слишком скомпрометирован, чтобы Лафайет решился привязать ему на шею еще один камень.
   Он поднялся на трибуну.
   Речь его была не слишком длинной.
   - Господин председатель, - сказал он, - я обвиняю Лафайета. Предатель сейчас придет сюда. Пусть же воздвигнут два эшафота, и я согласен подняться на один из них, если окажется, что он не заслуживает взойти на второй.
   Предателю не было нужды приходить, он уже пришел и имел возможность выслушать чудовищное обвинение Дантона, но, как тот и предвидел, по своему благородству не стал отвечать.
   Этот труд взял на себя Ламет и залил клокочущую лаву Дантона тепленькой водичкой обычной своей пасторали: он призывал к братству.
   Потом вышел Сийес и тоже призвал к братству.
   Вслед за ним к братству призвал Барнав.
   Популярность этой троицы в конце концов перевесила популярность Дантона. Все с удовольствием внимали Дантону, когда он нападал на Лафайета, но с не меньшим удовольствием внимали Ламету, Сиейесу и Барнаву, когда они его защищали, так что при выходе Лафайета и Дантона из Якобинского клуба приветственные возгласы предназначались Лафайету и его провожали с факелами до дома.
   Шумная овация, устроенная Лафайету, означала крупную победу придворной партии.
   Две тогдашние самые могущественные силы вступили в сражение:
   якобинцы в лице Робеспьера;
   кордельеры в лице Дантона.
   Я вижу, нужно отложить до другой главы рассказ о том, что за обращение переписывала г-жа Ролан, сидя напротив мужа в маленькой гостиной на четвертом этаже гостиницы "Британик."
   XV
   АНТРЕСОЛЬ ВО ДВОРЦЕ ТЮИЛЬРИ
   Мы узнаем содержание обращения, которое переписывала г-жа Ролан, но, чтобы читатель вполне разобрался в ситуации и проник в одну из самых мрачных тайн революции, нам прежде придется вечером пятнадцатого июля переместиться в Тюильри.
   За дверью апартаментов, выходящих в темный пустынный коридор на антресоли дворца, стояла с рукой на ключе женщина и прислушивалась, вздрагивая всякий раз, когда до нее доносились отзвуки чьих-нибудь шагов.
   Если бы мы не знали, кто эта женщина, нам было бы трудно узнать ее, так как в коридоре и днем было темно, а сейчас уже смеркалось; фитиль же единственной масляной лампы, горевшей здесь, то ли по случайности, то ли преднамеренно был прикручен до такой степени, что, казалось, вот-вот погаснет.
   К тому же освещена была вторая комната апартаментов, а женщина, которая прислушивалась и вздрагивала, стояла у дверей первой комнаты.
   Кто была эта женщина? Мария Антуанетта.
   Кого ждала она? Барнава.
   О надменная дочь Марии Терезии, если бы вам сказали, когда короновали короной Франции, что придет день и вы, которая столько заставила ждать Мирабо и всего лишь раз удостоила его приемом, будете, прячась за дверью апартаментов своей камеристки и дрожа от страха и надежды, ждать ничтожного адвоката из Гренобля!
   Но пусть никто не заблуждается: только политические соображения заставили королеву ждать Барнава; в учащенном дыхании, в нервических движениях, в дрожи руки, сжимающей ключ, сердце было неповинно; здесь просто-напросто была задета гордость.
   Мы говорим .гордость., потому что, несмотря на тысячи нападок, мишенью которых стали король и королева после возвращения, было ясно: их жизнь в безопасности, и вопрос формулировался так: "Утратят ли вареннские беглецы остатки власти или вернут ее во всей полноте!"
   После того несчастного вечера, когда Шарни оставил Тюильри и больше не возвратился, сердце королевы онемело. Несколько дней она оставалась безразличной ко всему, даже к тягчайшим оскорблениям, но мало-помалу обратила внимание, что в ее богатой натуре остались живыми лишь гордость и ненависть, и постепенно пришла в себя, чтобы ненавидеть и мстить.
   Нет, мстить не Шарни и ненавидеть не Андре; когда она думала о них, она ненавидела только себя и только себе ей хотелось отомстить, потому что Мария Антуанетта была справедлива и понимала: они были до конца ей преданы и все происшедшее - лишь ее вина.
   О, она была бы безмерно счастлива, если бы могла их ненавидеть!
   Ненавидела же она, причем всем сердцем, народ, который изловил ее, как обычную беглую, обливал презрением, осыпал оскорблениями, поносил. Да, она свирепо ненавидела этот народ, который обзывал ее госпожой Дефицит, госпожой Вето, Австриячкой, а вскоре будет звать вдовой Капет.
   О, как бы она отомстила, если бы могла!
   Итак, 15 июля 1791 года в девять вечера, когда г-жа Ролан в маленькой гостиной на четвертом этаже отеля "Британик. переписывала обращение, содержания которого мы еще не знаем, Мария Антуанетта ждала, что принесет ей Барнав - то ли ощущение бессилия и отчаяния, то ли ту божественную сладость, что дает мщение.
   Положение было крайне опасное.
   Первый удар благодаря Лафайету и Национальному собранию, вне всяких сомнений, удалось отразить конституционным щитом: король вовсе не бежал, а его похитили.
   Но нельзя было забывать афишу кордельеров, нельзя было забывать предложение Марата, нельзя было забывать памфлет гражданина Прюдома, наскок Бонвиля, выступление Камила Демулена, высказывание женевца Дюмона, нельзя было забывать, что основывается новая газета, в которой будет сотрудничать Бриссо и которая будет называться "Республиканец."
   Не желаете ли ознакомиться с проспектом этой газеты? Он короток, но весьма недвусмыслен. Его написал американец Томас Пейн, перевел на французский один молодой офицер, участвовавший в войне за независимость, после чего проспект был обнародован за подписью Дюшатле.
   Странно, но словно какой-то рок собирал со всего мира новых и новых врагов рушащегося престола! Томас Пейн! Для чего приехал сюда Томас Пейн? Этот человек, принадлежащий нескольким странам, англичанин, американец, француз, сменил несколько профессий, был фабрикантом, школьным учителем, таможенником, матросом, журналистом. А приехал он сюда, чтобы добавить свое дыхание к ураганному ветру, который безжалостно задувал угасающий факел монархии.
   Вот проспект газеты "Республиканец" на 1791 год, газеты, которая вышла или вот-вот должна была выйти, когда Робеспьер спрашивал, что такое республика: "Мы только что ощутили, что отсутствие короля для нас куда благотворней, чем его присутствие. Он дезертировал, а следовательно, отрекся. Нация никогда не вернет своего доверия клятвопреступнику и беглецу. Сам ли он повинен в своем бегстве или кто-то другой? Какое это имеет значение! Преступник или слабоумный, он равно презренен. Мы свободны от него, а он от нас. Теперь он простой обыватель г-н Луи де Бурбон. Разумеется, жизнь его в безопасности, Франция никогда не покроет себя позором, посягнув на нее, но его власти как короля конец. Да и что это за должность, которую получают по случайности рождения и которую может занимать слабоумный? Пустое место, ничто."