Упомяну и об упреках, последовавших также от обеих враждующих сторон в том, что мои взгляды, как и я сам, противоречивы и непоследовательны. Действительно, нелегко выстроить по порядку и понять все перипетии, приведшие коммуниста-революционера, теоретика марксизма и сталиниста в стан бунтовщиков вначале против Сталина, затем против собственной государственной системы и, наконец, против господствующей идеологии. Однако подобные упреки можно предъявить не только большинству еретиков, известных в истории человечества, но и любому из зачинателей чего-либо нового. Разве не правомернее искать объяснение в катаклизмах нашего века, в обстоятельствах, в которых я принужден был жить и работать? Мне нетрудно принять любой упрек, за исключением того, что я, мол, не смог остаться верен самому себе. Мое решительное неприятие такого рода упреков представляется тем более оправданным, что в своих трудах я и не претендую на создание всеобъемлющих идеологических концепций, но, высвечивая фрагменты своего времени и формы бытования своей среды, стремлюсь лишь к расширению диапазона человеческого знания и представления о судьбе человека.
   И сегодня, когда я пишу эти строки, мною руководит то же врожденное, полученное с молоком матери, стремление к добру, которое в молодости заставило меня оказаться в самом пекле революции, а в зрелом возрасте поставить под сомнение мои тогдашние достижения, взгляды, совесть – словом, всего себя. И сегодня куда вероятнее предположить, что из-за этой книги, как это происходило в дни моей молодости и как это было еще совсем недавно, я вновь буду оклеветан и подвергнусь гонениям, нежели меня оставят в покое. А ведь я мог бы и дальше жить, как живу теперь, в относительном благополучии, окруженный теплом и уютом семьи.
   Стремление реализовать себя, выразить на бумаге свои мысли и мечты неистребимо, как сама жажда жизни, а порой и сильнее ее. И подчинение творческому императиву есть долг не менее священный, чем любой иной… Ведь созидательная борьба и творчество вечны…
   В заключение необходимо сказать несколько слов о более глубоких побуждениях, непосредственно подтолкнувших меня к написанию этой книги и связанных как с желанием идти в ногу со временем, так и с голосом моей совести как частицы окружающего мира.
   Все бесы, которых в соответствии с коммунистическими верованиями коммунизм изгнал не только из реального, но и из воображаемого мира, угнездившись в душе человека, стали самой сутью этого явления. Коммунизм из идеи и порожденного ею движения, заставивших трудовой и угнетенный люд всего мира воспылать надеждой на научно обоснованное Царство Небесное на земле, оплатив эту извечную мечту смертью миллионов борцов, вырождается в форму национально-политических государственных бюрократий, которые грызутся за свой престиж, влияние, источники обогащения и рынки сбыта – словом, за то, что испокон веку не могли поделить между собой все политики и государства, и, судя по всему, эта вражда продлится до тех пор, пока существуют политики и государства, – такова природа и тех и других. Сперва идея, затем реальность вынуждают коммунистов бороться за власть – поначалу с врагами, затем между собой. Такова для них высшая из услад, такова судьба всех революционных движений в истории человечества. Коммунисты тем очевиднее начали поддаваться и наконец окончательно поддались искусу властолюбия и стяжательства, чем более абсолютной и тоталитарной становилась их власть; в борьбе за нее всем этим посвященным, этим людям из железа, какими их пытался изобразить Сталин, пришлось осознать, что они лишь простые смертные, подобно всем, подверженные греху. При этом коммунизм, подчинив созданной им государственной машине народы, обладавшие разными возможностями и разными судьбами, должен был отказаться от тактики существования в качестве мировых центров, поскольку в такой форме они уже не могут претендовать на мировое господство. В национальных костюмах и на национальной почве коммунизм попадает в тупик. Именно здесь, на национальной почве, взошло семя интриг, вражды, коррупции, которые проникают затем во все сферы жизни. И ничего иного с движением, претендовавшим на тотальное объяснение миропорядка, стремившимся к абсолютному господству над человеческим бытием, произойти не могло. Экономика, которую коммунисты "сознательно" и "планомерно" вели к "отмене товарно-денежных отношений", к "каждому – по потребностям", а тем самым, как говорил Ленин, и к снижению ценности золота до сплава, пригодного лишь для изготовления нужников, сегодня энергично ищет спасения в свободном рынке и золотом запасе. Вопреки обещаниям навсегда избавить человечество от войн, коммунистические сверхдержавы порабощают более слабые коммунистические государства, в результате чего человечество оказалось перед угрозой столкновения коммунистических колоссов – Советского Союза и Китая, не менее вероятного и губительного, нежели столкновение любого из них с капиталистическим миром… "Спасители" человечества дерутся друг с другом, "благодетели" народов вынуждены спасать собственную шкуру…
   С крахом коммунизма мир ничего не потеряет, хотя рассеянным повсюду группам "правоверных" это, конечно, покажется истинным концом света. Однако коммунисты не пропадут: даром что не удалось построить общества, предсказанного их теоретиками, отдельные коммунисты, а частично и само движение непотопляемы, ибо, изменившись, способны приспособиться к такому обществу, каковым оно может и каковым ему надлежит быть.
   Коммунисты более всех виноваты в постигших их бедах, ибо они тупо стремились к вымышленному обществу, полагая, что способны изменить природу человека, в то время как и сами идеи, и их носители неумолимо разрушались и гибли, уничтожаемые безумием совершаемого ими грандиозного насилия. И при коммунизме, как и на протяжении всей своей истории, человек проявил себя существом, непригодным для каких бы то ни было идеальных моделей, отвергающим те из них, которые пытаются обузить его натуру и определить судьбу.
   Однако вопреки сказанному радость противников коммунизма преждевременна; особенно недальновидными окажутся те из них, кто полагает, что будут увенчаны успехом попытки апеллировать к накопленному порабощенными народами опыту страдания, борьбы, утраченных иллюзий.
   Впрочем, на противоположной стороне, в стане некоммунистов, уже произошли и продолжают происходить многие перемены. Будь эти люди способны освободиться от доставшихся им в наследство догматических иллюзий, вырваться из тисков и поныне существующего разделения и противопоставления людей, уже в наше время можно было бы со спокойной совестью провозгласить: нет больше ни капитализма, ни коммунизма, во всяком случае в Западной и Восточной Европе. Описанный Марксом западноевропейский капитализм, гибель которого он предрекал, если не исчез с лица земли, то настолько изменился, что напоминает свой юношеский облик ничуть не более, чем современный ему восточноевропейский вариант коммунизма – райское, бесклассовое общество из сновидений упомянутого философа. Модели общества, разделенного на капитализм и социализм, больше не существует. Она, в сущности, никогда и не существовала, если не считать более или менее приблизительных и недолговечных выкладок теоретиков, зыбких грез мечтателей или узколобо-жестоких представлений о жизни, характерных для боевиков-практиков, которые приводили к неудачным и оттого еще более страшным экспериментам тиранов как над отдельной личностью, так и над целыми народами. Капитализм, коммунизм, социализм как понятия вовсе не означают более высокую степень свободы личности, более широкие права общественных групп и более справедливое распределение благ, нежели те, которые мы имеем сегодня; и то, что они по сей день имеют хождение и на Востоке, и на Западе, и то, что, судя по всему, борьба с породившей их идеей предстоит и в будущем, связано со способностью идей, подобно вампирам, жить и после смерти прельщенных ими поколений, правда, лишь в виде духовной горячки, свидетельствующей о немощи социальных групп и общественных отношений, обреченных на вырождение и гибель.
   Страны, народы, весь человеческий род живут уже в мире новом, хотя все еще мыслят по-старому. В этом источник наших бед, но и нашей надежды…
   *Darendorf R. Class and Class Conflict in Industrial Society. Stanford, California, 1959.
 

МРАК ИДЕОЛОГИЙ
 
1

 
   Трудно найти слова, способные описать беды и страдания, которые мне довелось пережить в последние пятнадцать лет, особенно это относится к годам, проведенным в тюрьме, куда я попал в результате собственных решительных действий, продиктованных потребностью донести до людей мои идеи и соображения об их глубинном смысле, практическом применении, следующих из них выводах; а также размышления о революции, ее надеждах и ее последствиях, ее иллюзиях и ее вероломстве. Удручает не то, что столь многое (радость жизни, литературное творчество, молодость) пожертвовано делу распространения идей революции, – это была величайшая радость и лучшие годы моей жизни. Под вопросом оказалось не больше и не меньше – само существование моей личности. Ведь в течение десяти лет, проведенных на каторге, я не встретил никого, с кем можно было бы поделиться своими сомнениями и мыслями, в муках рождаемыми моим одиноким сознанием, но безжизненными среди необъятной, равнодушной пустоты мира железных решеток, тюремных стен, охранников и разведенных по камерам преступников.
   Все годы меня держали в изоляции от большинства осужденных, чтобы не подвергать их моему отрицательному влиянию, как мне было не без цинизма официально заявлено. На самом же деле для того, чтобы они не передавали никакой информации обо мне или чтобы я с их помощью не передал какой-либо информации. Обычно в моем окружении было человек пятнадцать неграмотных стариков разных национальностей и разного вероисповедания, осужденных за убийство, к которым всегда подсаживали грамотного заключенного, а бывало, и двоих-троих образованных служащих, членов партии, сидевших за растрату; хотя скрывать было нечего, я опасался, и в некоторых случаях не без оснований, что среди этих людей окажутся стукачи. Неизменно, раз в месяц, с преданностью тех, кто вынужден бороться один на один с равнодушно-жестокой реальностью за жизнь единственного и самого дорогого в мире существа, меня навещали жена Штефания и сыночек Алекса. Но охранники, боясь обвинений в потакании ереси и ее носителю – главарю отступников, из кожи вон лезли, чтобы эти свидания не превышали положенной половины часа, так что мы с женой и сыном успевали лишь обменяться друг с другом заботами, тревогой да беглой улыбкой истомившейся нежности…
   Старики-убийцы, за редким исключением слабоумные, безграмотные или едва умеющие расписаться, были единственными человеческими существами, с кем у меня сложились естественные отношения, державшиеся на беседах об урожае, об их родственниках, о деревенской жизни и о ежедневных, жалких в своей ничтожности, но неизбежных и неиссякаемых тюремных неприятностях.
   Все это были набожные люди, и я часто задавался вопросом: что заставляет их веровать в Бога? Может ли жить человек без веры, без некоего подобия верований, без цели и идеалов? Ответа, разумеется, не было, да и не могло быть, хотя среди заключенных попадались как честные и неглупые, так и недалекие, подленькие, ненадежные люди, которых ни долгая каторга, ни болезни, ни старость не избавили от агрессии. И все же жизнь рядом с ними многому научила меня, патентованного безбожника, не щадившего ни своей, ни тем более чужой жизни ради всеобщего братства. Дело, конечно, не в том, что я, скажем, перенимал их слова или копировал поступки, но само общение с ними, размышления об их судьбах способствовали появлению во мне, несмотря на столь разные жизненные пути, чувства полного единения с этими людьми, укрепившегося затем опустошающе нескончаемым тюремным заключением… Они навсегда останутся и в моей памяти, пока она существует, и во всем, что я делаю, пока это приносит людям хотя бы малую пользу…
   Среди более молодых заключенных тюремные власти пытались вести антирелигиозную пропаганду, однако всерьез никому, особенно старикам, не запрещали молиться. Тем не менее в тюрьме не было ни священников, ни молящихся в полном смысле этого слова: одни, боясь рассердить власти, молились тайком, для других открытая молитва становилась единственной порукой постоянства в вере, третьи же, афишируя свою религиозность, выражали тем самым в единственно возможной, безнаказанной форме свое неприятие безбожной власти и данного общественного порядка. Суть отношений между властями и верующими людьми сформулировал кто-то из охранников, отвечая на вопрос одного помешанного старика, запрещено ли, мол, креститься: "Не запрещено, но нехорошо". У стариков не было практически никакой, в том числе и религиозной солидарности, случалось даже, что они доносили охранникам на тех, чье религиозное рвение хоть чем-то выделялось на фоне предписанного порядком и, стало быть, посягало на никем не установленные, но всем понятные политические доктрины и авторитеты.
   Но, будучи вот такими, несхожими друг с другом, часто подверженными ненависти, отравляющими свою жизнь ябедничаньем, с тревогой и надеждой ждущими освобождения, все они неотступно верили в нечто доброе, безгрешное, необъятное, к чему эти люди приобщились благодаря глубинной сути своей души, чистой от грехов и свободной от жизненных обстоятельств и бед… И у меня было некое схожее, невыразимое сознание собственной причастности к вечным ценностям, сходное с необъяснимым ощущением собственной силы, позволяющей противопоставить себя объективному миру или, точнее, тем людям и законам, которые им управляют. Это чувство возникало у меня благодаря иным верованиям и побуждениям, нежели те, что были у моих стариков, но оно было идентично их вере своей невозможностью подчиниться жестокой реальности, упованием на некую будущую внематериальную высшую справедливость. Все это крепло во мне под влиянием одиночества заключения, к которому меня принудила полицейская машина, а более всего под влиянием двадцатимесячного пребывания в одиночке, где я, оказавшись перед дилеммой – безумие или покаяние, избрал безумие, одержав победу и над собой, и над силами, навязавшими мне этот выбор… Да, это чувство становилось частью моего сознания, я помню день и даже час, когда оно возникло, подобно тому как – я читал – новообращенные или отшельники помнят, когда на них впервые снизошла благость…
   Это случилось в ночь с 7 на 8 декабря 1953 года.
   Заснув, по обыкновению, около полуночи, я вдруг очнулся как от удара плети, с ясным, фатальным пониманием невозможности отказаться от своих взглядов. В то время "Борба" уже печатала мои "ревизионистские" статьи, и я понимал, что они неизбежно приведут к конфликту с моими товарищами из Центрального комитета. Вместе с этими людьми я сжег в огне революции молодость и добрую половину зрелых лет жизни ради идеалов, которые после стольких упований, крови, усилий на поверку оказались фикцией.
   Моя жена Штефания бесшумно спала в противоположном конце комнаты, в полутьме уходящей в бесконечность тишины я все время знал, что она рядом, и старался отогнать предчувствие необратимости такого решения, невозможности не подчиниться ему и неизбежности жертвы привычной жизнью, своими надеждами, дорогими людьми. Я знал и то, что победа невозможна, и, вспоминая о Троцком, твердил себе: лучше судьба Троцкого, чем Сталина, пусть лучше я проиграю, и они меня уничтожат, чем предать свои идеалы и совесть. В сознании даже мелькали цифры, чаще всего 7 или 9, означающие число лет заключения, на которое я будто уже осужден. Я видел, как остаюсь один, без друзей, оклеветавших и презирающих меня, без ошеломленных всем этим родных, среди так называемых простых людей, которые не понимают, кто перед ними, умалишенный или мудрец. Но эта внутренняя борьба была недолгой – всего несколько минут, пока я полностью не очнулся от сна и ясновидения. Я уже тогда знал – да, именно знал, что это моя суть, от которой нельзя отречься, несмотря на сомнения и грядущие испытания. Я встал, перешел в кабинет, зажег свет и коротко, в двух-трех предложениях, записал это ощущение необходимости отмежеваться от руководящих деятелей партии: о собственной силе или, может быть, бессилии свернуть с выбранного пути… Дней двадцать спустя, когда Кардель, с которым у нас не было до тех пор никаких разногласий, в одночасье превратился в моего обвинителя, официально сообщив о начале расправы, я (хотя жена была против) уничтожил эту запись, боясь, что она попадет в руки тайных агентов и будет ошибочно истолкована как свидетельство того, что я преднамеренно, "сознательно и планомерно" готовился к "антипартийной" деятельности. Моя антидогматическая позиция действительно имела концепцию и план, но мне бы никогда не победить в опустошающей борьбе с самим собой (я имею в виду мои тогдашние представления об обществе, о товарищеской верности плюс необходимость отказаться от того единственного в своем роде наслаждения, которое дает только власть), не будь во мне непреодолимой внутренней потребности сопротивления сложившимся общественным силам…
   С той ночи я постепенно, но неуклонно отходил от официальной догмы и ее установок, понял истинное положение вещей как в своей стране, так и в коммунистическом мире, однако до сего дня не сознавался ни себе, ни другим, что тем самым я порываю с марксизмом, становлюсь "антикоммунистом", склоняюсь на сторону Запада, поддаюсь "чуждым идеологиям". То же самое и с моим отношением к религии: отказавшись от марксистской догмы, я не пришел к вере, если не считать чем-то подобным все более крепнущее во мне убеждение, что жить надо по совести, то есть в моем случае бороться с извращением сути человеческого бытия; убеждение в неразрывной связи человека и космоса, личной судьбы с судьбой человечества; убеждение в неисчерпаемых возможностях разума, способного отстраниться, воспарить над материальным миром. Словом, я старался поступать, руководствуясь скорее совестью, нежели знанием и опытом. Поэтому я не столько сравнивал теорию марксизма с реалиями коммунистических стран, сколько стремился изложить собственное видение будущих перемен. Ибо полное совпадение идеи и ее воплощения в реальности неосуществимо, этого не может быть никогда, ибо человек способен лишь описать действительность и за нее бороться, а создавать заново не его, но Божье дело. Я готов был принять все – любую критику, любое наказание, вызванные моими новыми мыслями и поведением. И я не связываю свое "отступничество" с разочарованием или неудовлетворенными амбициями, хотя в какой-то степени, конечно, было и то и другое. Это – творческий акт, рожденный необходимостью выразить новые идеи, осмыслить новые возможности моего народа, отечества, всех людей на земле.
   И если есть готовность жертвовать привычками всей жизни, сконцентрированность совести на идеях в ущерб реальности и есть вера, значит, в ту ночь я обрел ее, – и, подобно старикам-заключенным, моим товарищам по несчастью, вера согревала меня, укрепляла мой дух в столкновениях с трудностями и унижениями. Это было сильнее меня самого и больше того, что способны понять мои притеснители. Возможно, что мой рассказ о пережитом окажется кому-то полезным, хотя должен оговориться, что подобное поведение я отнюдь не считаю геройством. Многие способны подчиниться внутреннему императиву, оказавшись в положении человека, вынужденного отстаивать свое право на свободный выбор, право на полноценную жизнь. Среди моих стариков вряд ли бы нашелся неспособный умереть за свою веру; и я тогда не смог поступить иначе, даже если бы захотел, не смог бы вопреки страху, лишениям и сомнению.
   Впрочем, творчество хоть и "божественное действо", для самого творца не что иное, как муки и проклятие. И ради идеи, ради ее воплощения приходилось считаться с реальным положением вещей.
   Одержав победу над Сталиным, Тито чувствовал себя триумфатором, однако к нему постепенно возвращался трезвый взгляд на вещи, он опасался, что, ослабив узду, не сможет удержать жизнь в намеченном русле; кроме того, он находился в кровной вражде с державами, определявшими мировую политику, которые, в свою очередь, разделившись на два военных блока, взвинтили гонку вооружений до абсурдных, космических размеров. Это была своего рода остановка в тоннеле, пробитом уже в толще сталинизма. И я тогда не расценивал это как свидетельство того, что жертвы были напрасны, а надежды обмануты, но скорее как угрозу самой возможности расширить стены тоннеля, разобрать завалы, препятствующие нормальному движению общества. Апокалипсическая же враждебность окружающего мира казалась залогом его неизбежного объединения в будущем. Я понимал, что иду на огромый риск, обрекая себя на страдания, но я понимал и то, что Тито – не Сталин, что у Тито сталинское безумие догматика эволюционировало в осознанный прагматизм. С одной стороны, его ни на минуту не покидало инстинктивное чувство опасности, нередко приводившее к скоропалительным выводам. С другой стороны, я видел, что он осознает эту свою склонность к скоропалительным заключениям и на этот раз постарается с ней справиться, ибо речь идет о важном политическом решении. Я чувствовал, что уничтожать меня Тито не станет, хотя бы для того, чтобы не повредить своей репутации и не способствовать повышению значимости моих идей.
   Однако полной уверенности все же не было: Тито тогда снова занялся укреплением личной власти в партии, а эта власть, благодаря его борьбе со Сталиным, с одной стороны, обрела уже характер олигархический, но, с другой – на уровне личных взаимоотношений членов партии несколько демократизировала порядки, типичные для организации сталинского типа. Резкое изменение в поведении Тито и мое окончательное прозрение относительно того, что партия вступила в период застоя и ограничения демократизации, произошли на пленарном заседании Центрального комитета (Бриони, лето 1953 года). Я не мог скрыть ни от Карделя, ни от некоторых других товарищей своего возмущения тем обстоятельством, что вопреки обыкновению ЦК в полном составе собирается не в своем здании, в Белграде, а на острове, в личной резиденции Тито. Кардель ответил, что это, мол, не столь важно, остальные смущенно промолчали. Было что-то настораживающее в окружающей обстановке: мы утопали в роскоши и комфорте, но одновременно, будто в крепости, кругом расставили охранников из гвардейских офицеров. А во время самого заседания Тито, наклонившись ко мне, значительно прошептал: "Тебе, Джидо, тоже надо выступить, чтобы не думали, будто мы неладим". Меня поразил и этот жест, и прежде всего то, что Тито окольным путем давал понять, что нам следует поладить. И я выступил, хотя повестка дня никак не была связана с областью моих интересов. Это было довольно сумбурное выступление человека, пытающегося одновременно угодить и не изменить себе. Ночью я собрался с духом и назавтра по дороге через Лику, куда мы завернули половить форель, сказал Карделю, что не могу далее поддерживать подобный курс.
   Он сдержанно промолчал, заметив только, что я драматизирую ситуацию, все это – не более чем переходный этап, с его малосущественными в масштабах "нашего социалистического строительства" недостатками. Последовавшие затем две встречи с Тито не смогли остановить дальнейшего движения по течению. Первая состоялась по моему настоянию ранней осенью 1953 года в Белом дворе, когда я попросил его высказать личное мнение о моей книге. Вторую вскоре после этого устроили наши жены в моей квартире, на этом ужине кроме нас присутствовали также Кардель и Ранкович с супругами. В Белом дворе Тито сказал, что книга ему нравится, но чувствовалось, что думает он иначе, но у него пока нет на этот счет своего мнения. Тогда на ужине только для партийной верхушки – единственном за все время – все получилось довольно складно, но как-то излишне сдержанно: собрались люди, победившие в смертельных схватках, ставшие теперь мудрыми и осторожными в личных отношениях…