Необыкновенные практические его способности в больших масштабах мы ощутили на заседании хозяйственных ведомств украинского правительства – его комиссары, в отличие от югославских министров, отлично разбирались в проблемах и, что еще важнее, реальнее оценивали возможности.
   Небольшого роста, толстый, откормленный, но живой и подвижный, он был как бы вырублен из одного куска. Он почти заглатывал большие количества еды – как будто берег свою искусственную стальную челюсть. Но в то время как Сталину и его окружению было присуще скорее гурманство, если не прямой культ еды, то Хрущеву, как мне показалось, почти безразлично, что он ест, и что самое важное для него, как для каждого переутомленного работой человека, – просто хорошо наесться. Конечно, если у него такая возможность есть. И его стол был богатым – государственным, но безличным. Хрущев не гурман, хотя ест не меньше, а пьет даже больше Сталина.
   Он чрезвычайно жизнедеятелен и, как все практики, обладает большой способностью приспосабливаться. Я думаю, что он не стал бы очень церемониться в выборе средств, если бы это было ему практически выгодно. Но, как все демагоги из народа, которые часто и сами начинают верить в то, что говорят, он с легкостью отрекся бы от невыгодных методов и был бы готов объяснить это моральными причинами и самыми высокими идеалами. Он любит пословицу: во время драки дубину не выбирают. Эта пословица оправдывает для него дубину и тогда, когда драки нет.
   Все, что я здесь изложил, нисколько не отвечает тому, что надо было бы сказать о Хрущеве сегодня. Но я передал свои прежние впечатления и только мимоходом – нынешние размышления.
   Тогда я не заметил у Хрущева никакого возмущения Сталиным или Молотовым. О Сталине он говорил с почтением и подчеркивал свою близость с ним. Он рассказал, как Сталин, накануне немецкого нападения, сказал ему из Москвы по телефону, что надо быть осторожнее, так как есть данные, что немцы могут завтра – 22 июня – начать операции. Сообщаю это просто как факт, а не для того, чтобы опровергать слова Хрущева о том, что в неожиданности немецкого нападения виновен Сталин. Эта неожиданность – следствие ошибочных политических оценок Сталина.
   Все же в Киеве ощущалась свежесть – благодаря невоздержанности и практичности Хрущева, восторженности Мануильского, красоте самого города, который бесконечными горизонтами и возвышенностями над громадной мутной рекой напоминал Белград.
   Но если Хрущев производил впечатление твердости, самоуверенности и реализма, а Киев – продуманной и культивированной красоты, то Украина осталась в памяти как безличие, усталость и безнадежность.
   Чем глубже я проникал в советскую действительность, тем больше умножались мои сомнения. Примирить эту действительность с моей – человеческой – совестью становилось делом все более безнадежным.
   *29 февраля 1945 г. (Великая Отечественная война Краткий очерк. М., 1970. С. 273. – Прим. ред.)
 

РАЗОЧАРОВАНИЕ

 
   В третий раз я встретился со Сталиным в начале 1948 года. Эта встреча была самой значительной, потому что состоялась накануне конфликта между советским и югославским руководством.
   Перед встречей произошли важные события и перемены в югославско-советских отношениях.
   Отношения между Советским Союзом и Западом уже начали приобретать характер холодной войны и контуры двух блоков.
   Ключевыми событиями здесь, по-моему, были советский отказ от плана Маршалла, гражданская война в Греции и создание Информационного бюро коммунистических и рабочих партий – Коминформа.
   Югославия и Советский Союз были единственными восточноевропейскими странами, высказавшимися решительно против плана Маршалла, – первая главным образом из-за революционного догматизма, а вторая из страха, что американская экономическая помощь потрясет империю, только что освоенную при помощи военной силы.
   Я, как югославский делегат на съезде Коммунистической партии Франции в Страсбурге, оказался в Париже как раз во время совещания Молотова с представителями западных держав по поводу плана Маршалла. Молотов меня принял в советском посольстве, и мы достигли согласия в вопросе бойкота плана Маршалла и критики – французской партии с ее так называемой "национальной линией". Молотова особенно интересовали мои впечатления о съезде. О журнале "Новая демократия", который под редакцией Дюкло должен был выражать единство взглядов коммунистических партий. Молотов сказал:
   – Это не то, что было нужно, и не то, что нужно сейчас.
   В отношении же плана Маршалла Молотов колебался и считал, что, может быть, следовало согласиться на созыв совещания, в котором приняли бы участие и восточные страны, – но только с пропагандистскими целями, чтобы использовать трибуну, а затем в подходящий момент покинуть совещание. Я не был воодушевлен таким вариантом, хотя если бы русские настаивали, то согласился бы и с ним, – такова была точка зрения правительства моей страны. Но Молотов получил указание от Политбюро из Москвы не соглашаться даже на созыв совещания.
   Сразу после моего возвращения в Белград в Москве должно было происходить совещание восточноевропейских стран для выработки точки зрения по отношению к плану Маршалла. Меня назначили представлять Югославию. Подлинной целью этого совещания должен был быть коллективный нажим на Чехословакию, чье правительство было не против участия в плане Маршалла. Советский самолет уже ждал на белградском аэродроме, но из Москвы пришла телеграмма, что потребность в совещании отпадает, – правительство Чехословакии отказалось от своей первоначальной точки зрения.
   И Коминформ был создан по той же причине: чтобы согласовать точки зрения, отличающиеся от советских. Идея о необходимости создания какого-то органа, который обеспечил бы координацию и обмен мнениями между коммунистическими партиями, обсуждалась уже летом 1946 года – на эту тему говорили Сталин, Тито и Димитров. Но ее осуществление откладывалось по различным причинам – главным образом из-за того, что от советских вождей зависело определение удобного для этого момента. Он наступил осенью 1947 года – несомненно, в связи с советским отказом от плана Маршалла и укреплением ведущей роли Советского Союза в Восточной Европе.
   На учредительном совещании в западной Польше, на бывшей немецкой территории, решительно настаивали на создании Коминформа только две делегации – югославская и советская. Гомулка был против, осторожно, но недвусмысленно говоря о "польском пути в социализм".
   Здесь в качестве курьеза стоит упомянуть, что это Сталин придумал газете Коминформа название "За прочный мир, за народную демократию", считая, что западная пропаганда вынуждена будет повторять эти лозунги каждый раз, когда будет что-то цитировать из журнала. Но надежды Сталина не сбылись: название было громоздким, откровенно пропагандистским, и на Западе, как назло, чаще всего писали просто "орган Коминформа". Сталин также окончательно определил местопребывание Коминформа. Делегаты решили, было, что Коминформ будет в Праге. Представитель Чехословакии Сланский вечером умчался на автомобиле в Прагу, чтобы проконсультироваться об этом с Готвальдом. Но ночью Жданов и Маленков говорили со Сталиным – без прямого провода с Москвой невозможно было обойтись даже в этой заброшенной и далекой гостинице. И хотя Готвальд неохотно согласился на Прагу, Сталин распорядился, чтобы Коминформ был в Белграде.
   Двойной процесс развивался и в глубине югославско-советских отношений: на вид полное политическое, а тем более идеологическое единодушие, а на самом деле – различные оценки и действия.
   Когда расширенная делегация высшего югославского руководства – Тито, Ранкович, Кидрич, Нешкович – была летом 1946 года в Москве, отношения между обоими руководствами приобрели более чем сердечный вид. Сталин обнимал Тито, предсказывал ему будущую роль в европейском масштабе, относясь с явным пренебрежением к болгарам и Димитрову. Но вскоре после этого начались споры и разногласия вокруг смешанных обществ.
   Скрытые трения продолжались непрерывно. Незримые для некоммунистического мира, они скрыто вспыхивали в партийных верхах – в связи с вербовкой в советскую разведку, которая с особой наглостью велась в государственном и партийном аппарате, а также в идейной области, главным образом из-за советского пренебрежения к югославской революции. Советские представители в Югославии с демонстративным недоумением реагировали на выдвижение Тито наряду со Сталиным, а особенно болезненно относились к самостоятельным югославским связям с восточноевропейскими странами и к росту там ее авторитета.
   Трения вскоре перешли и на экономические отношения, в особенности когда югославам стало очевидно, что они при осуществлении пятилетнего плана не могут рассчитывать на советскую помощь сверх обычных торговых отношений. Ощутив сопротивление, Сталин заговорил о том, что смешанные общества непригодны для дружеских и союзных стран, и обещал всяческую помощь. Но одновременно его торговые представители использовали экономические выгоды, возникающие в результате обострения югославско-западных отношений и югославских иллюзий, что СССР – государство неэгоистичное и не стремящееся к гегемонии.
   Югославия наряду с Албанией была единственной восточноевропейской страной, освободившейся от фашистского нашествия и одновременно совершившей внутреннюю революцию без решающей помощи Красной Армии. Социальная перестройка пошла в ней дальше, чем где бы то ни было, И в то же время она находилась в самом выдающемся пункте формирующегося советского восточного блока. В Греции шла гражданская война. Югославию обвинили, что она инспирирует ее и поддерживает материально, и ее отношения с Западом, в особенности с США, были натянуты до предела.
   Сегодня, глядя в прошлое, мне кажется, что советское правительство не только с удовлетворением наблюдало за обострением этих отношений, но даже предпринимало шаги для их ухудшения, следя, конечно, чтобы все это не вышло за рамки его собственных интересов и возможностей. Молотов в Париже чуть не обнял Карделя, узнав, что над Югославией сбиты два американских самолета, – но одновременно внушал ему, что третий сбивать не следует. Советское правительство не поддерживало непосредственно восстание в Греции, оставляя Югославию почти в одиночестве на скамье подсудимых ООН, но и не предпринимало никаких решительных действий, чтобы добиться примирения, до тех пор, пока это не стало выгодно Сталину.
   Так и решение поместить Коминформ в Белграде было только на первый взгляд признанием югославской революции. За ним стоял тайный советский замысел: югославское руководство должно забыться в революционном самодовольстве и подчиниться мнимой международной коммунистической солидарности – на самом деле признать гегемонию советского государства и выполнять ненасытные требования советской политической и иной бюрократии.
   Пора уже поговорить и об отношении Сталина к революциям, а следовательно, и к революции югославской.
   В связи с тем, что Москва – часто в самые решительные моменты – отказывалась от поддержки китайской, испанской, а во многом и югославской революции, не без основания преобладало мнение, что Сталин был вообще против революций. Между тем это не совсем верно. Он был против революции лишь в той мере, в какой она выходила за пределы интересов советского государства. Он инстинктивно ощущал, что создание революционных центров вне Москвы может поставить под угрозу ее монопольное положение в мировом коммунизме, что и произошло на самом деле. Поэтому он революции поддерживал только до определенного момента, до тех пор, пока он их мог контролировать, всегда готовый бросить их на произвол судьбы, если они ускользали из его рук. Я считаю, что в политике советского правительства и сегодня в этом отношении не произошло заметных перемен.
   Подчинив себе весь актив своей страны, Сталин не мог действовать по-иному и вне ее границ. Сравняв понятия прогресса и свободы с интересами одной политической партии в своей стране, он и в других странах мог вести себя только как повелитель. Он низвел себя до своего дела. Он сам стал рабом деспотизма и бюрократии, узости и серости – всего того, что навязал своей стране.
   Потому что верно сказано: невозможно отнять чужую свободу, не потеряв при этом собственную.
   Причиной моей поездки в Москву были разногласия в политике Югославии и СССР по отношению к Албании.
   В конце декабря 1947 года из Москвы пришла телеграмма, в которой Сталин требовал, чтобы приехал я или кто-нибудь другой из югославского Центрального комитета для согласования политики наших правительств по отношению к Албании.
   Разногласия проявлялись по-разному, а ярче всего вспыхнули после самоубийства Спиру Наку, члена албанского Центрального комитета.
   Связь Югославии с Албанией развивалась во всех областях. Югославия посылала а Албанию все большее количество специалистов по разным отраслям. Она поставляла Албании продукты питания, хотя нуждалась сама. Началось создание смешанных обществ. Оба правительства в принципе стояли на точке зрения, что Албания должна объединиться с Югославией, что разрешило бы и вопрос албанского национального меньшинства в Югославии.
   Условия, на которых югославское правительство оказывало поддержку албанскому, были гораздо более выгодными и справедливыми, чем, например, те, на которых советское предоставляло поддержку югославскому. Но, по-видимому, дело было не в справедливости, а в самой сути этих отношений – часть албанского руководства была тайно настроена против них.
   Спиру Наку, небольшого роста, физически слабый, чрезвычайно чувствительный и утонченно интеллигентный, руководил в то время хозяйственными делами албанского правительства и первым открыто взбунтовался против Югославии, требуя самостоятельного развития Албании. Его точка зрения была резко отрицательно встречена не только в Югославии, но и в албанском Центральном комитете. Особенно решительно восстал против него Кочи Дзодзе, албанский министр внутренних дел, впоследствии расстрелянный по обвинению в симпатиях к Югославии. Рабочий с юга Албании, старый революционер, Дзодзе считался самым непоколебимым партийцем, несмотря на то что генеральным секретарем партии и председателем правительства был Энвер Ходжа – человек, несомненно, более образованный и гораздо более ловкий. Ходжа тоже присоединился к критике Наку, хотя его собственная точка зрения так и осталась невыясненной. Оказавшись в одиночестве, обвиненный в шовинизме и, вероятно, накануне исключения из партии, несчастный Наку застрелился, не подозревая, что с его смерти начнется обострение югославско-албанских отношений.
   Происшествие, конечно, было скрыто от общественности – позже, после открытого конфликта с Югославией в 1948 году, Энвер Ходжа вознес Наку на пьедестал национального героя. Но на руководство обеих стран происшествие произвело тяжелое впечатление, и его не могли сгладить фразы из обширного арсенала коммунистических шаблонов – что Наку был малодушен, что он был мещанином, и тому подобное.
   Советское правительство было прекрасно осведомлено как о подлинных причинах смерти Наку, так и о взаимоотношениях Югославии с Албанией. Размеры советской миссии в Тиране все увеличивались. И вообще, отношения между советским, албанским и югославским правительствами были таковы, что два последних не особенно скрывали свои дела от первого, хотя надо сказать, что югославское правительство не советовалось с советским о деталях своей политики.
   Советские представители все чаще высказывали недовольство по поводу отдельных югославских мер в Албании. Замечено было также все большее сближение группы вокруг Энвера Ходжи с советской миссией. То и дело выплывали на поверхность упреки того или иного советского представителя: почему югославы организуют с албанцами смешанные общества, если сами не хотят создавать их с СССР? Почему они посылают инструкторов в албанскую армию, когда в их собственной – советские? Каким образом югославы могут быть специалистами по развитию Албании, если им самим нужны специалисты со стороны? Как это вдруг Югославия, сама бедная и отсталая, берется помогать развитию Албании?
   На фоне этих разногласий между советским и югославским правительством все заметней становилась тенденция Москвы занять место Югославии в Албании. Югославам это казалось крайне несправедливым, поскольку объединяться с Албанией предстояло не Советскому Союзу, и к тому же он не был ее непосредственным соседом. Одновременно все больше бросался в глаза поворот албанских верхов к Советскому Союзу, и это все яснее выражалось и в их пропаганде.
   За предложение советского правительства устранить разногласия вокруг Албании в Белграде ухватились обеими руками, хотя и по сей день неясно, почему Сталин выразил желание, чтобы в Москву прибыл именно я.
   Думаю, что он сделал это по двум причинам.
   Я, несомненно, произвел на него впечатление порывистого и открытого человека – думаю, что таким меня считали и югославские коммунисты. В этом качестве я подходил для открытой дискуссии по сложному и весьма щекотливому вопросу.
   Но я считаю также, что Сталин хотел склонить меня на свою сторону, чтобы расколоть и подчинить себе югославский Центральный комитет. На его стороне были Хебранг и Жуйович. Но Хебранг был уже исключен из Центрального комитета и находился под тайным следствием в связи с неясным поведением в королевской полиции. Жуйович был выдающейся личностью, но, хотя он и был членом Центрального комитета, он не принадлежал к узкому кругу, создавшемуся вокруг Тито во время борьбы за единство партии и в самой революции. Сталин уже во время пребывания Тито в Москве в 1946 году – когда тот сказал, что я страдаю головными болями, – пригласил меня отдыхать к себе в Крым. Но я не поехал, главным образом из-за того, что приглашение не было повторено через посольство и я принял его за любезность, произнесенную мимоходом.
   Так я отправился в Москву – если правильно помню, 8 января 1948 года или, во всяком случае, где-то в это время, – с двойственным чувством. Я был польщен, что Сталин пригласил именно меня, но в глубине души молча подозревал, что это сделано не случайно и не с вполне честными намерениями по отношению к Тито и югославскому Центральному комитету.
   Никаких особых распоряжений и инструкций в Белграде я не получал. Поскольку я был в верховном руководстве и была определена уже точка зрения, что советские представители должны были бы воздерживаться от бестактных высказываний по поводу выработанного курса на объединение Югославии и Албании или от проведения какой бы то ни было особой линии, никаких инструкций мне и не требовалось.
   Благоприятный случай использовали представители югославской армии, отправив вместе со мной делегацию, которая должна была сформулировать свои пожелания в области вооружения и возрождения военной промышленности. В эту делегацию вошли тогдашний начальник генштаба Коча Попович и ведающий югославской военной промышленностью Мийалко Тодорович. Светозар Вукманович-Темпо, в то время начальник политуправления армии, тоже ехал с нами, чтобы ознакомиться с опытом Красной Армии в этой области.
   Мы направились в Москву поездом, в хорошем настроении и с большими надеждами. Но одновременно – с уже сформировавшейся точкой зрения, что Югославия свои вопросы должна решать по-своему и, главным образом, собственными силами.
   Эта точка зрения была высказана даже раньше, чем следовало, – на ужине в югославском посольстве в Бухаресте, на котором присутствовали Анна Паукер, министр иностранных дел Румынии, и несколько крупных политиков Румынии.
   Все югославы – кроме посла Голубовича, который позже эмигрировал как сторонник Москвы, – более или менее открыто подчеркивали, что Советский Союз не может быть абсолютным образцом в "строительстве социализма", потому что обстоятельства изменились и в разных странах Восточной Европы разные условия и взаимоотношения. Я заметил, что Анна Паукер, внимательно слушая, молчит или нехотя соглашается кое с чем, стараясь избежать разговора на эту деликатную тему. Один из румын, думаю, что это был Боднарош, спорил с нашей точкой зрения, а другой – имя его я, к сожалению, забыл – добродушно с нами соглашался. Подобные разговоры я считал излишними, так как был уверен, что все наши высказывания будут переданы русским, а они неспособны будут воспринять их иначе как "антисоветские" – синоним всех мировых зол. Но вместе с тем я не мог отказаться от своих взглядов. Поэтому я старался смягчить высказывания, подчеркивая заслуги СССР и принципиальное значение советского опыта. Навряд ли это принесло пользу, так как и я подчеркивал, что свой путь следует прокладывать в соответствии со знанием конкретных условий. Впрочем, неприятность устранить было невозможно: я уже знал, что советские верхи не склонны к нюансам и компромиссам, в особенности в собственных – коммунистических – рядах.
   Поводов для критики у нас повсюду было достаточно, хотя в Румынии мы были проездом.
   Первым поводом было отношение Советского Союза к Румынии и другим восточноевропейским странам: эти страны все еще находились под прямой оккупацией, а их богатства выкачивались всевозможными способами, чаще всего через смешанные общества, в которые русские почти ничего не вложили, кроме немецкого капитала, который они просто объявили своей военной добычей. Торговля с этими странами происходила не как повсюду в мире, а на основании специальных договоров, по которым советское правительство покупало по более низким, а продавало по более высоким ценам, чем на мировом рынке. Одна лишь Югославия составляла исключение из этого правила. Мы все это знали. А картина нищеты и сознание беспомощности и послушности румынских властей только усиливали наше негодование.
   Больше всего нас оскорбляла надменность советских представителей. Я помню, как нас ужаснули презрительные слова советского коменданта в Яссах:
   – Ах эти грязные румынские Яссы! И эти румынские мамалыжники!
   И он повторил крылатые слова Эренбурга и Вышинского, направленные против взяточничества и воровства в Румынии:
   – Это не народ, это профессия!
   Яссы, особенно в ту мягкую зиму, были действительно грязной, запущенной балканской провинцией, красоту которой – холмы, сады, дома, расположенные террасами, – мог заметить только привычный глаз. Но мы-то знали, что советские провинциальные города выглядят не лучше, а даже хуже. Больше всего же нас раздражала эта самоуверенность "высшей расы" и великодержавная спесь. Предупредительное, полное уважения отношение к нам не только еще сильнее подчеркивало унижение румын, но и усиливало нашу гордость своей независимостью, заставляло рассуждать еще свободней.
   Мы уже принимали как должное, что такие отношения и взгляды "возможны и при социализме", потому что "такие уж русские" – отсталые, в течение долгого времени изолированные от остального мира, с уже угасшими революционными традициями.
   Несколько часов мы проскучали в Яссах, пока не прибыл советский поезд с правительственным вагоном для нас, сопровождаемым, конечно, неизбежным капитаном Козовским, специалистом по югославским делам в советских органах госбезопасности. Но он теперь был менее непосредственным и не таким веселым – конечно, не только потому, что перед ним были министры и генералы. Какая-то неощутимая, необъяснимо холодная официальность появилась в отношениях между нами и советскими "товарищами".
   Мы не скупились на саркастические замечания в адрес вагона, в котором мы ехали и который того заслуживал, несмотря на комфорт, прекрасное питание и услужливость персонала. Нас смешили громадные медные ручки, старинная перегруженность украшениями и клозет, настолько высокий, что свисали ноги. Так ли и надо ли вообще подчеркивать величие державы и государственную мощь? Но парадоксальнее всего было то, что в этом вагоне, помпезном, как в царское время, проводник в своем купе держал в клетке кур. Плохо оплачиваемый и бедно одетый, он плакался:
   – Что хотите, товарищи, рабочий человек должен изворачиваться как может – семья большая, жить трудно.
   Хоть и югославские железные дороги не могли похвалиться точностью, здесь никто не волновался из-за многочасового опоздания. "Доедем", – спокойно отвечал кто-нибудь из служащих.
   Россия как бы подтверждала неизменность своей человеческой и национальной души – всем своим существом она сопротивлялась суете индустриализации и всесилию администрации.
   Украина и Россия, заваленные снегом до крыш, все еще представляли собой картину военного опустошения и ужаса – сгоревшие станции, бараки, женщины в платках и валенках, расчищающие пути, кипяток и кусок черного хлеба.
   Только Киев и на этот раз оставил впечатление скромной красоты и чистоты, культуры и любви к моде и вкусу – среди нищеты и пустоты. И хотя ночь закрыла вид на Днепр и равнины, сливающиеся с небом, Киев все-таки напоминал Белград – Белград будущего, миллионный, отстроенный с любовью и последовательностью. Но в Киеве мы оставались недолго – до поезда в Москву. Никто из украинских руководителей нас не встретил. Вскоре мы двинулись в ночь, белую от снега и черную от печали, – только один наш вагон был освещен, полон удобства и изобилия среди безбрежия разрушений и нищеты.