Безмолвные паузы между двумя темами были все более длительными, напряжение во мне и вокруг меня все росло. Я быстро выработал тактику обороны – она, очевидно, уже до этого сама подготовлялась во мне подсознательно, – я просто скажу, что не вижу расхождения между югославским и советским руководством, что цели их совпадают и тому подобное. Глухо, упрямо росло во мне сопротивление, хотя я и прежде не ощущал в себе никаких колебаний. Зная себя, я понимал, что из обороны мог легко перейти в наступление, если бы Сталин и остальные поставили меня перед моральной дилеммой – выбрать между ними и моей совестью, в данном случае между их и моей партией, между Югославией и СССР. Чтобы заранее подготовить свои позиции, я, как бы невзначай, несколько раз упомянул Тито и свой Центральный комитет, – но так, чтобы мои собеседники не могли начать свой разговор.
   Напрасна была также попытка Сталина внести личные, интимные элементы. Он спросил меня, вспомнив свое приглашение в 1946 году, переданное через Тито:
   – А почему вы не приехали в Крым? Почему вы отказались от моего приглашения?
   Я ждал этого вопроса, но все же был несколько неприятно удивлен, что Сталин про это не забыл. Я объяснил:
   – Ждал приглашения через советское посольство, мне было неудобно навязываться самому, надоедать.
   – Нет, чепуха, при чем тут надоедать. Вы просто не хотели приехать! – испытывал меня Сталин.
   Но я замкнулся в себя – в холодную сдержанность и молчание.
   Так ничего и не произошло. Сталин и его группа холодных, расчетливых заговорщиков – а я их ощущал именно такими – несомненно учуяли мое сопротивление. А я как раз этого и хотел. Я избежал разговора, а они не решились спровоцировать меня на сопротивление. Они, конечно, считали, что не сделали преждевременного и поэтому ошибочного шага. Но и я распознал эту подлую игру и ощутил в себе какую-то внутреннюю, незнакомую мне до тех пор силу, способность отказаться даже от того, чем я до тех пор жил.
   Ужин закончил Сталин, подняв тост в память Ленина:
   – Выпьем за память Владимира Ильича, нашего вождя, учителя – наше все!
   Мы все встали и выпили в немой сосредоточенности – о ней мы, подвыпившие, быстро забыли, в то время как у Сталина все еще было растроганное, торжественное, но одновременно сумрачное выражение лица.
   Мы отошли от стола, но перед тем, как разойтись, Сталин запустил громадный автоматический проигрыватель. Он пытался и танцевать, как на своей родине, – видно было, что он не лишен чувства ритма, но вскоре он остановился, сказав удрученно:
   – Стареем, и я уже старик!
   Но его помощники – чтобы не сказать бояре – начали его убеждать:
   – Ах, нет, что вы! Вы прекрасно выглядите, вы прекрасно держитесь, ей-богу, для ваших лет…
   Затем Сталин поставил пластинку, на которой – колоратурные трели певицы сопровождал собачий вой и лай. Он смеялся над этим с преувеличенным, неумеренным наслаждением, а заметив на моем лице изумление и неудовольствие, стал объяснять, чуть ли не извиняясь:
   – Нет, это все-таки хорошо придумано, чертовски хорошо придумано.
   После моего ухода все еще остались, но уже готовые к отъезду – действительно, что можно было еще говорить после столь продолжительной пирушки, на которой было высказано все, кроме того, ради чего она собиралась.
   Не прошло и двух дней, как нас вызвали в Генштаб, чтобы мы изложили наши пожелания.
   Еще в поезде я обратил внимание Кочи Поповича и Мийалка Тодоровича на то, что их желания кажутся мне преувеличенными и нереальными. Особенно у меня не укладывалось в голове, что русские могут согласиться на возрождение югославской военной индустрии, если они не пожелали серьезно помочь нам даже в возрождении индустрии гражданской. Еще менее вероятным мне казалось, что они дадут нам военный флот, которого у них самих нет. Аргумент, что безразлично, чей флот в Адриатическом море, СССР или Югославии, если и та и другая страна – части единого коммунистического мира, показался мне малоубедительным, потому что как раз в этом единстве ощущались трещины, не говоря уже о советской недоверчивости ко всему, что не находится непосредственно в их руках, и об их откровенном стремлении соблюдать в первую очередь интересы своего государства. Но эти пожелания были уточнены и одобрены в Белграде, и мне ничего не оставалось, как поддерживать их.
   На встрече председательствовал Булганин, окруженный высшими военными специалистами, среди которых был и начальник Генштаба маршал Василевский.
   Сначала я в общих чертах изложил наши нужды, предоставив Тодоровичу и Поповичу разъяснять детали.
   Советские представители не высказывали своего мнения, но внимательно входили в суть дела и все записывали.
   Здание Генштаба, дешевку и манерность которого тщетно пытались замаскировать роскошью интерьера, кричащими шторами и позолотой, мы покинули удовлетворенные, в уверенности, что проблемы сразу сдвинулись с мертвой точки и что скоро начнется подлинная, конкретная работа.
   Так оно и получилось – Тодоровича и Поповича вскоре начали вызывать на какие-то совещания. Но вскоре все застопорилось и советские представители намекнули нам, что "произошли осложнения" и что надо ждать.
   Нам было ясно, что между Москвой и Белградом что-то происходит, и хотя мы точно не знали, в чем дело, нельзя сказать, что это нас удивило. Во всяком случае затягивание переговоров могло только усугубить наше критическое отношение к советской действительности и к позиции Москвы по отношению к Белграду. Тем более что мы оказались без работы и вынуждены были убивать время на вечеринках и в старомодных – но, как таковых, непревзойденных – московских театрах.
   Никто из советских граждан не смел нас посещать, потому что мы, хотя и прибыли из коммунистической страны, подпадали под категорию иностранцев, с которыми граждане СССР не смели общаться. Все наши контакты сводились к служебным каналам – в министерстве иностранных дел и в Центральном комитете. Это нас раздражало и оскорбляло, тем более что в Югославии таких ограничений не было, а уж тем более не было их для представителей и граждан СССР. Это тоже заставляло нас делать критические выводы.
   Наша критика еще не была обобщающей, но изобиловала примерами из конкретной жизни. Вукманович-Темпо находил в домах армии недостатки и открыто о них говорил. Коча Попович и я, чтобы не было так скучно, переехали из отдельных апартаментов в гостинице "Москва", но нас переселили в общие номера только после того, как их привел в порядок "электрик", – мы поняли, что он устанавливал аппаратуру для подслушивания. Несмотря на то что "Москва" была новой и самой большой гостиницей, в ней ничто не функционировало как следует – было холодно, краны текли, а ванны, привезенные из Восточной Германии, нельзя было использовать, потому что вода из стока попадала прямо на пол. В ванной не было ключей, что послужило Коче Поповичу пищей для его остроумия: по его утверждению, архитектор понимал, что ключ может потеряться, и поместил раковину вблизи дверей, чтобы их можно было придерживать ногой. Я часто с сожалением вспоминал свое пребывание в гостинице "Метрополь" в 1944 году – там все было старым, но исправным и добротным, а пожилые служащие говорили по-английски и по-французски и вели себя любезно и сдержанно.
   Как-то в ванной послышались стоны. Я застал там двух работников – один поправлял проводку на потолке, а другой держал его на плечах.
   – В чем дело, товарищи, – спросил я, – почему вы не принесете какую-нибудь лестницу?
   Рабочие жаловались:
   – Сколько раз мы требовали лестницу от управления, но все зря – вот так все время и мучаемся.
   Гуляя вокруг, мы увидели, что "красавица-Москва" – большей частью захолустная деревня, запущенная и неотстроенная. Шофер Панов, которому я из Югославии послал в подарок часы и с которым я установил сердечные отношения, никак не мог поверить, что в Нью-Йорке и Париже больше автомашин, чем в Москве, хотя не скрывал своего недовольства качеством новых советских автомобилей.
   В Кремле, где мы осматривали гробницы царей, девушка-гид с национальным пафосом говорила о "наших царях". Превосходство русских выставлялось и приобретало уродливо-комический облик.
   И так повсюду – на каждом шагу открывались нам не известные до тех пор стороны советской действительности: отсталость, примитивность, шовинизм, великодержавие, конечно, наряду с героическими, сверхчеловеческими попытками все это преодолеть и подчинить нормальному течению жизни.
   Зная, что в жестких черепах советского руководства и политических органов малейшее критическое замечание немедленно превращается в антисоветскую позицию, мы, не сговариваясь, замкнулись от русских в свой круг. А поскольку мы прибыли с политической миссией, мы начали указывать друг другу на "неловкое" поведение или неосторожные слова. Изоляция начала приобретать и организованный характер. Я помню, что мы, помня об аппаратуре для подслушивания, начали контролировать свои слова в гостинице, в кабинетах, разговаривать при включенных радиоаппаратах.
   Советским представителям это должно было броситься в глаза. Напряжение и недоверие постепенно нарастали.
   В это время уже был привезен саркофаг Ленина – во время войны он был спрятан где-то в провинции. Мы его как-то утром тоже посетили. Само посещение не ознаменовалось бы ничем особенным, если бы не вызвало во мне и у других новый и до тех пор незнакомый протест. Медленно спускаясь в Мавзолей, я заметил, как простые в платках женщины крестятся, как будто подходят к раке святого. Впрочем, и меня охватило мистическое ощущение, забытое со времен ранней молодости. Больше того, все было так и устроено, чтоб создать в человеке именно такое ощущение, – гранитные блоки, застывшая стража, невидимый источник света над Лениным и сам его труп, ссохшийся и белый, как известковый, с редкими волосинками, как будто их кто-то сажал. Несмотря на все свое уважение к ленинскому гению, мне казались неестественными и, главное, антиматериалистическими и антиленинскими эти мистические сборы возле ленинских останков.
   Даже если бы мы были заняты, мы захотели бы увидеть Ленинград – город революции и красоты. Я с этой целью посетил Жданова, и он любезно согласился с поездкой. Но я заметил в нем и сдержанность. Встреча продолжалась не дольше десяти минут. Однако он не забыл спросить, что я думаю о заявлении Димитрова в "Правде" (21 января 1948 г.) в связи с его поездкой в Бухарест, во время которой он высказался за координацию промышленного планирования и создание таможенной унии между Болгарией и Румынией. Я сказал, что заявление мне не нравится: оно определяет болгаро-румынские отношения изолированно и преждевременно. Жданов тоже не был доволен этим заявлением, хотя не назвал причины, – она вскоре обнаружилась, и я еще о ней скажу более подробно.
   Примерно в это время в Москву прибыл представитель югославской внешней торговли Богдан Црнобрнья, и, поскольку ему не удавалось разрешить главные вопросы с советскими учреждениями, он насел на меня, чтобы я с ним посетил Микояна, министра внешней торговли.
   Микоян принял нас холодно, не скрывая нетерпения. Среди прочего мы хотели, чтобы русские отдали нам обещанные прежде железнодорожные вагоны из своих оккупационных зон – многие из них были забраны из Югославии, а русские их все равно не могли использовать из-за более широкой колеи.
   – А как это вы себе представляете – на каких условиях мы должны их отдать, по какой цене? – спросил Микоян.
   Я ответил:
   – Просто подарите их нам!
   Он коротко ответил:
   – Я занимаюсь не подарками, а торговлей.
   Напрасно мы с Црнобрньей настаивали на перемене договора о продаже советских фильмов, неравноправного и невыгодного для Югославии. Под предлогом, что другие восточноевропейские страны могли бы посчитать это прецедентом, Микоян отказался даже рассматривать этот вопрос.
   Но он сразу заговорил по-иному, когда разговор пошел о югославской меди, – тут он предложил нам оплату в любой валюте или товаром, причем вперед за любое количество.
   Так мы ничего от него не добились – только продлили бесплодные и бесконечные разговоры. Было ясно: колеса советской машины заторможены в югославском направлении.
   Поездка в Ленинград внесла облегчение и свежесть.
   До посещения Ленинграда я не верил, что что-либо может превзойти по жертве и героизму повстанческие области и партизан Югославии. Но Ленинград превосходил югославскую революционную действительность – может быть, не столько геройством, сколько коллективной жертвенностью. В миллионном городе, отрезанном от тыла, без топлива и питания, под непрерывными налетами тяжелой артиллерии и авиации умерло в зиму 1941/42 года от холода и голода около 300 000 душ, люди доходили до людоедства, но мысль о сдаче даже не появлялась. Но это общая картина.
   Только когда мы столкнулись с реальностью – с конкретными случаями жертвенности и геройства и живыми людьми, которые их совершали или были их свидетелями, мы ощутили всю грандиозность ленинградской эпопеи и увидели, на что способны человеческие существа – русский народ, когда под ударом находятся основы их духовного, государственного и иного существования.
   Встреча с руководящими работниками Ленинграда добавила к нашему восхищению человеческую теплоту. Это были в большинстве своем простые, образованные и трудовые люди, которые пронесли на своих плечах и еще несли в своих сердцах трагическое величие города. Но они жили монотонной жизнью и обрадовались встрече с людьми из других краев и другой культуры. Мы легко и быстро нашли с ними общий язык – как люди со схожей судьбой. И хотя мы и не думали в их присутствии упрекать советское руководство, все же мы смогли заметить, что эти люди подходят к жизни своего города и граждан более непосредственно и по-человечески, чем Москва.
   Мне казалось, что с ними я быстро нашел бы общий политический язык – потому, что нашел человеческий.
   Право, я не удивился, когда через два года узнал, что эти люди не избежали тоталитарных жерновов – уже потому, что посмели быть людьми.
   Но в этой светлой и печальной ленинградской поездке было и неприятное пятно – наш сопровождающий Лесаков. И в то время в Советском Союзе можно было встретить работников, вышедших из рабочих и народных низов. И по Лесакову – по его недостаточной грамотности и простоте – было видно, что он вчерашний рабочий. Но эти недостатки не были бы изъяном, если бы он не пытался их прятать и не предъявлял бы весьма назойливо претензий, превышающих его возможности. На самом-то деле он пробился наверх не собственными силами и умением, его вытащили на поверхность и ввели в аппарат Центрального комитета, где он занимался югославскими делами. Он был смесью разведчика и партийного работника и, появляясь в партийной роли, неуклюже собирал информацию о югославской партии и ее руководителях.
   Небольшой, с шишковатым лицом и желтыми мелкими зубами, с галстуком, свисшим набок, и рубахой, выпроставшейся из брюк, вечно боящийся показаться некультурным, Лесаков был бы даже симпатичен, если бы был скромным трудящимся человеком, не занимал такой крупной должности и не вызывал нас – главным образом именно меня – на неприятные дискуссии. Он хвастал, что "товарищ Жданов вычистил всех евреев из аппарата Центрального комитета!", – и одновременно расхваливал венгерское Политбюро, которое в то время состояло почти исключительно из евреев-эмигрантов. Я подумал, что с точки зрения советского руководства, несмотря на его скрытый антисемитизм, для Венгрии хороши были именно евреи, причем потерявшие венгерские корни – и поэтому полностью зависящие от его воли.
   Я уже слыхал и сам заметил, что в Советском Союзе, когда кого-нибудь ликвидируют, не имея для этого убедительных причин, то обыкновенно через секретных сотрудников распространяют о нем какую-нибудь гнусность. Так и Лесаков мне "по секрету" рассказал, что маршал Жуков отодвинут на задний план за грабеж драгоценностей в Берлине. "Знаете, товарищ Сталин не терпит аморальности!" А начальник Генштаба генерал Антонов, "подумайте, обнаружено, что он по происхождению еврей!"
   Было видно, что Лесаков, несмотря на узость ума, хорошо осведомлен об отношениях в югославском Центральном комитете и о методах его работы. "Ни в одной партии в Восточной Европе, – сказал он, – нет наверху такой сработавшейся четверки, как у вас".
   Он не назвал имен этой четверки, но я и без него знал, что это Тито, Кардель, Ранкович и я. И я подумал полувопросительно, полуутвердительно: вероятно, эта четверка для советских руководителей – тоже один из "орешков"?
   Видя, что день за днем проходит впустую, Коча Попович решил ехать домой, оставив в Москве Тодоровича – ждать развязки, вернее, ждать, пока советские верхи смилостивятся и возобновят переговоры. Я бы тоже уехал с Поповичем, если бы из Белграда не пришло сообщение, что в Москву прибывают Кардель и Бакарич и что я должен был вместе с ними говорить с советским правительством по поводу "создавшихся затруднений".
   Кардель и Бакарич приехали в воскресенье 8 февраля 1948 года. Советское правительство пригласило не их, а Тито, но в Белграде сослались на то, что он себя плохо чувствует – уже по одному этому было видно взаимное недоверие, – и вместо него приехал Кардель. Одновременно была приглашена и делегация болгарского правительства и Центрального комитета, о чем нам сообщил неизбежный Лесаков, намеренно подчеркнув, что из Болгарии-де прибыли "главные".
   Незадолго до этого, 28 января 1948 года, московская "Правда" дезавуировала Димитрова и отмежевалась от его "сомнительных и надуманных федераций и конфедераций" и таможенных союзов. Это было предупреждением, предвестием предстоящих мер и более твердого курса советского правительства.
   Карделя и Бакарича поместили на даче под Москвой, и я тоже переселился туда. В ту же ночь – жена Карделя уже спала, а сам Кардель тоже был в постели – я сел возле него и тихо, как только возможно, сообщил ему мои впечатления о пребывании в Москве и о контактах с советскими верхами. Впечатления сводились к тому, что мы ни на какую серьезную помощь рассчитывать не можем, а должны опираться лишь на свои силы, так как советское правительство определенно проводит политику подчинения, стремясь свести Югославию до уровня оккупированных восточноевропейских стран.
   Кардель мне тогда – или сразу же по прибытии – сообщил, что непосредственной причиной спора с Москвой был договор между югославским и албанским правительством о введении в Албанию двух югославских дивизий. Дивизии еще комплектовались, а полк югославской авиации уже находился в Албании, когда Москва решительно воспротивилась этому, не принимая разъяснений, что югославские дивизии должны оборонять Албанию в случае нападения греческих "монархо-фашистов". В своей телеграмме Белграду Молотов угрожал открытым конфликтом.
   Намерение ввести дивизии мне совсем не понравилось, об этом я услыхал впервые и спросил Карделя, зачем это вообще было нужно. Он отмежевался, сказав, что не участвовал в этом деле…
   Я не мог бы подтвердить оглашенную версию, что югославские дивизии направлялись в Албанию только по требованию Энвера Ходжи, которого сделать это подговорила Москва, – чтобы иметь возможность обвинять югославское правительство в империалистических и захватнических замыслах. Этим я, конечно, не хочу смягчить ни вероломства, ни жестокости Ходжи, проявленные им впоследствии в самом отвратительном виде по отношению к своим товарищам и собственному народу. Дело тут в фактах, а не в их толковании – факты должны остаться такими, какими были.
   Албанское правительство было согласно на ввод югославских дивизий, и, хотя я считаю, что согласие не было искренним, досконально разбирая этот случай, надо было бы принять во внимание уже расстроенные югославско-советские отношения и в первую очередь проанализировать тогдашние отношения между Белградом и Тираной.
   На следующий день по приезде Карделя, гуляя в парке под взглядами советских агентов, которые не могли нас подслушать – их лица выражали явную досаду, – мы в присутствии Бакарича еще более подробно и с более последовательным анализом продолжали разговор с Карделем.
   Несмотря на незначительные расхождения в выводах мы достигли полного единодушия, – я, как обычно, был за более резкие и бесповоротные решения.
   Советская сторона никак себя не проявляла до вечера следующего дня, десятого января, когда нас около девяти часов вечера посадили в автомобиль и отвезли в Кремль, в рабочие помещения Сталина. Там мы минут пятнадцать ожидали болгар – Димитрова, Коларова и Костова. Как только они прибыли, нас всех сразу ввели к Сталину.
   Мы сели так, что справа от Сталина, который сел во главе стола, находились советские представители – Молотов, Жданов, Маленков, Суслов, Зорин, слева болгарские – Коларов, Димитров, Костов, а справа югославские – Кардель, я, Бакарич.
   Об этой встрече я в свое время представил письменный отчет югославскому Центральному комитету. Но сегодня у меня нет возможности его просмотреть, и я полагаюсь на свою память и на опубликованные об этой встрече материалы.
   Первым получил слово Молотов, который коротко, как обычно, сообщил, что возникли серьезные расхождения между советским правительством, с одной стороны, и югославским и болгарским правительством, с другой стороны, что недопустимо ни с партийной, ни с государственной точки зрения.
   Примером этих расхождений он назвал подписание союзного договора между Югославией и Болгарией, хотя советское правительство придерживается точки зрения, что Болгария не должна заключать никаких договоров до того, пока с ней не будет подписан мир.
   Молотов хотел подробнее коснуться заявления Димитрова в Бухаресте о создании восточноевропейских федераций, в котором Димитров упомянул и Грецию, и таможенного союза и согласования промышленных планов между Румынией и Болгарией. Но Сталин его прервал:
   – Товарищ Димитров слишком увлекается на пресс-конференциях – не следит за тем, что говорит. А все, что он говорит, что говорит Тито, за границей воспринимают, как будто это сказано с нашего ведома. Вот, например, у нас тут были поляки. Я их спрашиваю: что вы думаете о заявлении Димитрова? Они говорят: разумное дело. А я им говорю: нет, это неразумное дело. Тогда они говорят, что и они думают, что это неразумное дело, – если таково мнение советского правительства. Потому что они думали, что Димитров сделал заявление с ведома и согласия советского правительства, и поэтому и они его одобряли. Димитров потом пытался исправить это заявление через Болгарское телеграфное агентство, но ничего не исправил. Больше того, он привел пример, как Австро-Венгрия в свое время препятствовала таможенному союзу между Болгарией и Сербией, из чего само собой напрашивается вывод: раньше мешали немцы, а теперь – русские. Вот в чем дело.
   Молотов продолжил, говоря, что болгарское правительство идет на федерацию с Румынией, даже не посоветовавшись об этом с советским правительством.
   Димитров, пытаясь смягчить, подчеркнул, что он говорил о федерации не конкретно.
   – Нет, вы договорились о таможенном союзе, о согласовании промышленных планов, – прервал его Сталин.
   Молотов дополнил Сталина:
   – А что такое таможенный союз и согласование экономики, как не создание одного государства?
   В этот момент сама собою, никем не сформулированная, обнажилась вся сущность встречи: между "народными демократиями" не может развиваться никаких отношений, если они не соответствуют интересам советского правительства и им не одобрены. Стало ясно, что для великодержавно мыслящих советских вождей, рассматривающих Советский Союз "ведущей силой социализма" и все время помнящих, что Красная Армия освободила Румынию и Болгарию, заявления Димитрова и недисциплинированность и самоволие Югославии не только ересь, но и покушение на их "священные" права.
   Димитров пытался объяснять, оправдываться. Но Сталин его все время перебивал, не давая закончить.
   Это был сейчас подлинный Сталин – его остроумие перешло в язвительную грубость, а его нетерпимость в непримиримость. Все же он сдерживался, чтобы не прийти в ярость. Поскольку же он ни на мгновение не терял ощущения реальности, он ругал и горько упрекал болгар, зная, что они ему и так покорятся, но целился на самом-то деле в югославов, по народной пословице: дочь бранит, чтобы сноху облаять.
   Поддержанный Карделем, Димитров сказал, что Югославия и Болгария на озере Блед опубликовали не договор, а только сообщение, что достигнуто соглашение о договоре.
   – Да, но вы не посоветовались с нами! – воскликнул Сталин. – Мы о ваших отношениях узнаем из газет! Болтаете, как бабы на перекрестке, что вам взбредет в голову, а журналисты подхватывают!
   Димитров, одновременно оправдывая свою точку зрения на таможенный союз с Румынией, продолжал:
   – Болгария испытывает такие экономические затруднения, что без более тесного сотрудничества с другими странами не может развиваться. Что касается моего заявления на пресс-конференции, это верно, я увлекся.