Или, наоборот, скажу что-нибудь лёгкое, как лёгким – легче, чем мир – я себе казался сейчас. У нас была любовь, скажу я, и именно любовь, ибо любовь, как заметил весёлый поэт, – это не тоскливый стон скрипок, а визг матрасных пружин. Или скажу что-нибудь такое, что будет непонятно мне самому, а потому позволит не только объяснить происшедшее, но и сохранить к нему интерес. Например, – что: единственный способ выявить пределы возможного – это выйти из него в область невозможного.
   А может быть, подумал я, ничего говорить и не надо, потому что любые слова, а не только эти – всегда не твои, а чужие слова. Чужие, ни чьи переживания и чужие же, ни чьи догадки. Может быть, я так ничего им и не скажу – заберу свою синюю тетрадь и книги, посмотрю на них такими глазами, когда ни о чём не думаешь, и удалюсь. Так же просто и молча, как просто и молча все мы втроём лгали – не унижаясь до лжи, но всего лишь нагнетая в себе самое изысканное из наслаждений: открытость самообману. Но доступна ли мне эта роскошь молчания? Доступна ли она кому-нибудь? Или это так же недоступно, как никому было недоступно не родиться? Я запутался и, как всегда в таких случаях, почувствовал, что, если не перестану думать, – станет хуже.
   Тряхнув головой и выбросив из неё, как из мусорного совка, все скопившиеся в ней слова, я вздохнул и ткнул пальцем в кнопку дверного звонка. Звук оказался самым неподходящим: соловьиной трелью.
   Дверь тем не менее не отпирали. Я навалился на кнопку теперь уже кулаком. Соловей стал захлёбываться, закивнув голову вверх и мотая ею в наивной надежде, что я позволю ему вздохнуть. Наоборот: я не отнимал кулака от его горла и наращивал давление на кнопку. Через несколько минут звонок сгорел – и стало тихо. Как на фотографии. Теперь уже прислушиваться было не к чему – и в заново охватившей меня панике мне вдруг стало ясно, что Любу с Ириной увидеть сейчас не придётся.
   Эта мысль меня обескуражила. Содержание её показалось мне очень несправедливой. На какое-то время моё сознание прилипло к чернильному пятну на двери, но, вскинувшись наконец, я вдруг в бесконтрольном отчаянии принялся выбивать дверь плечом…
   Наконец, из-за лестничного пролёта выступил полуголый индус, показавшийся мне теперь менее статным. То ли жалея меня, то ли переживая из-за отсутствия на нём чесучового кителя, а то ли по волнуясь по какой-нибудь возвышенной причине, он осторожно подошёл ко мне и почему-то отвёл меня в сторону. Появился и зять. Опустил руку на моё натруженное плечо и сочувственно качнул головой.
   Потом индус сказал мне, что мою семью вместе с посудой и книгами по медицине умыкнул вчерашний пациент с порезанным кулаком. Зять добавил, что вызвал полицию, но она опоздала, ругнулась в адрес всех беженцев и не составила акта. Оба высказали предположение, что у вчерашнего пациента много денег, но что хотя их у меня пока нету, – справедливость восторжествует.
   Я, видимо, смотрел на них осоловелым взглядом – и оба посчитали необходимым добавить, что справедливость восторжествует только потому, что мы живём в Америке. Я, кстати, до сих пор горжусь тем, что ответил на это свершением настоящего подвига: не удавил на месте ни одного из индусов, а просто развернулся и ушёл.
   С того самого дня никого из Краснеров я не видел, хотя, к моему неизменному удивлению, тосковал по ним часто.
   Люба в отель больше не заявлялась. Впрочем, если бы она и не бросила работу, увидеться там с моей женой ей не пришлось бы. Возвратившись к жене, я настоял на том, чтобы и она, в свою очередь, возвратилась к античной филологии. Объяснил это требование ссылкой на предчувствие, будто в этой области начинается бум. Жена с радостью согласилась уйти из отеля, но попросила мотивировать мой неожиданный прогноз. Я сослался на новость дня: в Алабаме какой-то финалист конкурса всезнаек застрелил победителя за то, что – в отличие от него – тому было известно имя Гомера.
   Восемь лет спустя я прочёл в русской газете, что поздравляем, дескать, всех российских эмигрантов: акушер-гинеколог Краснер стал ассистентом профессора на кафедре общей психиатрии в Балтиморском Мемориальном госпитале. Вдобавок – пишет книгу «на любопытнейшую тему: терапевтические возможности перевоплощения».
 

7. Вчерашний праздник расположен в будущем

 
   Ещё через два года я столкнулся с Геной в самолёте, когда летел на родину впервые после моего исхода из неё.
   Поначалу мысль о возвращении обещала быть такою же жизнетворной, каким казался мне исход много лет назад. При посадке в Боинг я снова – но, как всегда, ненадолго – обнаружил в себе знакомую с детства силу: страсть к существованию и отношение к нему как к празднику.
   Скоро, однако, восторг сменился удручением.
   Россия тогда только-только начала пускать на родину недавних беженцев из неё – и ещё до взлёта, усевшись раньше всех в своё кресло а первом салоне, мне показалось, что я попал на “Корабль дураков”.
   Как только стюардесса, медленная, как мёд, раздвинула створки гардины, – в самолёт стали просачиваться персонажи, знакомые мне по моей прежней, доисходной, жизни. Все они, по моим расчетам, принадлежали не этому, американскому, а тому, почти забытому, пространству и времени из выброшенных календарей. Обвешанные дорожными сумками, они переваливались с боку на бок и тащились гуськом в задние салоны…
   Я смотрел на них исподлобья и понимал, что прошлое не исчезает, а разбредается в настоящем, но его можно собирать и возвращать. А потом – крутить перед глазами карусельной вереницей промелькнувших дней.
   Это понимание укрепило меня в странном предчувствии, что начинавшийся день вполне мог бы стать первым и последним в моей жизни. Ибо не существует ни прошлого, ни будущего – и всё происходит одновременно. Или – что то же самое – всё происходит поочерёдно: настоящее и будущее уходят в прошлое, но рано или поздно прошлое переполняется и переливается через края – в настоящее и в будущее. И мы, значит, есть и будем кем были.
   Потом я, правда, подумал, что так думать нельзя. Что без веры в новый праздник нет и радости нескончаемого исхода, чем и является наша жизнь и одним из кругов чего и представлялось мне это моё возвращение на родину.
   Подобно остальным, Гена Краснер прошагал мимо, в задний салон, так меня и не заметив. Я испытал к нему за это чувство благодарности. Иначе мне было бы трудно поддержать в себе хоть на какое-то время состояние, к которому меня приучали с детства: исход есть начало вчерашнего праздника, который – поскольку его не было – расположен в будущем. И если даже завтрашний праздник так же иллюзорен, как вчерашний, человек жив только пока возвращается в будущее.
   До России я тогда так и не долетел: застрял – по пути – в Лондоне, но извечное ощущение абсурдности надежд и ненадёжности зримого овладело мною до приземления в Хитроу.
   Согласно планке под левым соском, стюардессу звали Габриела. У неё были влажные карие глаза. Сначала мне показалось – большие, но позже выяснилось – просто широко распахнутые. Она держала их в этой позе, видимо, для того, чтобы терпеть пассажиров: не присматриваться к ним, а скользить по физиономиям. Пассажиров это возбуждало, и, если судить о них по мне, внушало им подозрение, что влага в её глазах содержит в себе смазку, пригодную для эротических шалостей. Габриела была довольна этим отношением к себе. Ей, правда, казалось, что она знает себя даже лучше, чем окружающие – и поэтому она открыто придерживалась о себе ещё более лестного мнения.
   Справа от меня суетился в кресле долговязый тощий интеллигент, представивший себя как Профессор-Политологии-Займ. Родом – москвич, но теперь вашингтонец. Он был ещё не стар, но весь уже кривой – и, как мне сначала подумалось, стесняется своего вида и ёрзает в кресле исключительно чтобы ввернуть себя в него как шуруп. Оставив лишь голову с последней прядью волос. И ещё шею, поскольку на ней сидела пышная бабочка. Скоро, впрочем, я установил, что он себя не стыдится. Напротив: пытается, как и я, вызвать к себе восторг у Габриелы. В основном – за счёт громогласных издевательских реплик в адрес проигравшего социализма.
   Вместо стюардессы ему удалось влюбить в себя пассажирку с переднего ряда – опрятную, как пуговица, старушку из белогвардейских вдов. Между бровями у неё торчала синяя бородавка, и эта бородвка больше, чем всё остальное, мешала ей притворяться, будто она ещё не старушка. Притворялась усердно: оборачивалась на Займа резче, чем в таком возрасте позволяют подобное шейные позвонки, кокетничала с ним и умилялась латинским фразам, которыми тот приправлял свои заявления.
   Кроме старушки Профессор расположил к себе и Джери Гутмана, пассажира из заднего ряда. С очень толстыми и волосатыми руками. Гутман не скрывал ни того, что лыс, ни того, что является гомиком, хотя и летит в Россию в качестве председателя одного из американских комитетов по спасению всех бывших советских евреев.
   Слева от меня сидела немолодая нью-йоркская проститутка по имени Джессика. Она представляла знаменитую эскорт-компанию “Звёзды у ваших ног и между”. Поскольку Джессика выглядела как Джейн Фонда, за которую пассажиры её и принимали, она – в отличие от старушки с бородавкой – старалась кривляться молча. Не столько из важности, сколько из страха выдать себя голосом или содержанием реплик. И кривлялась не только перед Займом, а перед всеми.
   Кроме меня.
   Меня она уважала, ибо благодаря стечению обстоятельств один только я знал, что она не Фонда, а “звезда у ног и между”. И одна только она знала, что я об этом молчу.
   Если Джессика и была к кому-нибудь из пассажиров неравнодушна, то только к Мэлвину Стоуну из “Мэлвин Стоун энд Мэлвин Стоун”. Хотя он, как и мы, сидел в первом классе, мне не верилось, что Мэлвин Стоун летит куда-либо не в собственном лайнере.
   Он сидел в ближайшем к нам кресле по правой половине салона – седовласый и очень импозантный. Без единого признака семитской внешности. Его обласканному солнцем лицу с романтическим шрамом дополнительный лоск придавали дымчатые очки в золотой оправе. Ниже располагался галстук цвета датского шоколада. Под ним – шёлковая сорочка, напоминавшая кремовую пастель флоридских закатов. Поверх сорочки – уважительно расступившийся на животе твидовый пиджак из верблюжьей шерсти, а под пиджаком – брюки цвета отборных сортов бургундского винограда. Голос у него тоже оказался тщательно выхоженным.
 

8. Иллюзия узнаваемости бытия

 
   Подал он его впервые при глупом обстоятельстве. Когда во время взлёта Габриела потребовала у меня пристегнуться ремнём, я наотрез отказался последовать примеру окружающих. Я думал о чём-то своём, сердился на то, что в жизни не бывает праздников, презирал вселенскую и мою собственную неистребимую глупость и старался не открывать глаз, потому что с закрытыми глазами слышишь не всё.
   – Пристёгиваться не буду! – объявил я Габриеле. – Тесно! – и добавил: – Вообще везде тесно!
   – Как это так? – удивилась она и метнула взгляд на Джессику рядом со мной. – Все вокруг вас сидят пристёгнутые… Даже ну… Ну, все!
   – Габриела! – повторил я. – Ремень мне не нужен!
   – Всем нужен! Помогает усидеть при случае.
   – При каком?
   – Например, при торможении. Гарантирует, что пассажир усидит и никуда, не дай бог, не вылетит…
   – Никуда вылетать не собираюсь! – взбесился я.
   – Это произойдёт против вашей воли, – вмешался Займ.
   – Против моей воли уже ничего не произойдёт! – выпалил я.
   – Кое-что происходит без нашей воли! – поделился сзади опытом Джери Гутман. – Пристегнитесь же!
   – Не ваше дело! – рыкнул я, не оборачиваясь. – И молчите!
   Джерри воспользовался советом, но взамен тогда и возник впервые голос Стоуна.
   – Молодой человек, – выложил он, но уставился на Джессику, – позвольте поделиться опытом. Видите шрам на моём лице? Отвратительно, да?
   – Конечно же нет! – ответила Джессика.
   – Благодарю вас! – улыбнулся он и прочистил горло. – Некоторые даже говорят, что это романтично…
   – По-моему, правы именно вы, – сказал ему я.
   – Но зато вы не знаете отчего у меня этот шрам.
   – Знаю и это: не пристегнулись ремнём!
   – Да, не успел! Покупаю, значит, автомобиль Феррари и, раскатывая его на опушке собственного леса в Вэстчестерском графстве, думаю: к чему пристёгиваться на пару минут! Но, как говорят в народе, мы предполагаем, а бог располагает… Не бог, конечно, а судьба, я в бога не верю, то есть – не верю я в примитивное, массовое представление о боге. бог – это совсем другое, знаете! Так вот, судьба, увы, распорядилась иначе, а судьба, как говорят в народе, злодейка! И капризница! Пришлось вдруг резко тормознуть: встречный пень! И вот вам, пожалуйста – врезаюсь лбом в стекло! А рядом сидел, как говорят в народе, старый дружище. Вы его знаете, мисс Фонда, – не отводил он взгляда от Джессики. – Это был Пол Ньюман! Чёрт со мной, думаю, кому я нужен в мире высокого искусства! Я испугался за настоящего художника, за Пола… Вы-то знаете – какой он души мужик, Джейн!
   Потом он вынул из ворсистого бумажника малахитового цвета розовую визитку и велел Габриеле передать её Джессике.
   – Так что же с Ньюманом? – забеспокоились сзади.
   – Пол умница! – бросил он через плечо. – Пристегнулся – и никакого шрама… Большой художник! А жизнь – штука сложная, знаете…Приходится тормозить и – если не пристёгнут – вылетать из сидения!
   – В воздухе тормознуть самолёт может только встречная скала, – смягчился я. – А мы летим над океаном. Столкнувшись же с горой, – не дай бог, хотя я тоже больше верю в судьбу, чем в бога, – столкнувшись с горой всё равно не обойтись без шрамов…
   – Ой, Господи! – впервые же взвыла тогда впереди меня старушка с напудренным, как в гробу, лицом. – О чём вы говорите?! Пристегните же его к креслу! Если что – он же полетит на меня, а у меня печень!
   – Ну, пристегнитесь же, ей-богу! – взмолилась Габриела.
   – Никаких ремней! – отрезал я и отвернулся к окну.
   – Придётся звать Бертинелли! – закапризничала она.
   – Да, зовите капитана! – вернулся голос Джери, и весь Первый класс одобрительно загудел.
   Габриела решительно качнула сильными бёдрами, развернулась и пошла в капитанскую рубку, оставив за собой на потребление Займу душистое облачко московских духов ”Красный мак“.
   – Вы это на меня, по-моему, и злитесь, – сказала мне шёпотом Джессика.
   – На себя. А вы мне как раз интересны. Не тем, что похожи… А тем, что не хотите быть собой.
   – Перестать быть собой невозможно, – сказала Джессика. – Смотрите! – и, приподняв украдкой сумку на коленях, показала мне свой незастёгнутый ремень. – Я тоже не люблю тесноты!
   Я рассмеялся.
   – Я вас рассмешила, да? А хотите ещё? Этот хрыч, справа, говорил тут о ветровом стекле, помните? А вот вам про это такая загадка: мчится Феррари со скоростью света, а навстречу – комар, прямо в стекло. Скажите – что мелькает в комарином мозгу в последний миг? Можете представить?
   – Могу. Мелькает мысль: «Главное – не летел бы рядом Ньюман!»
   – Нет! В последний миг в комариной башке мелькает жопа! Подумайте!
   Я подумал, расхохотался и сказал ей:
   – А знаете что мелькнуло сейчас в моей? Что вы мне ещё и нравитесь! – и, перехватив взгляд обладателя Феррари, я добавил. – И не только мне…
   – А он дундук!
   – Вы его знаете?
   – Это Мэлвин Стоун из ”Мэлвин Стоун и Мэлвин Стоун“. Знает и он меня, но не догадывается.
   – Клиент? – вычислил я.
   – Давно, когда начинала, – и подняла взгляд на нависшего над нами Бартинелли. – Вы к нам, капитан?
   Капитан наступил Займу на ногу, но извинился не перед ним.
   – Прежде всего хочу попросить у вас прощения за суету, – сказал он, волнуясь, Джессике. – Поверьте, такое у нас не часто. Вам случайно не хотелось бы, скажем, поменять место, мисс Фонда?
   – Ни в коем случае! – возмутилась Джессика.
   – Вот видите, – обратился он ко мне, – у вас такая учтивая соседка, а вы отказываетесь пристегнуться. Может, и ей тесно, но она не бунтует, хотя – и об этом знает весь мир – она бунтовать умеет. Правило, любезный, есть правило.
   – У меня – своё правило! – ответил я. – Не нравится – разворачивайтесь и высаживайте меня в Нью-Йорке!
   – Тоже – ни в коем случае! – потребовала Джессика.
   – Не буду, – успокоил её Бертинелли и обратился ко мне. – Но придётся выписать штраф. Триста долларов.
   – Плачу я! – воскликнула Джессика и положила руку мне на плечо. – Не откажите!
   – Джейн, позвольте это сделаю я вместо вас! – вмешался Мэлвин Стоун. – Не откажите!
   – Конечно, – кивнула она. – Я почти никогда не отказываю. Если платят…
   – Пусть платит сам! – пискнул Джерри. – И пусть пристегнётся!
   Первый класс – из уважения к звезде – его в этот раз не поддержал. Наступила неловкая пауза.
   – Почему все молчат?! – возмутился Джерри.
   Голос подал Займ:
   – Я не буду! – взорвался он. – Сколько это можно терпеть?!
   – Возьмите себя в руки, молодой человек! – возразил ему бархатный голос Стоуна. – Подумаешь, пассажир не пристегнулся ремнём! Они тут и ни к чему: в воздухе – ни гор, ни даже пней…
   – При чём тут ремень! – горячился Займ. – Попробуй взять себя в руки, когда на ноге стоят капитаны!
   – Что вы! Неужели это ваша нога? – побледнел Бертинелли. – А я, дурак, стою и гадаю: что ж это тут у меня под ногой дёргается? Тысячу извинений, профессор! Сто тысяч!
   Не переставая бледнеть, капитан развернулся и исчез.
   Займ повернулся к нам с Джессикой и буркнул:
   – Макаронник! А ещё и штрафует! И это – в свободной стране!
   – Мы не в стране, мы в воздухе! – огрызнулся Гутман.
   – Это воздух свободной страны! А он штрафует! За то, что не дают себя связать! Это тебе не древний Рим! И мы пока не в старой России!
   Первый класс одобрительно загудел: мы, мол, пока не в старой России! Под дружный галдёж «первоклассников» погасли все запретительные таблички. За окном услужливо расступились мелкие облака, а в них качнулся солнечный диск. Стало вдруг легко и просторно. Я отвернулся к окну. Слева лежало бело-голубое пространство, привычное, как потёртые джинсы.
   Я закрыл глаза и вспомнил, что облака, которые только что разглядывал, напоминают разрозненные образы из не понятых мною легенд – высокие соляные столбы из библейского мифа, печальные снежные бабы из давних зимних сказок, и – из фильмов – пышные шляпки атомных грибов на тоненьких ножках. Никого уже не пугающие, а, напротив, внушающие иллюзию узнаваемости бытия. Пространство высоко над землёй застыло в таинственных, но примелькавшихся символах.
 

9. Брожение цвета в самом себе

 
   …Когда я проснулся, в нижней кромке окна блеснул и исчез в облаках Боинг. Летел в противоположном направлении, в Штаты, и на расстоянии смотрелся несерьёзно – алюминиевым футляром для сигары. Мне не верилось, что футляр напичкан взрослыми людьми. Стало жалко себя – не сегодняшнего, а того, кем был на пути в Нью-Йорк. Вспомнил ощущения, казавшиеся тогда торжественными. Не понимал, что выглядел смешно уже в дороге. Хуже: никак не выглядел – в футляре меня и видно не было…
   Время старело быстро. Три часа назад в Нью-Йорке только светало, а теперь уже день готовился в небе к закату. За истекший срок прошло больше, чем проходит за три часа. Солнце завалилось к хвосту и обложило медью серебристое крыло, подрагивавшее в сапфировом пространстве за окном.
   Уткнувшись лбом в прохладное стекло, я ощутил соблазн вернуться в синий мир предо мной, знакомый задолго до того, когда мне впервые привелось оказаться в небе. Знакомо было и желание внедриться в эту вязкую синь. Всё было синим – синее с медленно голубым, сапфировая сгущённость остывающих пятен и бирюзовая податливость жидкого стекла, беззвучное брожение цвета в самом себе и тревожная догадка о несуществовании ничего кроме синевы, переливающейся из ниоткуда, из себя, в никуда, в себя же, и мерцающей во вкрадчивом золоте растаявшего солнца. В памяти воскресло никогда не испытанное чувство, будто оцепенение цвета пронизывает уже и меня, и я начинаю сопротивляться этому сладкому ощущению из страха, что, растворившись в синеве, созерцать её не смогу.
   Как завелось, прервала стюардесса. Рядом по-прежнему сидели профессор Займ, захмелевший от беседы со «звездой», и сама она, Джессика, захмелевшая от всеобщей любви. Перегнувшись через них, Габриела протягивала мне наушники.
   – А что мне с этим делать? – спросил я.
   – Надеть на уши и подключить в гнездо, – вздохнула Габриела. – Будем смотреть фильм.
   – А зачем наушники? Фильм смотрят, а не слушают.
   – Смотреть интересней – когда слушаешь…
   – Почему?
   – Потому! – сказала она. – Без звука не понять героев…
   – А как их понимали в немые годы?
   – В немых лентах герои действовали, а сегодня рассуждают!
   – Конечно! – обрадовался Займ, который, забросив голову назад, старался дышать неглубоко, чтобы при вздохе не тревожить своею грудною клеткой перегнувшуюся через него стюардессу. – Раньше да, действовали, а теперь – вы очень правы, Габриела, теперь главное – слово!
   – Но разве слово не действие? – попробовал я.
   – Это – Толстой! – не двигался Займ.
   – Писатель? – ахнула Габриела. – Он тоже здесь?
   – Действие, – согласился со мной Займ. – Толстого, извините, здесь нет, Габриела, но он считал, что слово есть поступок…
   – Зачем же тогда слушать? – заявил я. – Поступки наблюдают!
   – Правильно, но я продолжаю считать, что лучше слушать! – вставила стюардесса.
   – Верно! – подтвердил Займ. – Понимание требует слушания! – и женщины взглянули на него с обожанием.
   – Категорически утверждаю, – рассердился я, – что видение – единственное условие понимания…
   Пока я спал, Займ успел понравиться окружающим женщинам. Они разглядывали его глазами полными надежды, что ради них он пойдёт на меня войной, ибо эротическая неуверенность обрекает мужчин на отчаянные поступки.
   – Quod gratis asseritur, gratis negatur! – извлёк из себя Займ и, разволновавшись, погладил лысину. – Что голословно утверждается, голословно же отрицается!
   Эта фраза впервые и ввергла в восторг не только Габриелу и Джессику, но, разумеется, и старушку.
   – Quod gratis asseritur! – воскликнула она. – Мужчинам так идёт латынь!
   Тогда я, кстати, впервые и заметил, что между исчезнувшими бровями на её запудренном лице гнездилась бородавка. Нижнюю половину лица рассмотреть мне не удалось по причине, доставившей дополнительную радость: её закрывал тугой шёлковый мешочек, в котором теснилась правая грудь стюардессы, облокотившейся на кресло.
   – А вы утверждаете чушь! – бросила старушка мне. – И к тому же gratis, голословно!
   – Нет, мадам! – обиделся я. – За мною, видите ли, стоят лучшие народы мира! Все они говорят одну и ту же фразу, когда говорят, будто им что-то стало ясно. Они говорят: «Я вижу!» – и обвёл присутствующих смелым взглядом. – Видение есть понимание, мадам! Я и сам только что сказал: «Видите ли?» Дескать, понимаете ли?.
   Произнесённое придало мне уверенность, и я добавил:
   – Quod erat demonstrandum, мадам, хотя manifestum non eget probatione! Позвольте перевести: «Что и требовалось доказать, хотя очевидное в доказательстве не нуждается»!
   Габриела с Джессикой среагировали одинаково: разогнули стан и переглянулись. Стоило стюардессе убрать свой корпус из-под носа Займа и выпрямиться, профессор жадно вздохнул и повернулся к Джессике:
   – Мисс Фонда! При всем к вам уважении, и к вам, Габриела, вы неправы, если сочли, что он убедил вас, – и кивнул в мою сторону. – Он утверждает, будто видение и есть понимание, – и Займ снова не назвал меня по имени. – Но убедил-то он чем? Словами! Как видите, слушание и необходимо для понимания, понимаете? И он неправ!
   – Конечно, неправ! – качнулась бородавка в проёме между креслами. – Поверьте мне, я в прошлом из журналисток! – и на синих губах старушки треснула жёлтая улыбка.
   – Не верьте! – закапризничал я. – Как можно верить тому, кто из журналисток?! Даже если это в прошлом! Или политикам? А я философ! Верить надо мне, пусть даже у вас и мелькнули сомнения! Вера не исключает сомнений! Наоборот: сомнение – элемент всякой веры!
   – Это же демагогия… – удивился Займ.
   – Я вас не оскорблял! – буркнул я.
   – Я и не думал… – вставил Займ.
   – А это видно! – перебил я его. – И не перебивайте! Политики и журналисты осквернили мир, потому что продались толстосумам: народ уже не способен размышлять – только верить! «Поверьте этому, поверьте другому! Новые факты да новые истины!» Истина, видите ли… Чёрт! Опять – «видите ли»! Истина не меняется, господа! Извините, – «девушки»! Истина остаётся всегда и везде истиной, так же, как не меняется нравственность! Меняются – да! – заблуждения, и меняются из поколения в поколение! Так же, как меняется во времени не нравственность, – нет! – а формы безнравственности! А слова мешают пониманию, слова – это наркотик! Так считал даже Киплинг, а Киплинг, дорогие девушки, то есть – не только девушки, а вообще все, то есть, и дамы и господа! Киплинг, дорогие мои, хотя тоже писака, но классик!
   Обратив внимание, что даже старушка смотрела на меня уже обожающими глазами, Займ пошёл на мировую:
   – Давайте закругляться! Если я и политик, то политика у меня простая: людям пристало жить в мире и даже, знаете, дружить…
   От призыва к миру мне стало не по себе – тем более, что si vis pacem para bellum, то есть, перевёл я в уме, если хочешь мира, – а особенно, если не хочешь его, – готовься к войне. И всё-таки, повинуясь античной традиции, я остановил меч над грудью поверженного гладиатора в пенсне и вскинул глаза на Джессику с Габриелой: ваше слово, девушки; впрочем, не надо слов, для понимания достаточно жеста – пальцем вниз или пальцем вверх!