Страница:
Зато араб теперь уже стал заказывать водку сам, требуя у меня поддерживать один и тот же тост за то, чтобы Аллах никогда не согласился претворять в явь человеческие сны.
Ещё он время от времени жаловался на территориальную отдалённость того же Аллаха от Арабских Эмиратов и территориальную же близость к этим эмиратам маленького, но отнюдь, увы, не добропорядочного еврейского государства.
Потом сказал, что я ему нравлюсь, а поэтому хотя правду всегда говорят с какой-нибудь посторонней целью, он будет сообщать её мне бесцельно. И пока его расхрабрившаяся от водки супруга заигрывала с отполированным апельсином, перебрасывая его из ладони в ладонь и производя тем самым плещущие звуки, он вне всякой последовательности сообщил мне шесть гнетущих истин.
Во-первых, 80% телесного тепла уходит через голову. Во-вторых, выслушивать грустные истории следует только в том случае, если тебе грустить не о чем. В-третьих, мир и алчность несовместимы. В-четвёртых, любой закон есть недоверие к человеку. В-пятых, убегая от страха, мы лишь увеличиваем его. И в шестых, мужчина боится женской красоты и старается всегда унизить красивую женщину, хотя женщины столь же развратны, сколь мужчины.
Я перебил его и справился о мнении супруги, но та, как выяснилось, по-английски не понимала, а супруг не пожелал переводить ей моего вопроса, в результате чего она, не подозревая, что я жду ответа, продолжала играть с апельсином. В основном же я занимался тем, что пил водку, смотрел в потолок, похожий на опрокинутый торт, и пьянел на неотвязном помышлении о Субботе. И всё это время пока мы сидели в баре, там играла арабская музыка, наполненная нежностью и печалью, но неожиданно для меня оказавшаяся военной.
На улицу мы вышли последними, перед самым рассветом.
В парке напротив кричала птица, ошалевшая от ночного безделья, а кусты неизвестного растения были усеяны то ли светляками, то ли шариками красной эмали. Зато в небе, по-прежнему лишённом прозрачности, не было ни единой звезды – словно кто-то скрыл их от глаз чёрной арабской шалью или повыдёргивал щипчиками для бровей.
37. Истинная природа каждой вещи проявляется в её отсутствии
Прощаясь с супругами, но не зная куда направиться, я объявил им, что идти мне надо в противоположном направлении – и свернул на ближайшую улицу. И вот там я как раз и увидел Субботу.
Издали показалось, что смотрела она именно на меня, но вблизи взгляд у неё оказался сквозной. Очищенный, как вода в перекрытом бассейне. Такою же немой и обращённой в никуда была и поза – единственно возможная композиция рук, туловища и ног, которая лишает тело выражения. Трусы на ней были тоже прозрачные, фирмы ”Кукай“, а между ног не было щели.
Вернув взгляд к её глазам, я вдруг осмыслил смущение, возникшее у меня когда я впервые заглянул ей, живой, в лицо. Глаза эти, прозрачные и тогда, напомнили мне, как выяснилось сейчас, влагу израильского озера Кинерет. Такое же ощущение: спокойствие, схоронившее в себе непугающую тайну и тихую музыку.
У вод Кинерет я просидел как-то всю ночь в неизбывном удивлении, что эта неподвижная влага хранит в себе правду о многих людях, которые не хотели жить и утонули. И о том единственном из них, о назаретском раввине, который шагал по воде легко, как – по жизни глупцы, но в конце концов избрал смерть, попросив на кресте глоток влаги. И ещё у вод Кинерет я вспоминал песню про эти воды…
Только сейчас, разглядывая стеклянные глаза за стеклянной витриной магазина ”Кукай“, я осмыслил своё недавнее смущение. Тогда было озеро Кинерет, а теперь и здесь – не чистота, а очищенность. Потом я присмотрелся к выражению её лица, таившую в себе усмешку, которая знаменует неспособность любить, – символ свободы от страстей. Символ глупости, – грустной человеческой черты.
Прервал меня всё тот же не-лондонский дождь. Одно из двух, заключил я, отрываясь от витрины: либо всё на свете состоит из ничего, то есть либо истинная природа каждой вещи проявляется в её отсутствии, в её сделанности из ничто, либо же улетевший в Австралию скульптор, наоборот, чересчур бездарен.
В любом случае, думал я, вышагивая по пустынной улице впритык к зданиям, смотреть на её копии я больше не буду, ибо даже этот первый взгляд на стеклянную Субботу столкнул меня в воды забывания её. Я почувствовал, что эта застывшая, как стекло, вода забывания может заполнить все промежутки в моей памяти – и тогда Суббота исчезнет навсегда, как исчезает бесцветное стекло, если долго сквозь него смотреть.
Когда уже светало, я оказался в Ковент-Гардене.
Несмотря на дождь и ранний час, какой-то трезвый старик – прямо у низкой арки напротив оперного театра – пристраивал в кресле под брезентовым тентом резиновую куклу британского премьера. Я вспомнил, что в задачи этого премьера входит комментирование главных событий дня и зазывание прохожих в галерею таких же надувных героев, располагавшуюся во дворе за аркой.
В мой первый лондонский визит в этом кресле сидел резиновый Рэйган, голосивший на всю площадь, что Советский Союз есть империя зла, но забыть об этом помогут за три фунта надувные персонажи в галерее.
Я спросил у трезвого старика – о чём будет чревовещать сегодня премьер. Оказалось – о том же, о чём уже знали Займ, Гутман и Стоун: московский путч не пройдёт!
Удалившись от арки, я набрёл на другого старика. Нетрезвого. Он скрывался от дождя в роскошном седле гривастого арабского скакуна под карусельным навесом. Время от времени оглядывался, поправлял узелок галстука под небритым кадыком и отпивал из штофа итальянское вино. Оказался шотландцем, страдавшим из-за любви к предавшей его женщине и из-за неостановимой англиканизации родной культуры.
Я тоже забрался в седло, но выбрал английскую шайр. С покатистого жёлтого козырька над скучавшими лошадьми бежала вода, а хмель кружилась в моей голове медленно. Как уставшая карусель.
Я с удовольствием отметил в уме, что тоже, подобно старику, нетрезв. Потом подумал, что будь я вдобавок и скульптором, – рассадил бы по этим лошадкам дубликаты известных персонажей. В младенческом возрасте. Маленький мальчик Сократ, например. Маленький мальчик Сталин. Маленький Иисус. Маленький Гитлер. Маленький бог Саваоф…
Рассадил бы по коням и закружил бы карусель сперва медленно – как кружат его для детей, а потом быстрее и быстрее, чтобы скоро все они слились в неразличимое мелькание красок.
38. Вера сложена из тысячи сомнений
Потом я напомнил себе, что завтрашние легенды рассыпаны в сегодняшних деталях. И что любая мелочь таит в себе всё сущее – от самой себя до самого грандиозного. И наоборот: кольцо всего бытия может вдруг сузиться до мельчайшего звена. Впрочем, это – не «наоборот», а «то же самое».
Каждая вещь – истина, ибо о ней можно сказать любые слова – и наоборот. «Вот синие травы. Слепая звезда. Слова не лукавят. Вещи – да!» Тоже правильно, потому что это – одно и то же. Кто сказал? Протрезвею и вспомню…
И я, не исключено, начал трезветь, вглядываясь в рассыпанные вокруг детали, проступавшие в утреннем свете с тою же скоростью, с какой они проступили бы в фотопроявителе. Как только вчера на заре проступили вещи по ту сторону океана, в нью-йоркском аэропорту, за окном ещё не взлетевшего самолёта.
Такая же пустая коробка Мальборо на мостовой проступила из глухого серого света и сейчас. Единственная разница была в том, что там её гонял ветер по бетонной площадке, а тут на тротуаре топтал коробку дождь.
Как проступает в памяти день из прожитой жизни, проступил ещё в свете бездомный бродяга, свернувшийся калачом на ступеньке крыльца жёлтого магазинчика, на который, как перстом, указывал мне выброшенным вперёд копытом мой конь. Вот бродяга зашевелился и проснулся. Теперь в расширявшемся свете начинает проступать всё и для него.
А потом – как ещё один день из жизни – проступил из тьмы ещё один бездомный – совсем юный, с высоким оранжевым гребешком волос. И ещё один бродяга – ступенькой выше. Тоже как ещё один день из прошлого, неизвестно какой, безо всякого порядка.
Кстати: «Всё под небом взаиморанимо. Всё на свете взаимосменимо. Как копыта коней. Как черёд наших дней. Как две палочки в знаке ”равнимо“.» Откуда слова? Не из книги ли, которая у Субботы? Суббота. Тоже, должно быть, «сменимо».
«Я вспомню раз ещё тебя, чтобы забыть в томленьи. Так вера сложена из тысячи сомнений.» Вспомнил: это написала Яна, дочь. Но дочь написала это о прошлом.
А не прошлое ли уже и Суббота?
Потом проступила в свете и вывеска над крыльцом жёлтого магазинчика: ”Парфюмерный магазин доктора Эдварда Баха“. Эдвард Бах? Откуда это имя знаю? Вспомнил и это! Его собиралась навестить Суббота. Всякие, мол, запахи для всяких недугов.
– Сэм! – окликнул я шотландца. – Когда Бах открывается?
– А ты ждёшь тут Баха? – огорчился Сэм, выглядевший, как человек, в котором жизни осталось меньше, чем на сутки. – Я-то думал ты тоже хочешь застрелиться, а ты, оказывается, стараешься жить вечно… А Бах уже открыт.
Доктор Эдвард Бах оказался в данном случае безликой женщиной, похожей не только на англичанку, но и на аптекаршу.
Я представился ей фотографом, и она сказала, что да, знает манекенщицу из Израиля, которую, как и любого другого человека, любой же вправе сравнивать даже с субботой. Имени не помнит, а в последний раз видела давно. Потом она ощупала меня взглядом и объявила, будто сам я похож то ли на иностранца, то ли на больного, то есть на человека, не способного перестать знать что знает. И принялась объяснять достоинства тридцати восьми эссенций из коллекции Баха – для разных заболеваний души.
Эти состояния доктор разбил на семь категорий: обеспокоенность; сомнительность; одиночество; безразличие; чрезмерная податливость мыслям; отчаяние; и участливость в благоустройстве мира. Потом аптекарша один за другим стала протягивать мне крохотные пузырьки, отворачивая крышки и объявляя название экстракта.
– По две капли на стакан воды! – распорядилась она. – Но я требую, чтобы вы их сейчас просто понюхали: лучше, чем духи!
Пузырьки поступали мне под нос в порядке латинского алфавита: aspen, осина – против беспричинной обеспокоенности; beech, бук – против нетерпимости к людям; cherry plum, мирабель – против беспорядочных мыслей; chetstnut bud, каштан – для тех, кто совершает одни и те же ошибки; chicory, цикорий – для тех, кто предан близким; gentian, горечавка – против уныния; gorse, утёсник – против пессимизма и чувства обречённости; heather, вереск – против словоохотливости и чрезмерного интереса к своему существованию; honeysuckle, жимолость – против ностальгии; hornbeam, граб – против понедельника; larch, лиственница – против неуверенности в себе и страха поражения; mustard, горчица – против беспричинной печали; oak, дуб – для сильных, но уставших от жизни…
– Покупаю.
– Дуб? – обрадовалась аптекарша.
– Всё.
Пока я принюхивался к пузырькам, прошло больше часа. Дождь перестал, старик исчез из-под карусели, а я ни разу не подумал о Субботе.
На улице, однако, среди густеющей толпы людей, она внезапно вернулась в мою голову – как резкая боль, которая после краткого отсутствия кажется острее. Испугавшись этого натиска, я стал искать в витринах стеклянные копии израильтянки, чтобы остановить или даже осквернить в себе помышление о ней, пропитанное уже всеми запахами из лавки Баха. Ни одной из её копий в магазинах ”Кукай“ на Оксфорд-стрит сделать это сейчас не удавалось – и боль моя нарастала.
Дело не в Субботе, вспомнил я потом, а в самой моей плоти. Я попытался сконцентрироваться именно на моей плоти, представляя себя со стороны и осматривая объект сперва издали, а потом – всё ближе и ближе, пока наконец я снова не вступал в свои собственные пределы, как вступают в фотофокус раздвоенные дубликаты человеческих тел. Обратив внимание, что боль при этом крепчала, я старался держаться поодаль от себя как можно дольше. В течение какого-то времени мне даже казалось, что все люди на улице выглядят одинаково: толпы абсолютных двойников.
На Ридженс-стрит я приметил вдали самого себя, пересекавшего улицу навстречу мне же самому, то есть кому-то другому человеку, который тоже выглядел точно, как я. Подбежав к ним, я расстроился: вблизи ни один из них не только не оказался мною, но не походил даже на иностранца, лишённого способности перестать знать что знает.
Потом я забрёл в район театров – и мне стало легче: хотя пьесы были знакомые, отвлекли меня от них и себя рекламные афиши. Я отложил в памяти две: первая обещала нравоучительный рассказ о динамике сложных отношений между нежным итальянцем Ромео Монтекки и его состоятельной веронской гёрлфрэнд Джульеттой Капулетти. Вопреки тексту, Ромео выглядел отнюдь не нежным юношей: в тесных его рейтузах на рисунке бугрился такой оскорбительно гигантский член, что валявшаяся у него в ногах хрупкая Джульетта смотрелась девицей, которая грохнулась в обморок, узнав, что бойфренд вознамерился овладеть ею без наркоза.
Другая афиша обещала «антиголливудскую, бескровную версию известной истории о Каине и Авеле», которые на фотографии выглядели типичными калифорнийцами с рекламы для Мальборо. Согласно тексту, антиамериканский дух спектакля проявляется не столько в том, что знаменитые братья представлены на сцене в качестве палестинцев из оккупированной территории, сколько в том, что в финальной сцене Каин не убивает Авеля. То ли боится сопротивления, то ли стесняется.
Хотя смех приглушает боль и я стал поэтому перебирать в памяти анекдоты, новые на ум не приходили. Только – слышанные. Вспомнил зато – но не раньше, чем дошёл до Пикадилли – не анекдот, а факт.
Когда Сталина выволокли из мавзолея, разлучив с Лениным, тбилисцы подняли бунт, достигший апогея в двух кварталах от моего дома, на площади Берия. И вот на трибуну в самом разгаре митинга взбежали недавние соседи по гробнице, Ленин и Сталин. То ли актёры, то ли двойники. Народ впал в по-кавказскому несдержанный восторг. Аплодисменты и завывания толпы воодушевили вождей и они начали целоваться. Ленин, однако, целовал Сталина чаще и горячее.
Это вызвало у меня изумление, ибо я считал, что северяне сдержанней кавказцев. Заметив в позе Сталина замешательство, перешедшее скоро в раздражение, я, единственный на всей площади, хихикнул. Когда же, вопреки желанию Сталина, но по твёрдому требованию народа, Ленин повис у него на шее и стал лобзать его как лобзают возлюбленных голубые киногерои, я принялся громко хохотать.
39. Все живые существа начнут жить наоборот
– Я вам завидую, – сказали мне сзади. – У вас, наверное, счастливейший день в жизни.
Я обернулся и увидел шагавшего за мной доктора Краснера из ”Мадам Тюссо“. Теперь, в толпе, он походил уже не на угандского людоеда Амина, а на рядового еврея с нарушенным обменом веществ.
– О, привет! – осёкся я. – А счастливейших дней не бывает: счастливые бывают только минуты. Я, кстати, думал сейчас об одном из ваших героев.
– Из Уганды?
– Из Грузии. Я оттуда.
– Из Грузии? – обрадовался Краснер. – Я думал – вы из Израиля… Грузин я, наоборот, уважаю. Даже Сталина, хотя дураки называют его усатым парвеню!
– Нет, я просто спрашивал у вас про женщину из Израиля…
– Да-да, «похожа на субботу». А я как раз – когда вы ушли – вспоминал кого же вы сами мне напоминаете? Вы на кого-то похожи, но не могу вспомнить… Но вас я сейчас узнал сразу: вы проходили мимо Дилона, а я как раз из него выходил…
– Мимо кого? – спросил я. – То есть – из кого вы выходили?
– Это книжный магазин, ”Дилон“! – удивился Краснер. – Лучший в Лондоне! Пришлось ехать сюда за этим, – и приподнял в руке кулёк с книгами. – А вот этой не было даже в ”Оксфордском“! Поверьте, не было! – и вытянул из кулька синюю книжицу.
Поверив, что книжицы в ”Оксфордском“ не было, я принялся её листать. Взгляд споткнулся на первой же строчке наугад открытой страницы: «…и все живые существа начнут жить наоборот, – прекрасно зная наперёд всё, что произойдёт с ними, но не имея никакого представления о прошлом…»
Я обомлел.
– Что это вы? – дотронулся до меня Краснер.
– Просто о чём-то подумал… – очнулся я, заметив лишь, что мы с ним стоим у перехода.
– Давайте пойдём туда! – двинулся Краснер и увлёк меня за собой к скамейке за переходом. – Давайте даже присядем, если не торопитесь. Вы сможете это прочесть, да? Я вижу – зажглись! А я подумаю и вспомню – кого же вы всё-таки мне напоминаете! Да? Называется – «сапожник без сапог»: я – мастер по копиям, а вашу вспомнить не могу… Но не думайте, что не стараюсь… Знаете, я люблю только древних евреев, один из которых – его звали Бахья – сказал, что если б человек не обладал способностью забывать, его бы не покидала печаль… Но, с другой стороны, всё зависит – что же именно забываешь. Иногда забываешь не ту вещь… Как я вот сейчас: не могу вспомнить на кого же вы похожи… Да?
40. Настоящее есть пребывание сейчас в прошлом
Голуби перед скамейкой оказались такими же привязчивыми, как доктор Краснер. Теперь он начал рассказывать о том – что же он всё-таки имел в виду вчера, утверждая, будто никто не хочет жить вечно, но каждый мечтает – сначала.
Я перестал его слушать. Раскрыл книжицу на заложенном в неё пальце и вернулся к прочитанному:
«Если каждую частицу во вселенной заставить двигаться в противоположном направлении, курс вещей кардинально изменится. Брызги разбившейся капли в подножии водопада станут не рассыпаться и исчезать, а, наоборот, возвращаться в сплошной водяной поток и падать уже не вниз, а вверх. Все живые существа начнут жить наоборот, прекрасно зная наперёд что произойдёт с ними, но не имея представления о прошлом. Микроскопический мир способен обратить вспять стрелку времени и вывернуть наизнанку макроскопический».
Невероятно! – подумал я, не уводя взгляда со страницы, чтобы не спугнуть Краснера, который разговаривал на ту же тему с голубями.
Что же получается?
Получается, что рыжий поэт, декламировавший нам в Первом салоне поэму о должном образе жизни, прав: жизнь следует начинать со смерти, и это вполне возможно! Может быть, с этого и надо начинать, потому что все прочие попытки начать сызнова сводятся лишь к продолжению той же жизни! Краснер прав: не желая жить вечно, каждый хочет начать ещё раз. Но почему? А потому, что возвратиться в мир или начать всё заново значило бы посрамить смерть, лишить её значения финала, который выбрасывает нас обратно в ничто…
Наша готовность начать жизнь сначала есть трюк, приучающий нас к восприятию смерти как фарса, иллюзии, а не настоящей, главной и финальной трагедии. Мечтая начать заново, мы мечтаем о смерти, которая возвращает нас к жизни. Смерть – и это удивительно! – становится условием непрекращения жизни. Она начинает обретать привлекательность и, как образ умирающего Христа, подспудно внушает нам надежду. Отсюда и тяга к саморазрушению – у человека, человечества, вселенной. Хотя никто этого и не сознает.
Да, подумал я, только смертью можно преодолеть смерть, и только она возвращает нас к прошлому, к проживанию его заново.
Мы хотим жизнь, потому что жизнь – это хорошо. А знаем мы это потому, что какое-то время в ней уже пробыли и хотим, чтобы это состояние не исчезало, – продолжалось. Мы хотим не вечной жизни, не будущего, которого никогда не переживали и которое ничего нам не говорит и ничего для нас не значит. Мы хотим другого. Нескончаемого переживания того, что знаем. Прошлого.
Постоянного возвращения в него. Постоянного в нём пребывания.
Настоящего не существует. Настоящее есть пребывание сегодня, сейчас, в прошлом. Продолжение прошлого и возвращение в него. Поэтому и жить надо из будущего в прошлое, наслаждаясь им не только заново, но и по-новому, ибо сейчас уже знание будущего, – того, что предстоит пройти, а на деле уже пройдено и прожито, то есть, фактически знание прошлого, – это знание теперь уже не отягощает страхом конца: ты уходишь не в смерть, а в начало. К тому, что было. Это – торжество над тиранией времени. И обращение его стрелки вспять.
И ещё – а это сейчас важно: моя внезапная, паническая и с виду неправдоподобная одержимость Субботой, эта сумасшедшая охота за ней, есть не тяга к неизведанному, а наоборот: непоборимое стремление к испытанному, к жизни, к её продлению. Которое возможно лишь если начинать всегда заново.
Но самое главное вот что: эта охота за Субботой, эта надежда её найти всё ещё и удерживала меня от того, чтобы окончательно поверить в спасительность смерти…
41. Дальнейшее произошло быстро
Дальнейшее произошло быстро. Как последние события в жизни.
Я вернул Краснеру его книгу, и, поднявшись со скамейки, мы пристали к толпе. Через двадцать шагов случилась витрина магазина ”Кукай“, а в ней – стеклянная Суббота.
Краснер замер на месте, а потом – на том же месте – попытался подпрыгнуть, что у него не получилось по очевидной причине. Получилось другое: набрав в своё грузное туловище двойную порцию воздуха и то перебивая себя, а то наскакивая последующими словами и фразами на предыдущие, он прокричал мне в ухо, что – да! – наконец-то вспомнил: я похож на скульптора, на автора этого манекена! Один к одному! Как бывает только в ”Мадам Тюссо“! Разве что скульптор этот – не из Грузии, а, наоборот, из Израиля!
– Почему – «наоборот»? – спросил я его, ошарашенный, хотя раньше никого из тех, кто произносил это слово в таком же неоправданном смысле, я не спрашивал: А почему вдруг «наоборот»? И не спрашивал просто потому, что ответа на этот вопрос быть не могло.
Краснер ответ имел: А потому, что всё в жизни сразу и «одно и то же», и «наоборот»!
Удовлетворившись объяснением, я всучил ему телефонную карточку и попросил срочно разыскать скульптора.
Пока Краснер, едва вместившийся в телефонную будку, разыскивал скульптора среди знакомых, я, несмотря на теперь уже типичный английский дождь, не отрывал взгляда от Субботы. Теперь она перестала казаться мне по-стеклянному безжизненной: я посчитал, что, поняв почему она мне нужна, я наконец-то её настиг – и жизнь моя отныне не просто продолжится, а начнётся сызнова.
Краснер, однако, оглушил меня информацией, которую я уже слышал: скульптор улетел вчера в Австралию!
– Надолго? – спросил я.
И тут, не вылезая из будки, Краснер сообщил мне нечто одновременно знакомое и неожиданное – как одновременно знакомым и неожиданным бывает только страх.
Не исключено, сказал Краснер, что этот скульптор улетел навсегда, ибо у него тут семья, а он улетел с манекенщицей, в которую влюбился в Израиле.
– Навсегда? – выдавил я из себя.
А может быть, кстати, и нет, ответил Краснер, потому что другой знакомый – не израильтянин и, наоборот, даже не еврей – сообщил ему иное: будто этот скульптор, большой ценитель женской плоти, уговорил заезжую шиксу не спешить с возвращением домой и посовокупляться с ним среди безлюдных австралийских прерий.
– Неправда! – рассвирепел я. – Она сегодня улетает в Израиль!
Опомнившись, я похлопал Краснера по брюху и пролепетал:
– Последнее одолжение: узнайте, доктор, когда вылетает ”Эль-Аль“.
42. В зеркале отражался привычный ход времени
В специальном отсеке для пассажиров ”Эль-Аль“ бросились в глаза длиннобородые хасиды с молитвенниками в руках и гладковыбритые полицейские в чёрных же униформах, но с автоматами. Полицейские расхаживали взад-вперёд с достоинством – как торжественное обещание оградить пассажиров от террористов, а хасиды стояли на месте, но раскачивались. С тем же достоинством и тоже взад-вперёд. Как гарантия, что позже, во время пребывания над облаками, пассажиров не посмеет обидеть другой террорист – Верховный.
Субботы среди них не было, и ”Эль-Аль“ улетел без неё.
Потом я перебрался в беспошлинный бар, расположился спиной к публике, а лицом к зеркалу, заказал полный фужер коньяка, опрокинул его в глотку и стал наблюдать как на моём лице неотвратимо прорастала щетина.
Несмотря на громкие голоса, громкую музыку и громкие объявления о рейсах, ничто не отвлекало меня от зеркала, в котором отражался привычный ход времени, продвигавший меня, как и всех, к концу. Смотрел я на себя очень долго – пока не провалился в короткий, но знакомый с детства сон.
Приснилась сова, летевшая в высоком небе – сперва над зелёным лугом, усеянном белыми быками, как усеян шарами бильярдный стол, а потом над синим морем, гладким, как надгробная плита. Сова, в конце концов, устала – и когда море снова перешло в луг, спустилась на жердь со скворечником. Не поместившись в нём, она тяжело, из последних сил, взмахнула грузными крыльями и вернулась в небо.
Потом мне почудилось, будто меня разбудил голос деда, каббалиста Меира, который – когда я рассказал ему этот сон, буркнул: «Если увидишь эту же вещь ещё раз, подними себя над собой, разбей себя о колено и начни жить сначала!»
Ещё он время от времени жаловался на территориальную отдалённость того же Аллаха от Арабских Эмиратов и территориальную же близость к этим эмиратам маленького, но отнюдь, увы, не добропорядочного еврейского государства.
Потом сказал, что я ему нравлюсь, а поэтому хотя правду всегда говорят с какой-нибудь посторонней целью, он будет сообщать её мне бесцельно. И пока его расхрабрившаяся от водки супруга заигрывала с отполированным апельсином, перебрасывая его из ладони в ладонь и производя тем самым плещущие звуки, он вне всякой последовательности сообщил мне шесть гнетущих истин.
Во-первых, 80% телесного тепла уходит через голову. Во-вторых, выслушивать грустные истории следует только в том случае, если тебе грустить не о чем. В-третьих, мир и алчность несовместимы. В-четвёртых, любой закон есть недоверие к человеку. В-пятых, убегая от страха, мы лишь увеличиваем его. И в шестых, мужчина боится женской красоты и старается всегда унизить красивую женщину, хотя женщины столь же развратны, сколь мужчины.
Я перебил его и справился о мнении супруги, но та, как выяснилось, по-английски не понимала, а супруг не пожелал переводить ей моего вопроса, в результате чего она, не подозревая, что я жду ответа, продолжала играть с апельсином. В основном же я занимался тем, что пил водку, смотрел в потолок, похожий на опрокинутый торт, и пьянел на неотвязном помышлении о Субботе. И всё это время пока мы сидели в баре, там играла арабская музыка, наполненная нежностью и печалью, но неожиданно для меня оказавшаяся военной.
На улицу мы вышли последними, перед самым рассветом.
В парке напротив кричала птица, ошалевшая от ночного безделья, а кусты неизвестного растения были усеяны то ли светляками, то ли шариками красной эмали. Зато в небе, по-прежнему лишённом прозрачности, не было ни единой звезды – словно кто-то скрыл их от глаз чёрной арабской шалью или повыдёргивал щипчиками для бровей.
37. Истинная природа каждой вещи проявляется в её отсутствии
Прощаясь с супругами, но не зная куда направиться, я объявил им, что идти мне надо в противоположном направлении – и свернул на ближайшую улицу. И вот там я как раз и увидел Субботу.
Издали показалось, что смотрела она именно на меня, но вблизи взгляд у неё оказался сквозной. Очищенный, как вода в перекрытом бассейне. Такою же немой и обращённой в никуда была и поза – единственно возможная композиция рук, туловища и ног, которая лишает тело выражения. Трусы на ней были тоже прозрачные, фирмы ”Кукай“, а между ног не было щели.
Вернув взгляд к её глазам, я вдруг осмыслил смущение, возникшее у меня когда я впервые заглянул ей, живой, в лицо. Глаза эти, прозрачные и тогда, напомнили мне, как выяснилось сейчас, влагу израильского озера Кинерет. Такое же ощущение: спокойствие, схоронившее в себе непугающую тайну и тихую музыку.
У вод Кинерет я просидел как-то всю ночь в неизбывном удивлении, что эта неподвижная влага хранит в себе правду о многих людях, которые не хотели жить и утонули. И о том единственном из них, о назаретском раввине, который шагал по воде легко, как – по жизни глупцы, но в конце концов избрал смерть, попросив на кресте глоток влаги. И ещё у вод Кинерет я вспоминал песню про эти воды…
Только сейчас, разглядывая стеклянные глаза за стеклянной витриной магазина ”Кукай“, я осмыслил своё недавнее смущение. Тогда было озеро Кинерет, а теперь и здесь – не чистота, а очищенность. Потом я присмотрелся к выражению её лица, таившую в себе усмешку, которая знаменует неспособность любить, – символ свободы от страстей. Символ глупости, – грустной человеческой черты.
Прервал меня всё тот же не-лондонский дождь. Одно из двух, заключил я, отрываясь от витрины: либо всё на свете состоит из ничего, то есть либо истинная природа каждой вещи проявляется в её отсутствии, в её сделанности из ничто, либо же улетевший в Австралию скульптор, наоборот, чересчур бездарен.
В любом случае, думал я, вышагивая по пустынной улице впритык к зданиям, смотреть на её копии я больше не буду, ибо даже этот первый взгляд на стеклянную Субботу столкнул меня в воды забывания её. Я почувствовал, что эта застывшая, как стекло, вода забывания может заполнить все промежутки в моей памяти – и тогда Суббота исчезнет навсегда, как исчезает бесцветное стекло, если долго сквозь него смотреть.
Когда уже светало, я оказался в Ковент-Гардене.
Несмотря на дождь и ранний час, какой-то трезвый старик – прямо у низкой арки напротив оперного театра – пристраивал в кресле под брезентовым тентом резиновую куклу британского премьера. Я вспомнил, что в задачи этого премьера входит комментирование главных событий дня и зазывание прохожих в галерею таких же надувных героев, располагавшуюся во дворе за аркой.
В мой первый лондонский визит в этом кресле сидел резиновый Рэйган, голосивший на всю площадь, что Советский Союз есть империя зла, но забыть об этом помогут за три фунта надувные персонажи в галерее.
Я спросил у трезвого старика – о чём будет чревовещать сегодня премьер. Оказалось – о том же, о чём уже знали Займ, Гутман и Стоун: московский путч не пройдёт!
Удалившись от арки, я набрёл на другого старика. Нетрезвого. Он скрывался от дождя в роскошном седле гривастого арабского скакуна под карусельным навесом. Время от времени оглядывался, поправлял узелок галстука под небритым кадыком и отпивал из штофа итальянское вино. Оказался шотландцем, страдавшим из-за любви к предавшей его женщине и из-за неостановимой англиканизации родной культуры.
Я тоже забрался в седло, но выбрал английскую шайр. С покатистого жёлтого козырька над скучавшими лошадьми бежала вода, а хмель кружилась в моей голове медленно. Как уставшая карусель.
Я с удовольствием отметил в уме, что тоже, подобно старику, нетрезв. Потом подумал, что будь я вдобавок и скульптором, – рассадил бы по этим лошадкам дубликаты известных персонажей. В младенческом возрасте. Маленький мальчик Сократ, например. Маленький мальчик Сталин. Маленький Иисус. Маленький Гитлер. Маленький бог Саваоф…
Рассадил бы по коням и закружил бы карусель сперва медленно – как кружат его для детей, а потом быстрее и быстрее, чтобы скоро все они слились в неразличимое мелькание красок.
38. Вера сложена из тысячи сомнений
Потом я напомнил себе, что завтрашние легенды рассыпаны в сегодняшних деталях. И что любая мелочь таит в себе всё сущее – от самой себя до самого грандиозного. И наоборот: кольцо всего бытия может вдруг сузиться до мельчайшего звена. Впрочем, это – не «наоборот», а «то же самое».
Каждая вещь – истина, ибо о ней можно сказать любые слова – и наоборот. «Вот синие травы. Слепая звезда. Слова не лукавят. Вещи – да!» Тоже правильно, потому что это – одно и то же. Кто сказал? Протрезвею и вспомню…
И я, не исключено, начал трезветь, вглядываясь в рассыпанные вокруг детали, проступавшие в утреннем свете с тою же скоростью, с какой они проступили бы в фотопроявителе. Как только вчера на заре проступили вещи по ту сторону океана, в нью-йоркском аэропорту, за окном ещё не взлетевшего самолёта.
Такая же пустая коробка Мальборо на мостовой проступила из глухого серого света и сейчас. Единственная разница была в том, что там её гонял ветер по бетонной площадке, а тут на тротуаре топтал коробку дождь.
Как проступает в памяти день из прожитой жизни, проступил ещё в свете бездомный бродяга, свернувшийся калачом на ступеньке крыльца жёлтого магазинчика, на который, как перстом, указывал мне выброшенным вперёд копытом мой конь. Вот бродяга зашевелился и проснулся. Теперь в расширявшемся свете начинает проступать всё и для него.
А потом – как ещё один день из жизни – проступил из тьмы ещё один бездомный – совсем юный, с высоким оранжевым гребешком волос. И ещё один бродяга – ступенькой выше. Тоже как ещё один день из прошлого, неизвестно какой, безо всякого порядка.
Кстати: «Всё под небом взаиморанимо. Всё на свете взаимосменимо. Как копыта коней. Как черёд наших дней. Как две палочки в знаке ”равнимо“.» Откуда слова? Не из книги ли, которая у Субботы? Суббота. Тоже, должно быть, «сменимо».
«Я вспомню раз ещё тебя, чтобы забыть в томленьи. Так вера сложена из тысячи сомнений.» Вспомнил: это написала Яна, дочь. Но дочь написала это о прошлом.
А не прошлое ли уже и Суббота?
Потом проступила в свете и вывеска над крыльцом жёлтого магазинчика: ”Парфюмерный магазин доктора Эдварда Баха“. Эдвард Бах? Откуда это имя знаю? Вспомнил и это! Его собиралась навестить Суббота. Всякие, мол, запахи для всяких недугов.
– Сэм! – окликнул я шотландца. – Когда Бах открывается?
– А ты ждёшь тут Баха? – огорчился Сэм, выглядевший, как человек, в котором жизни осталось меньше, чем на сутки. – Я-то думал ты тоже хочешь застрелиться, а ты, оказывается, стараешься жить вечно… А Бах уже открыт.
Доктор Эдвард Бах оказался в данном случае безликой женщиной, похожей не только на англичанку, но и на аптекаршу.
Я представился ей фотографом, и она сказала, что да, знает манекенщицу из Израиля, которую, как и любого другого человека, любой же вправе сравнивать даже с субботой. Имени не помнит, а в последний раз видела давно. Потом она ощупала меня взглядом и объявила, будто сам я похож то ли на иностранца, то ли на больного, то есть на человека, не способного перестать знать что знает. И принялась объяснять достоинства тридцати восьми эссенций из коллекции Баха – для разных заболеваний души.
Эти состояния доктор разбил на семь категорий: обеспокоенность; сомнительность; одиночество; безразличие; чрезмерная податливость мыслям; отчаяние; и участливость в благоустройстве мира. Потом аптекарша один за другим стала протягивать мне крохотные пузырьки, отворачивая крышки и объявляя название экстракта.
– По две капли на стакан воды! – распорядилась она. – Но я требую, чтобы вы их сейчас просто понюхали: лучше, чем духи!
Пузырьки поступали мне под нос в порядке латинского алфавита: aspen, осина – против беспричинной обеспокоенности; beech, бук – против нетерпимости к людям; cherry plum, мирабель – против беспорядочных мыслей; chetstnut bud, каштан – для тех, кто совершает одни и те же ошибки; chicory, цикорий – для тех, кто предан близким; gentian, горечавка – против уныния; gorse, утёсник – против пессимизма и чувства обречённости; heather, вереск – против словоохотливости и чрезмерного интереса к своему существованию; honeysuckle, жимолость – против ностальгии; hornbeam, граб – против понедельника; larch, лиственница – против неуверенности в себе и страха поражения; mustard, горчица – против беспричинной печали; oak, дуб – для сильных, но уставших от жизни…
– Покупаю.
– Дуб? – обрадовалась аптекарша.
– Всё.
Пока я принюхивался к пузырькам, прошло больше часа. Дождь перестал, старик исчез из-под карусели, а я ни разу не подумал о Субботе.
На улице, однако, среди густеющей толпы людей, она внезапно вернулась в мою голову – как резкая боль, которая после краткого отсутствия кажется острее. Испугавшись этого натиска, я стал искать в витринах стеклянные копии израильтянки, чтобы остановить или даже осквернить в себе помышление о ней, пропитанное уже всеми запахами из лавки Баха. Ни одной из её копий в магазинах ”Кукай“ на Оксфорд-стрит сделать это сейчас не удавалось – и боль моя нарастала.
Дело не в Субботе, вспомнил я потом, а в самой моей плоти. Я попытался сконцентрироваться именно на моей плоти, представляя себя со стороны и осматривая объект сперва издали, а потом – всё ближе и ближе, пока наконец я снова не вступал в свои собственные пределы, как вступают в фотофокус раздвоенные дубликаты человеческих тел. Обратив внимание, что боль при этом крепчала, я старался держаться поодаль от себя как можно дольше. В течение какого-то времени мне даже казалось, что все люди на улице выглядят одинаково: толпы абсолютных двойников.
На Ридженс-стрит я приметил вдали самого себя, пересекавшего улицу навстречу мне же самому, то есть кому-то другому человеку, который тоже выглядел точно, как я. Подбежав к ним, я расстроился: вблизи ни один из них не только не оказался мною, но не походил даже на иностранца, лишённого способности перестать знать что знает.
Потом я забрёл в район театров – и мне стало легче: хотя пьесы были знакомые, отвлекли меня от них и себя рекламные афиши. Я отложил в памяти две: первая обещала нравоучительный рассказ о динамике сложных отношений между нежным итальянцем Ромео Монтекки и его состоятельной веронской гёрлфрэнд Джульеттой Капулетти. Вопреки тексту, Ромео выглядел отнюдь не нежным юношей: в тесных его рейтузах на рисунке бугрился такой оскорбительно гигантский член, что валявшаяся у него в ногах хрупкая Джульетта смотрелась девицей, которая грохнулась в обморок, узнав, что бойфренд вознамерился овладеть ею без наркоза.
Другая афиша обещала «антиголливудскую, бескровную версию известной истории о Каине и Авеле», которые на фотографии выглядели типичными калифорнийцами с рекламы для Мальборо. Согласно тексту, антиамериканский дух спектакля проявляется не столько в том, что знаменитые братья представлены на сцене в качестве палестинцев из оккупированной территории, сколько в том, что в финальной сцене Каин не убивает Авеля. То ли боится сопротивления, то ли стесняется.
Хотя смех приглушает боль и я стал поэтому перебирать в памяти анекдоты, новые на ум не приходили. Только – слышанные. Вспомнил зато – но не раньше, чем дошёл до Пикадилли – не анекдот, а факт.
Когда Сталина выволокли из мавзолея, разлучив с Лениным, тбилисцы подняли бунт, достигший апогея в двух кварталах от моего дома, на площади Берия. И вот на трибуну в самом разгаре митинга взбежали недавние соседи по гробнице, Ленин и Сталин. То ли актёры, то ли двойники. Народ впал в по-кавказскому несдержанный восторг. Аплодисменты и завывания толпы воодушевили вождей и они начали целоваться. Ленин, однако, целовал Сталина чаще и горячее.
Это вызвало у меня изумление, ибо я считал, что северяне сдержанней кавказцев. Заметив в позе Сталина замешательство, перешедшее скоро в раздражение, я, единственный на всей площади, хихикнул. Когда же, вопреки желанию Сталина, но по твёрдому требованию народа, Ленин повис у него на шее и стал лобзать его как лобзают возлюбленных голубые киногерои, я принялся громко хохотать.
39. Все живые существа начнут жить наоборот
– Я вам завидую, – сказали мне сзади. – У вас, наверное, счастливейший день в жизни.
Я обернулся и увидел шагавшего за мной доктора Краснера из ”Мадам Тюссо“. Теперь, в толпе, он походил уже не на угандского людоеда Амина, а на рядового еврея с нарушенным обменом веществ.
– О, привет! – осёкся я. – А счастливейших дней не бывает: счастливые бывают только минуты. Я, кстати, думал сейчас об одном из ваших героев.
– Из Уганды?
– Из Грузии. Я оттуда.
– Из Грузии? – обрадовался Краснер. – Я думал – вы из Израиля… Грузин я, наоборот, уважаю. Даже Сталина, хотя дураки называют его усатым парвеню!
– Нет, я просто спрашивал у вас про женщину из Израиля…
– Да-да, «похожа на субботу». А я как раз – когда вы ушли – вспоминал кого же вы сами мне напоминаете? Вы на кого-то похожи, но не могу вспомнить… Но вас я сейчас узнал сразу: вы проходили мимо Дилона, а я как раз из него выходил…
– Мимо кого? – спросил я. – То есть – из кого вы выходили?
– Это книжный магазин, ”Дилон“! – удивился Краснер. – Лучший в Лондоне! Пришлось ехать сюда за этим, – и приподнял в руке кулёк с книгами. – А вот этой не было даже в ”Оксфордском“! Поверьте, не было! – и вытянул из кулька синюю книжицу.
Поверив, что книжицы в ”Оксфордском“ не было, я принялся её листать. Взгляд споткнулся на первой же строчке наугад открытой страницы: «…и все живые существа начнут жить наоборот, – прекрасно зная наперёд всё, что произойдёт с ними, но не имея никакого представления о прошлом…»
Я обомлел.
– Что это вы? – дотронулся до меня Краснер.
– Просто о чём-то подумал… – очнулся я, заметив лишь, что мы с ним стоим у перехода.
– Давайте пойдём туда! – двинулся Краснер и увлёк меня за собой к скамейке за переходом. – Давайте даже присядем, если не торопитесь. Вы сможете это прочесть, да? Я вижу – зажглись! А я подумаю и вспомню – кого же вы всё-таки мне напоминаете! Да? Называется – «сапожник без сапог»: я – мастер по копиям, а вашу вспомнить не могу… Но не думайте, что не стараюсь… Знаете, я люблю только древних евреев, один из которых – его звали Бахья – сказал, что если б человек не обладал способностью забывать, его бы не покидала печаль… Но, с другой стороны, всё зависит – что же именно забываешь. Иногда забываешь не ту вещь… Как я вот сейчас: не могу вспомнить на кого же вы похожи… Да?
40. Настоящее есть пребывание сейчас в прошлом
Голуби перед скамейкой оказались такими же привязчивыми, как доктор Краснер. Теперь он начал рассказывать о том – что же он всё-таки имел в виду вчера, утверждая, будто никто не хочет жить вечно, но каждый мечтает – сначала.
Я перестал его слушать. Раскрыл книжицу на заложенном в неё пальце и вернулся к прочитанному:
«Если каждую частицу во вселенной заставить двигаться в противоположном направлении, курс вещей кардинально изменится. Брызги разбившейся капли в подножии водопада станут не рассыпаться и исчезать, а, наоборот, возвращаться в сплошной водяной поток и падать уже не вниз, а вверх. Все живые существа начнут жить наоборот, прекрасно зная наперёд что произойдёт с ними, но не имея представления о прошлом. Микроскопический мир способен обратить вспять стрелку времени и вывернуть наизнанку макроскопический».
Невероятно! – подумал я, не уводя взгляда со страницы, чтобы не спугнуть Краснера, который разговаривал на ту же тему с голубями.
Что же получается?
Получается, что рыжий поэт, декламировавший нам в Первом салоне поэму о должном образе жизни, прав: жизнь следует начинать со смерти, и это вполне возможно! Может быть, с этого и надо начинать, потому что все прочие попытки начать сызнова сводятся лишь к продолжению той же жизни! Краснер прав: не желая жить вечно, каждый хочет начать ещё раз. Но почему? А потому, что возвратиться в мир или начать всё заново значило бы посрамить смерть, лишить её значения финала, который выбрасывает нас обратно в ничто…
Наша готовность начать жизнь сначала есть трюк, приучающий нас к восприятию смерти как фарса, иллюзии, а не настоящей, главной и финальной трагедии. Мечтая начать заново, мы мечтаем о смерти, которая возвращает нас к жизни. Смерть – и это удивительно! – становится условием непрекращения жизни. Она начинает обретать привлекательность и, как образ умирающего Христа, подспудно внушает нам надежду. Отсюда и тяга к саморазрушению – у человека, человечества, вселенной. Хотя никто этого и не сознает.
Да, подумал я, только смертью можно преодолеть смерть, и только она возвращает нас к прошлому, к проживанию его заново.
Мы хотим жизнь, потому что жизнь – это хорошо. А знаем мы это потому, что какое-то время в ней уже пробыли и хотим, чтобы это состояние не исчезало, – продолжалось. Мы хотим не вечной жизни, не будущего, которого никогда не переживали и которое ничего нам не говорит и ничего для нас не значит. Мы хотим другого. Нескончаемого переживания того, что знаем. Прошлого.
Постоянного возвращения в него. Постоянного в нём пребывания.
Настоящего не существует. Настоящее есть пребывание сегодня, сейчас, в прошлом. Продолжение прошлого и возвращение в него. Поэтому и жить надо из будущего в прошлое, наслаждаясь им не только заново, но и по-новому, ибо сейчас уже знание будущего, – того, что предстоит пройти, а на деле уже пройдено и прожито, то есть, фактически знание прошлого, – это знание теперь уже не отягощает страхом конца: ты уходишь не в смерть, а в начало. К тому, что было. Это – торжество над тиранией времени. И обращение его стрелки вспять.
И ещё – а это сейчас важно: моя внезапная, паническая и с виду неправдоподобная одержимость Субботой, эта сумасшедшая охота за ней, есть не тяга к неизведанному, а наоборот: непоборимое стремление к испытанному, к жизни, к её продлению. Которое возможно лишь если начинать всегда заново.
Но самое главное вот что: эта охота за Субботой, эта надежда её найти всё ещё и удерживала меня от того, чтобы окончательно поверить в спасительность смерти…
41. Дальнейшее произошло быстро
Дальнейшее произошло быстро. Как последние события в жизни.
Я вернул Краснеру его книгу, и, поднявшись со скамейки, мы пристали к толпе. Через двадцать шагов случилась витрина магазина ”Кукай“, а в ней – стеклянная Суббота.
Краснер замер на месте, а потом – на том же месте – попытался подпрыгнуть, что у него не получилось по очевидной причине. Получилось другое: набрав в своё грузное туловище двойную порцию воздуха и то перебивая себя, а то наскакивая последующими словами и фразами на предыдущие, он прокричал мне в ухо, что – да! – наконец-то вспомнил: я похож на скульптора, на автора этого манекена! Один к одному! Как бывает только в ”Мадам Тюссо“! Разве что скульптор этот – не из Грузии, а, наоборот, из Израиля!
– Почему – «наоборот»? – спросил я его, ошарашенный, хотя раньше никого из тех, кто произносил это слово в таком же неоправданном смысле, я не спрашивал: А почему вдруг «наоборот»? И не спрашивал просто потому, что ответа на этот вопрос быть не могло.
Краснер ответ имел: А потому, что всё в жизни сразу и «одно и то же», и «наоборот»!
Удовлетворившись объяснением, я всучил ему телефонную карточку и попросил срочно разыскать скульптора.
Пока Краснер, едва вместившийся в телефонную будку, разыскивал скульптора среди знакомых, я, несмотря на теперь уже типичный английский дождь, не отрывал взгляда от Субботы. Теперь она перестала казаться мне по-стеклянному безжизненной: я посчитал, что, поняв почему она мне нужна, я наконец-то её настиг – и жизнь моя отныне не просто продолжится, а начнётся сызнова.
Краснер, однако, оглушил меня информацией, которую я уже слышал: скульптор улетел вчера в Австралию!
– Надолго? – спросил я.
И тут, не вылезая из будки, Краснер сообщил мне нечто одновременно знакомое и неожиданное – как одновременно знакомым и неожиданным бывает только страх.
Не исключено, сказал Краснер, что этот скульптор улетел навсегда, ибо у него тут семья, а он улетел с манекенщицей, в которую влюбился в Израиле.
– Навсегда? – выдавил я из себя.
А может быть, кстати, и нет, ответил Краснер, потому что другой знакомый – не израильтянин и, наоборот, даже не еврей – сообщил ему иное: будто этот скульптор, большой ценитель женской плоти, уговорил заезжую шиксу не спешить с возвращением домой и посовокупляться с ним среди безлюдных австралийских прерий.
– Неправда! – рассвирепел я. – Она сегодня улетает в Израиль!
Опомнившись, я похлопал Краснера по брюху и пролепетал:
– Последнее одолжение: узнайте, доктор, когда вылетает ”Эль-Аль“.
42. В зеркале отражался привычный ход времени
В специальном отсеке для пассажиров ”Эль-Аль“ бросились в глаза длиннобородые хасиды с молитвенниками в руках и гладковыбритые полицейские в чёрных же униформах, но с автоматами. Полицейские расхаживали взад-вперёд с достоинством – как торжественное обещание оградить пассажиров от террористов, а хасиды стояли на месте, но раскачивались. С тем же достоинством и тоже взад-вперёд. Как гарантия, что позже, во время пребывания над облаками, пассажиров не посмеет обидеть другой террорист – Верховный.
Субботы среди них не было, и ”Эль-Аль“ улетел без неё.
Потом я перебрался в беспошлинный бар, расположился спиной к публике, а лицом к зеркалу, заказал полный фужер коньяка, опрокинул его в глотку и стал наблюдать как на моём лице неотвратимо прорастала щетина.
Несмотря на громкие голоса, громкую музыку и громкие объявления о рейсах, ничто не отвлекало меня от зеркала, в котором отражался привычный ход времени, продвигавший меня, как и всех, к концу. Смотрел я на себя очень долго – пока не провалился в короткий, но знакомый с детства сон.
Приснилась сова, летевшая в высоком небе – сперва над зелёным лугом, усеянном белыми быками, как усеян шарами бильярдный стол, а потом над синим морем, гладким, как надгробная плита. Сова, в конце концов, устала – и когда море снова перешло в луг, спустилась на жердь со скворечником. Не поместившись в нём, она тяжело, из последних сил, взмахнула грузными крыльями и вернулась в небо.
Потом мне почудилось, будто меня разбудил голос деда, каббалиста Меира, который – когда я рассказал ему этот сон, буркнул: «Если увидишь эту же вещь ещё раз, подними себя над собой, разбей себя о колено и начни жить сначала!»