Страница:
Сперва попытался отвлечь себя посторонним: посмотрел в окно, но ничего не увидел – одну густеющую марь. Это есть ничего, сказал я себе и, не сдавшись отсутствию приманки, продолжил мысль. Говорят, что бог из этого и создал мир, – из ничего… А что дальше? Я сделал усилие задуматься над тем – что же дальше, но знакомое состояние отчуждённости от жизни не отступило.
А дальше, видимо, вот что: бог не истратил ещё всего, из чего сотворил мир. Высоко над землёй, за окном, ещё так много этого материала. Ничего.
А что потом?
На большее меня не хватило. Я откинулся на спинку кресла и затерялся в набежавших на меня пузырях…
15. Не знающий разницы между жизнью и небытием
Как и следовало ожидать, сперва вспомнилось недавнее – похороны красавицы Нателы Элигуловой. Самой знаменитой из грузинских женщин в Нью-Йорке. Первые похороны в нашем нью-йоркском Землячестве.
Воспоминания эти разворачивались необычно. Как знакомый сон. Или – как подсмотренные кем-то посторонним сцены из моей собственной жизни. Хотя из-за этого моя же жизнь казалась мне теперь неузнаваемой, я по-прежнему чуял в ней что-то родное.
Когда эти сцены с похоронами наконец закончились, – растворились краски и улеглись звуки, – тогда возникло ощущение, будто меня приобщили к какой-то очень странной истории, которая, оказывается, уже давно существует, но только сейчас отделилась от всего остального в этом мире и получила имя: «Повесть о смерти и суете»…
Непонятным чувством наполнило меня и возвращение из прошлого.
Снизу, из-под позолоченных облаков, по-прежнему пробивалось по-утреннему белое солнце, но впереди, наискосок от окна, собиралось другое время, ещё не наступившее: оранжево-розовая луна. Её зыбкий пузырь напомнил мне детство, пронизанное тайной предрассветного крика дворовых петухов, которые, как я случайно выяснил гораздо позже, кричали всегда в ту сторону пространства, где воздух был новый.
Луна была круглая и лежала в дальнем конце пронзительно синей мари, но лететь до неё осталось мало. Две ладони на оконном стекле.
Ещё более странным, чем расстояние до вечера, представилась мне пустынность пространства по ту сторону стекла. Несмотря на отсутствие людей за окном, не было и неуютного чувства присутствия бога. Того самого чувства, которое возникало у меня в окружении неодушевлённого: снега, деревьев, темноты. Ко мне вернулось вдруг ощущение, которое до эмиграции я испытывал в вымерших кварталах родного города. Или которое возникало уже и в Нью-Йорке, если в воскресный день меня заносило в отдалённые закоулки делового даунтауна. В улицы притихшие и безлюдные, как после газовой атаки в фильме ужасов.
Это ощущение воспринималось мною всегда как предвестие печальной, но глубокой мудрости, схоронившейся за непроницаемой маской первозданной скуки и суеты. Просачивание в эту мудрость требовало способности, которой я не обладал – беспредельного терпения.
В прежние годы отсутствие терпения я объяснял своей неуёмностью, надеясь, что когда-нибудь она пойдёт на убыль – и времени у меня окажется потом больше. Позже, когда неуёмности поубавилось, меньше осталось и жизни.
Терпение относится к вещам, на которые я оказался не способен до определённого возраста по той смехотворной причине, что не способен на них и после достижения этого возраста.
К этому сроку, между тем, я установил, что изо всех вопросов глупейшим является вопрос о смысле вещей. Не потому, будто смысла ни в чём нет. Не потому даже, что глубокому ответу о смысле вещей противостоит не глупый, а более глубокий. А потому, что ответ не имеет значения. Есть в чём-либо смысл или нет – что это меняет?
Всё остаётся каким было – не имеющим ничего общего с человеком. Как не имеет с ним ничего общего этот державный мир за окном самолёта.
Мир, не знающий разницы между жизнью и небытием. Между главным и неглавным. Неодолимое царство скуки – самой верной приметы вселенской мудрости.
Потом мне подумалось о том, что страстью к неумиранию я обязан, наверно, неумению отличать главное от неглавного, ибо неглавному нету конца.
И что земная мудрость не может заключаться в пренебрежении неглавным – иначе бы страсть к существованию не уживалась с неизбывностью скуки.
И что люди стремятся к бессмертию не несмотря на скуку, а именно благодаря ей.
И что все на свете живут как раз из скуки. А что ещё делать при скуке, как не жить?
16. Человек рождается со сжатыми кулаками
В двадцать два года я умирал от сердечной болезни. Выжил благодаря дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Петхаинского* раввина и каббалиста. Поразившись моей живучести, врачи, впрочем, не решились отпустить мне больше десяти лет. Все эти годы меня обуревала жажда быстрого успеха. У мудрецов, женщин, друзей и властей.
По истечении срока я, как выяснилось, добился всего, чего умел тогда хотеть. Если бы не вечный поединок с болезнью в форме пренебрежения к ней, если бы не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего происхождения, – я бы считал себя баловнём.
Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин, возбуждала их и превращала в одну из тех незащитимых целей, к которым я рвался по мере того, как сознавал в себе растущую потребность к бесконечному перевоплощению.
Моё полусерьёзное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в самоуверенной погоне за ними. Я уподобился охотнику, который, набив сумку подстреленной дичью, продолжает стрелять, но теперь уже ленится проследить взглядом куда упала добыча.
Лицедейство превратилось в главную радость бытия.
Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал всё, что меня во мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны. И тем самым обеспечивал его податливость.
Жизнь обрела беспредельную ёмкость. Ничто не казалось недостижимым. Безалаберность по отношению к существованию обернулась свободой от него.
Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал. И успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или недостаток храбрости.
Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех «философский текст» о том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести «доктор наук». Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту «почесть» заимел.
Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал.
Вернулась опустошённость. Скука. Предписанная смерть не приходила, а добывать осталось нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока не существующим. Надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось достаточно сил прожить её ещё раз. Теперь – без патетики. Как относятся к заранее объявленному подарку.
Уехать решил я в Америку. Мне казалось тогда, что только в этой стране, избавившись от себя, я и смогу стать естественным человеком – эмигрантом, скитающимся пришельцем. На которого, однако, не оборачиваются. Ничто из того, что я оставлял за собой, не вызывало у меня тоски. Как в Талмуде: Человек рождается со сжатыми кулаками, – всё, мол, моё и всё хочу для себя! Но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, – ничего с собой забирать не желаю!
Но перед исходом из Петхаина мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда много раньше сорвалось моё изгнание оттуда.
Незадолго перед смертью Сталина в Петхаин прибыл гарнизон чеченских кавалеристов. По приказу из Москвы они приступили к выселению петхаинских евреев в казахские степи. Хотя к тому времени я прожил мало лет, я уже успел устать от беспробудной скуки – и ждал отъезда с предвосхищением праздника. Чеченцы мою семью – в отличие от большинства других – выселить не успели. К моему огорчению, Сталин вдруг скончался – и я остался в Петхаине.
Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал – что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, убедиться, что на чужбине остаёшься каким был дома. Тем более что «дом» и «чужбина» казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы.
А может быть, изгнание из родины и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость – одновременно весёлую и печальную?
Или никакой тоски по прежней жизни нету, как нету и прежней жизни, – ничего кроме настоящего?
А что если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий – не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход – праздник? Не все ли люди – рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает своё рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, – освобождение от игры и обмана?
Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налёта я собирал списки еврейских поселений по всей разрешённой мне земле. От Польши до Китая. Сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов.
В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами деда на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта Советской страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и посёлки, где некогда встарь – по своей ли воле или нет – оказались люди из моего племени вечных скитальцев.
Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?
Каждый год в праздник Исхода я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушёл из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.
Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь своё первое ощущение. Испытанное другим человеком много столетий назад: "Если не я, то кто? И если не сейчас, – когда же?" Так началось моё двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, открывающие ещё одну истину, что быть живым – это роскошь, ибо живём мы меньше, чем не живём.
17. Близость главного одиночества
Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, в синагоге на Комьюонимо, – единственно уцелевшем символе былого величия "Литовского Иерусалима".
Стены просторного зала, расписанные когда-то бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной люстрой без огней свисал провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка бежала от двери к помосту в конце зала, подчёркивая наготу дубового пола с выщербленными планками. Даже воздух застоялся с былых времён.
Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зелёные мраморные колонны, и за ними – белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: «Ми камха баелим адонай» – «Кто сравнится с Тобою, Господи?»
Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поёживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе устаашего человека, но в каждой из этих поз проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования или покинутости людьми, не от изжитости надежд или истраченности страстей, но от близости иного, главного, одиночества – одиночества могилы.
Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости. Той самой, которая уже пробилась к ним из близкого теперь пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти.
Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнёс:
– Что?
– Я тоже еврей, – ответил я, но никто не шелохнулся.
– Откуда? – спросил он же.
– Из Москвы.
– Третий Рим! – и над ним сразу же посмеялись:
– Левин у нас считает только до трёх!
– В общем-то я из Тбилиси, – поправился я.
– Второй Париж! – рассмеялся Левин. – Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеёшься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси – второй Париж!
– Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, – хихикнул Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. – Всё на свете существует в одном экземпляре!
– А говорят, Вильна – второй Иерусалим, – ответил я.
– Об этом как раз спроси у Кипниса, – хмыкнул Левин. – В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.
– Вильна – не второй Иерусалим, – подвинулся Кипнис к Левину. – И не третий. Первый Иерусалим – это старый Иерусалим, второй – это сегодняшний, а третий – это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и ещё 120 дней.
Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:
– Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки – это молодые.
– Ну и кто прав? – поддержал я его.
– Мёртвые. Догадываются, что дураки и те, и другие.
– Правильно! – обрадовался я. – Подумал об этом сам!
– Тебе так думать рано! – рассудил Кипнис. – И пришёл ты сюда не думать.
– А у вас тут трудно уезжать? – сменил я тему.
– У него шурин збарски, – подвинулся к Кипнису третий старик, жёлтый и сухой, как пергамент.
– Что такое збарски? – спросил я.
– «Что такое збарски»?! – хмыкнул он. – Збарский – это большой человек. Збарский потрошил Ленина.
– «Потрошил»? – не понял теперь я.
– Хорошо – не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин – это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, – и помял пергаментное лицо.
– Пергамент-таки, наконец, прав! – сказал Кипнис.
– Пергамент? – удивился я.
– У него фамилия Пергамент, – пояснил Кипнис. – Не слышал такую фамилию? «Пергамент»?
– Слышал, – соврал я. – Так почему "кукла"?
– Как тебя звать? Не говори, важно другое: если бы ты был мёртвый, то был бы непригодный для жизни. Поставь тебя на ноги – упадёшь, скажи слово – не услышишь. Поэтому тебя – что? Зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и наложили вовнутрь всякое добро. Чтобы смотрелся как живой, правильно? Но всё равно: как бы тебя ни красили потом, ты будешь не как живой, а как кукла с фаршмагом! А твоему товарищу Ленину такой крупный брис сделал – кто? Правильно, мой хуев шурин Збарский.
– А при чём вы? Кто вас не пускает? Збарский?
– Этот поц давно мёртвый. Не пускает литовская власть. Уезжать, мол, пока нельзя. Это неуважение к товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского!
– Что значит «пока»? – ухмыльнулся я. – Пока станете непригодным для исхода?
Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки. Всё это время, беззвучно шевеля губами, он беседовал с кем-то незримым. Наконец поднялся с места и подсел к живым товарищам:
– Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаёшь вопросы, а про себя молчишь. Сперва ты «из Москвы», потом, наоборот, «из Грузии». Ксивы есть?
Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошёл ко мне и сказал вполголоса:
– Ты не сердись на Маткина: он человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей и задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нету миньяна*. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там уже места не осталось, всё покрыто плитками. Но не читай: одна неправда! «Благородная душа», «мудрый, как пророк». Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!
– А что с Цаплей? – спросил я шёпотом.
– «Сионистская агитация».
– Что же он говорил?
– Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.
– А как вы тут теперь без миньяна?
– Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.
– А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?
– Женщина! – подтвердил он. – Но таких уже нету: сидит и молчит. А говорит только «аминь». Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут молча, в Библии сказано: всякий лжив. И всё-таки все мы, наоборот, молимся.
Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнёс:
– Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! – и, возвращая мне бумаги, добавил: – Человек занимается философией и зашёл немножко отдохнуть, правда?
Я кивнул головой, то есть соврал. Не отдыхать я пришёл туда, а фотографировать.
Хотя свободнее всего всякие старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия защищённости, – камера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором уберегает анонимность. Подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать скрывая привязанную к груди камеру под курткой.
К камере прикрепил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощёлкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг. Легче всего это удавалось мне во время молитвы, когда еврей воровато – для себя одного – приоткрыв окно в небо и высунув голову, не замечал никого кроме Бога.
По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я – как бы в молитвенном рвении – стал то и дело выскакивать вперёд к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щёлкать. Время от времени выкрикивал невпопад «Аминь!», но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.
В заношенном мужскои пальто с огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумлённого взгляда. Решив, должно быть, что я из трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда я или кто-нибудь из стариков выкрикивал "Аминь!", сумка вздрагивала, как живая, и Поля поглаживала её по бокам.
Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда – в почтении перед Богом – надлежит отступить назад на шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят! Трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.
– Я Поля Смирницкая, – сказала старуха с виноватой улыбкой. – А это цыплята.
Глаза её, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица. С лица напуганной птицы. По моим расчётам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я соображал – как же именно надо пригнуться чтобы камера не проморгала ни её взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука.
Когда я наконец выбрал позу и собрался надавить на рычаг, Смирницкая мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя ещё более виноватой.
– Это муха, – кротко сказала она и добавила: – А у вас они есть? Мухи.
– Вы про Москву? Или Тбилиси? – спросил я. – Больше, чем цыплят.
Муха слетела к цыплятам. Они заморгали как сама еврейка.
– А у вас тут чего больше? Цыплят или мух? – продолжил я.
– Живых мало, – ответила Смирницкая. – Я про цыплят. И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыплёнку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Всё равно дорого.
– Ветеранов чего?
– Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!
– Что?
– Аминь! – и кивнула в сторону раскачивавшихся стариков. – «Шма исраел адонай элоену адонай эхад!»
– Конечно, аминь! – спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея. С крохотными ладонями и розовощёкий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта.
– Фима из учёной семьи, – сказала Поля, провожая взглядом муху. – Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырёх языках. И ещё для театра.
– Коммунист?
– Его погнали, – и ещё раз виновато улыбнулась. – В армии пошёл в партию и пришёл туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но больше ему ходить некуда. А его предупреждали. Но уже не переживает. Нельзя: у него сердце.
– А сколько детей?
– А никогда не было, – и, смутившись, старуха потеребила цыплят. – Тут уж я виноватая. А он и не хотел.
Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда.
– Слушай, – сказал мне толстый Маткин. – Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас…
– Запрещают?
– Прошлой весной, – ответил Смирницкий, – мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала Тора. Воруют и продают.
– Послушай, – вмешался Маткин, – если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятёрку.
– Конечно! – сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублёвок и отстегнул один лист.
Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, скомкал бумажку в руке.
18. А глупость необходима
Улица, ведущая к дому Смирницких, была выложена булыжником, светившимся, как рыбья чешуя.
Отовсюду, из глаз любопытствующих кошек, из люков на мостовой, из окон, – вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить эти подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать как-то так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени.
Смирницкие семенили впереди и молчали. Фима часто останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят.
За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора, у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку мускулистый мужчина.
Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брёл к нам ещё один мужик. Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: «Всё правильно, всё пра-льно».
Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство вины. Откуда это у меня, подумал я: от отца, от социализма, или от деда, от еврейского Бога?
По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и глотнул её, Смирницкий сказал старухе:
– Полина, дай человеку варенье, чтобы человек закусил.
Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где в углу стоял картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и бережно опустила их в ящик, набитый такими же жёлтыми комочками. У меня мелькнула догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают на рынке.
– Они смирные, спите спокойно, – взмахнула старуха осевшим голосом и закрыла дверь.
– Пусть даже не смирные, – ответил я, – я сплю как убитый.
Оказался неправ.
Хотя я и опорожнил всю бутылку, уснуть не смог. В мою хмельную голову, под доносящийся из-за двери храпп старухи, лезли мысли о предстоявшем мне исходе в Америку. Я подумал, что если в Америке выгляну как-то бессонной ночью из окна, то увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас из постели в прихожей Смирницких.
Пройдёт время, луна останется такою же, но что станет со мной? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за спящим у лужи мужиком? Что он хотел разглядеть в нём? Может ли быть, что он впервые видел человека, лишившегося вдруг соображения и свалившегося на мостовую? А может быть, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается пока тот проснётся, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить спящему зло?
Потом я подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, – глупо. Хотя – что значит глупо? Всё глупо и все глупые, и я сам тоже глупый, иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать. Впрочем, о чём бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, – всё было бы тоже глупым. Всё, что делает человек, – глупо. Но поскольку все на свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга. Тепло и любовь лишают смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно держать в сердце тепло и любовь.
Думая обо всём этом, но не доверяя мыслям, я услышал как пискнула дверь. В неё, вся в пуху, просунулась потом крохотная головка Смирницкого. Фима покрутил ею и, повернувшись к свету яркой луны, зажмурился. Потом крадучись прошёл к моей куртке на спинке стула и, запустив руку в её карман, вытащил пачку червонцев.
Он волновался. Сперва отнял от неё три листа, потом ещё два. Вздохнув, шагнул ко мне убедиться, что глаза мои сомкнуты. От изумления я раскрыл их ещё шире. Фима встрепенулся, а потом оцепенел. Наконец медленно опустился на протяжно скрипнувший под ним стул.
А дальше, видимо, вот что: бог не истратил ещё всего, из чего сотворил мир. Высоко над землёй, за окном, ещё так много этого материала. Ничего.
А что потом?
На большее меня не хватило. Я откинулся на спинку кресла и затерялся в набежавших на меня пузырях…
15. Не знающий разницы между жизнью и небытием
Как и следовало ожидать, сперва вспомнилось недавнее – похороны красавицы Нателы Элигуловой. Самой знаменитой из грузинских женщин в Нью-Йорке. Первые похороны в нашем нью-йоркском Землячестве.
Воспоминания эти разворачивались необычно. Как знакомый сон. Или – как подсмотренные кем-то посторонним сцены из моей собственной жизни. Хотя из-за этого моя же жизнь казалась мне теперь неузнаваемой, я по-прежнему чуял в ней что-то родное.
Когда эти сцены с похоронами наконец закончились, – растворились краски и улеглись звуки, – тогда возникло ощущение, будто меня приобщили к какой-то очень странной истории, которая, оказывается, уже давно существует, но только сейчас отделилась от всего остального в этом мире и получила имя: «Повесть о смерти и суете»…
Непонятным чувством наполнило меня и возвращение из прошлого.
Снизу, из-под позолоченных облаков, по-прежнему пробивалось по-утреннему белое солнце, но впереди, наискосок от окна, собиралось другое время, ещё не наступившее: оранжево-розовая луна. Её зыбкий пузырь напомнил мне детство, пронизанное тайной предрассветного крика дворовых петухов, которые, как я случайно выяснил гораздо позже, кричали всегда в ту сторону пространства, где воздух был новый.
Луна была круглая и лежала в дальнем конце пронзительно синей мари, но лететь до неё осталось мало. Две ладони на оконном стекле.
Ещё более странным, чем расстояние до вечера, представилась мне пустынность пространства по ту сторону стекла. Несмотря на отсутствие людей за окном, не было и неуютного чувства присутствия бога. Того самого чувства, которое возникало у меня в окружении неодушевлённого: снега, деревьев, темноты. Ко мне вернулось вдруг ощущение, которое до эмиграции я испытывал в вымерших кварталах родного города. Или которое возникало уже и в Нью-Йорке, если в воскресный день меня заносило в отдалённые закоулки делового даунтауна. В улицы притихшие и безлюдные, как после газовой атаки в фильме ужасов.
Это ощущение воспринималось мною всегда как предвестие печальной, но глубокой мудрости, схоронившейся за непроницаемой маской первозданной скуки и суеты. Просачивание в эту мудрость требовало способности, которой я не обладал – беспредельного терпения.
В прежние годы отсутствие терпения я объяснял своей неуёмностью, надеясь, что когда-нибудь она пойдёт на убыль – и времени у меня окажется потом больше. Позже, когда неуёмности поубавилось, меньше осталось и жизни.
Терпение относится к вещам, на которые я оказался не способен до определённого возраста по той смехотворной причине, что не способен на них и после достижения этого возраста.
К этому сроку, между тем, я установил, что изо всех вопросов глупейшим является вопрос о смысле вещей. Не потому, будто смысла ни в чём нет. Не потому даже, что глубокому ответу о смысле вещей противостоит не глупый, а более глубокий. А потому, что ответ не имеет значения. Есть в чём-либо смысл или нет – что это меняет?
Всё остаётся каким было – не имеющим ничего общего с человеком. Как не имеет с ним ничего общего этот державный мир за окном самолёта.
Мир, не знающий разницы между жизнью и небытием. Между главным и неглавным. Неодолимое царство скуки – самой верной приметы вселенской мудрости.
Потом мне подумалось о том, что страстью к неумиранию я обязан, наверно, неумению отличать главное от неглавного, ибо неглавному нету конца.
И что земная мудрость не может заключаться в пренебрежении неглавным – иначе бы страсть к существованию не уживалась с неизбывностью скуки.
И что люди стремятся к бессмертию не несмотря на скуку, а именно благодаря ей.
И что все на свете живут как раз из скуки. А что ещё делать при скуке, как не жить?
16. Человек рождается со сжатыми кулаками
В двадцать два года я умирал от сердечной болезни. Выжил благодаря дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Петхаинского* раввина и каббалиста. Поразившись моей живучести, врачи, впрочем, не решились отпустить мне больше десяти лет. Все эти годы меня обуревала жажда быстрого успеха. У мудрецов, женщин, друзей и властей.
По истечении срока я, как выяснилось, добился всего, чего умел тогда хотеть. Если бы не вечный поединок с болезнью в форме пренебрежения к ней, если бы не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего происхождения, – я бы считал себя баловнём.
Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин, возбуждала их и превращала в одну из тех незащитимых целей, к которым я рвался по мере того, как сознавал в себе растущую потребность к бесконечному перевоплощению.
Моё полусерьёзное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в самоуверенной погоне за ними. Я уподобился охотнику, который, набив сумку подстреленной дичью, продолжает стрелять, но теперь уже ленится проследить взглядом куда упала добыча.
Лицедейство превратилось в главную радость бытия.
Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал всё, что меня во мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны. И тем самым обеспечивал его податливость.
Жизнь обрела беспредельную ёмкость. Ничто не казалось недостижимым. Безалаберность по отношению к существованию обернулась свободой от него.
Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал. И успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или недостаток храбрости.
Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех «философский текст» о том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести «доктор наук». Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту «почесть» заимел.
Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал.
Вернулась опустошённость. Скука. Предписанная смерть не приходила, а добывать осталось нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока не существующим. Надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось достаточно сил прожить её ещё раз. Теперь – без патетики. Как относятся к заранее объявленному подарку.
Уехать решил я в Америку. Мне казалось тогда, что только в этой стране, избавившись от себя, я и смогу стать естественным человеком – эмигрантом, скитающимся пришельцем. На которого, однако, не оборачиваются. Ничто из того, что я оставлял за собой, не вызывало у меня тоски. Как в Талмуде: Человек рождается со сжатыми кулаками, – всё, мол, моё и всё хочу для себя! Но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, – ничего с собой забирать не желаю!
Но перед исходом из Петхаина мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда много раньше сорвалось моё изгнание оттуда.
Незадолго перед смертью Сталина в Петхаин прибыл гарнизон чеченских кавалеристов. По приказу из Москвы они приступили к выселению петхаинских евреев в казахские степи. Хотя к тому времени я прожил мало лет, я уже успел устать от беспробудной скуки – и ждал отъезда с предвосхищением праздника. Чеченцы мою семью – в отличие от большинства других – выселить не успели. К моему огорчению, Сталин вдруг скончался – и я остался в Петхаине.
Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал – что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, убедиться, что на чужбине остаёшься каким был дома. Тем более что «дом» и «чужбина» казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы.
А может быть, изгнание из родины и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость – одновременно весёлую и печальную?
Или никакой тоски по прежней жизни нету, как нету и прежней жизни, – ничего кроме настоящего?
А что если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий – не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход – праздник? Не все ли люди – рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает своё рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, – освобождение от игры и обмана?
Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налёта я собирал списки еврейских поселений по всей разрешённой мне земле. От Польши до Китая. Сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов.
В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами деда на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта Советской страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и посёлки, где некогда встарь – по своей ли воле или нет – оказались люди из моего племени вечных скитальцев.
Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?
Каждый год в праздник Исхода я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушёл из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.
Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь своё первое ощущение. Испытанное другим человеком много столетий назад: "Если не я, то кто? И если не сейчас, – когда же?" Так началось моё двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, открывающие ещё одну истину, что быть живым – это роскошь, ибо живём мы меньше, чем не живём.
17. Близость главного одиночества
Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, в синагоге на Комьюонимо, – единственно уцелевшем символе былого величия "Литовского Иерусалима".
Стены просторного зала, расписанные когда-то бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной люстрой без огней свисал провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка бежала от двери к помосту в конце зала, подчёркивая наготу дубового пола с выщербленными планками. Даже воздух застоялся с былых времён.
Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зелёные мраморные колонны, и за ними – белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: «Ми камха баелим адонай» – «Кто сравнится с Тобою, Господи?»
Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поёживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе устаашего человека, но в каждой из этих поз проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования или покинутости людьми, не от изжитости надежд или истраченности страстей, но от близости иного, главного, одиночества – одиночества могилы.
Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости. Той самой, которая уже пробилась к ним из близкого теперь пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти.
Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнёс:
– Что?
– Я тоже еврей, – ответил я, но никто не шелохнулся.
– Откуда? – спросил он же.
– Из Москвы.
– Третий Рим! – и над ним сразу же посмеялись:
– Левин у нас считает только до трёх!
– В общем-то я из Тбилиси, – поправился я.
– Второй Париж! – рассмеялся Левин. – Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеёшься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси – второй Париж!
– Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, – хихикнул Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. – Всё на свете существует в одном экземпляре!
– А говорят, Вильна – второй Иерусалим, – ответил я.
– Об этом как раз спроси у Кипниса, – хмыкнул Левин. – В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.
– Вильна – не второй Иерусалим, – подвинулся Кипнис к Левину. – И не третий. Первый Иерусалим – это старый Иерусалим, второй – это сегодняшний, а третий – это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и ещё 120 дней.
Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:
– Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки – это молодые.
– Ну и кто прав? – поддержал я его.
– Мёртвые. Догадываются, что дураки и те, и другие.
– Правильно! – обрадовался я. – Подумал об этом сам!
– Тебе так думать рано! – рассудил Кипнис. – И пришёл ты сюда не думать.
– А у вас тут трудно уезжать? – сменил я тему.
– У него шурин збарски, – подвинулся к Кипнису третий старик, жёлтый и сухой, как пергамент.
– Что такое збарски? – спросил я.
– «Что такое збарски»?! – хмыкнул он. – Збарский – это большой человек. Збарский потрошил Ленина.
– «Потрошил»? – не понял теперь я.
– Хорошо – не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин – это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, – и помял пергаментное лицо.
– Пергамент-таки, наконец, прав! – сказал Кипнис.
– Пергамент? – удивился я.
– У него фамилия Пергамент, – пояснил Кипнис. – Не слышал такую фамилию? «Пергамент»?
– Слышал, – соврал я. – Так почему "кукла"?
– Как тебя звать? Не говори, важно другое: если бы ты был мёртвый, то был бы непригодный для жизни. Поставь тебя на ноги – упадёшь, скажи слово – не услышишь. Поэтому тебя – что? Зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и наложили вовнутрь всякое добро. Чтобы смотрелся как живой, правильно? Но всё равно: как бы тебя ни красили потом, ты будешь не как живой, а как кукла с фаршмагом! А твоему товарищу Ленину такой крупный брис сделал – кто? Правильно, мой хуев шурин Збарский.
– А при чём вы? Кто вас не пускает? Збарский?
– Этот поц давно мёртвый. Не пускает литовская власть. Уезжать, мол, пока нельзя. Это неуважение к товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского!
– Что значит «пока»? – ухмыльнулся я. – Пока станете непригодным для исхода?
Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки. Всё это время, беззвучно шевеля губами, он беседовал с кем-то незримым. Наконец поднялся с места и подсел к живым товарищам:
– Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаёшь вопросы, а про себя молчишь. Сперва ты «из Москвы», потом, наоборот, «из Грузии». Ксивы есть?
Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошёл ко мне и сказал вполголоса:
– Ты не сердись на Маткина: он человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей и задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нету миньяна*. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там уже места не осталось, всё покрыто плитками. Но не читай: одна неправда! «Благородная душа», «мудрый, как пророк». Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!
– А что с Цаплей? – спросил я шёпотом.
– «Сионистская агитация».
– Что же он говорил?
– Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.
– А как вы тут теперь без миньяна?
– Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.
– А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?
– Женщина! – подтвердил он. – Но таких уже нету: сидит и молчит. А говорит только «аминь». Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут молча, в Библии сказано: всякий лжив. И всё-таки все мы, наоборот, молимся.
Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнёс:
– Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! – и, возвращая мне бумаги, добавил: – Человек занимается философией и зашёл немножко отдохнуть, правда?
Я кивнул головой, то есть соврал. Не отдыхать я пришёл туда, а фотографировать.
Хотя свободнее всего всякие старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия защищённости, – камера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором уберегает анонимность. Подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать скрывая привязанную к груди камеру под курткой.
К камере прикрепил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощёлкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг. Легче всего это удавалось мне во время молитвы, когда еврей воровато – для себя одного – приоткрыв окно в небо и высунув голову, не замечал никого кроме Бога.
По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я – как бы в молитвенном рвении – стал то и дело выскакивать вперёд к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щёлкать. Время от времени выкрикивал невпопад «Аминь!», но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.
В заношенном мужскои пальто с огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумлённого взгляда. Решив, должно быть, что я из трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда я или кто-нибудь из стариков выкрикивал "Аминь!", сумка вздрагивала, как живая, и Поля поглаживала её по бокам.
Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда – в почтении перед Богом – надлежит отступить назад на шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят! Трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.
– Я Поля Смирницкая, – сказала старуха с виноватой улыбкой. – А это цыплята.
Глаза её, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица. С лица напуганной птицы. По моим расчётам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я соображал – как же именно надо пригнуться чтобы камера не проморгала ни её взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука.
Когда я наконец выбрал позу и собрался надавить на рычаг, Смирницкая мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя ещё более виноватой.
– Это муха, – кротко сказала она и добавила: – А у вас они есть? Мухи.
– Вы про Москву? Или Тбилиси? – спросил я. – Больше, чем цыплят.
Муха слетела к цыплятам. Они заморгали как сама еврейка.
– А у вас тут чего больше? Цыплят или мух? – продолжил я.
– Живых мало, – ответила Смирницкая. – Я про цыплят. И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыплёнку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Всё равно дорого.
– Ветеранов чего?
– Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!
– Что?
– Аминь! – и кивнула в сторону раскачивавшихся стариков. – «Шма исраел адонай элоену адонай эхад!»
– Конечно, аминь! – спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея. С крохотными ладонями и розовощёкий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта.
– Фима из учёной семьи, – сказала Поля, провожая взглядом муху. – Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырёх языках. И ещё для театра.
– Коммунист?
– Его погнали, – и ещё раз виновато улыбнулась. – В армии пошёл в партию и пришёл туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но больше ему ходить некуда. А его предупреждали. Но уже не переживает. Нельзя: у него сердце.
– А сколько детей?
– А никогда не было, – и, смутившись, старуха потеребила цыплят. – Тут уж я виноватая. А он и не хотел.
Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда.
– Слушай, – сказал мне толстый Маткин. – Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас…
– Запрещают?
– Прошлой весной, – ответил Смирницкий, – мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала Тора. Воруют и продают.
– Послушай, – вмешался Маткин, – если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятёрку.
– Конечно! – сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублёвок и отстегнул один лист.
Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, скомкал бумажку в руке.
18. А глупость необходима
Улица, ведущая к дому Смирницких, была выложена булыжником, светившимся, как рыбья чешуя.
Отовсюду, из глаз любопытствующих кошек, из люков на мостовой, из окон, – вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить эти подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать как-то так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени.
Смирницкие семенили впереди и молчали. Фима часто останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят.
За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора, у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку мускулистый мужчина.
Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брёл к нам ещё один мужик. Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: «Всё правильно, всё пра-льно».
Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство вины. Откуда это у меня, подумал я: от отца, от социализма, или от деда, от еврейского Бога?
По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и глотнул её, Смирницкий сказал старухе:
– Полина, дай человеку варенье, чтобы человек закусил.
Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где в углу стоял картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и бережно опустила их в ящик, набитый такими же жёлтыми комочками. У меня мелькнула догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают на рынке.
– Они смирные, спите спокойно, – взмахнула старуха осевшим голосом и закрыла дверь.
– Пусть даже не смирные, – ответил я, – я сплю как убитый.
Оказался неправ.
Хотя я и опорожнил всю бутылку, уснуть не смог. В мою хмельную голову, под доносящийся из-за двери храпп старухи, лезли мысли о предстоявшем мне исходе в Америку. Я подумал, что если в Америке выгляну как-то бессонной ночью из окна, то увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас из постели в прихожей Смирницких.
Пройдёт время, луна останется такою же, но что станет со мной? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за спящим у лужи мужиком? Что он хотел разглядеть в нём? Может ли быть, что он впервые видел человека, лишившегося вдруг соображения и свалившегося на мостовую? А может быть, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается пока тот проснётся, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить спящему зло?
Потом я подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, – глупо. Хотя – что значит глупо? Всё глупо и все глупые, и я сам тоже глупый, иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать. Впрочем, о чём бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, – всё было бы тоже глупым. Всё, что делает человек, – глупо. Но поскольку все на свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга. Тепло и любовь лишают смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно держать в сердце тепло и любовь.
Думая обо всём этом, но не доверяя мыслям, я услышал как пискнула дверь. В неё, вся в пуху, просунулась потом крохотная головка Смирницкого. Фима покрутил ею и, повернувшись к свету яркой луны, зажмурился. Потом крадучись прошёл к моей куртке на спинке стула и, запустив руку в её карман, вытащил пачку червонцев.
Он волновался. Сперва отнял от неё три листа, потом ещё два. Вздохнув, шагнул ко мне убедиться, что глаза мои сомкнуты. От изумления я раскрыл их ещё шире. Фима встрепенулся, а потом оцепенел. Наконец медленно опустился на протяжно скрипнувший под ним стул.