Сигнал поступил из забытого источника.
   – Дорогой! – произнёс Мэлвин Стоун и поднялся с кресла. – Умоляю вас, не надо мира! Вам есть что сказать!
   – Ещё как есть! – вздохнул я и с радостью взмахнул мечом. – Профессор, если б вы и были Платоном, а мы с вами стали бы вдруг непонятно почему дружить, то вот что сказал бы я urbis и orbis, городу и миру: «Amicus Plato sed magis amica veritas!" Дружба дружбой, но истина дороже!
   Займ рассмеялся и стал аплодировать.
   Женщины – с серьёзным видом – мгновенно к нему присоединились, а Мэлвин Стоун, захлёбываясь от восторга, выкрикнул:
   – Cogito ergo sum!
 

10. Путь к веселью лежит через веселье

 
   Не выдержал теперь и я – прыснул со смеху. Займ затопал ногами и затрясся в хохоте. Вокруг Стоуна сгрудились пассажиры с задних кресел, не желавшие упускать своей доли веселья – улыбались той напряженной улыбкой, когда готовишься грохнуть со смеху по любому поводу. Займ смеялся так заразительно, что осклабился даже Стоун, недопонимавший причину неожиданного веселья.
   – А что, Джейн, не так? – пригнулся он на корточки перед Джессикой. – Я сказал неправильно?
   – Правильно, правильно! – хохотал Займ, отирая кулаком повлажневшие глаза. – Cogito ergo sum!
   – Конечно, правильно! – обрадовался Стоун и тоже начал смеяться, посчитав, вероятно, что недооценивает своё остроумие. – Cogito ergo sum! Мыслю, значит, существую… Прекрасно ведь сказано! – похвалил он себя и рассмеялся смелее. – И вовремя…
   Теперь уже смеялись все. Просто потому, что смеялись все. А смеялись все потому, что стадный и беспричинный хохот – естественное состояние людей, догадавшихся, будто путь к веселью лежит через веселье.
   Габриела хохотала беззвучно, как бы ныряя в воду, хотя время от времени – чтобы не захлебнуться – ей приходилось выбрасывать голову из воды и повизгивать, чего она стеснялась и потому затыкала себе рот мешочком с наушниками.
   Джессика смеялась звонко, но неровно, словно барахталась голая в ледяной воде. Когда ей становилось невмоготу, откидывалась назад и тоже закрывала лицо целлофановым мешочком.
   Среди пассажиров, рядом с юношей с кислым мусульманским лицом, стояла дородная дама очень средних лет. Смеялась особенно потешно – не двигая раскрашенной головой, вздрагивала корпусом и взмахивала локтями, как индюшка крыльями. При этом таращила глаза на «звезду», не веря тому, что можно выглядеть так привлекательно без разных румян, благодаря которым её собственное лицо смотрелось как смазанный снимок торта.
   На ней было тесное зелёное платье с красными пуговицами. Одна из них, у пуповины, расстегнулась под давлением и пригласила окружающих заглянуть вовнутрь.
   Окружающие приняли приглашение, а её спутник, чернявый юноша с подвижным носом, забеспокоился и, протянув волосатую руку, услужливо эту пуговицу застегнул. Дама сконфузилась и метнула на юношу гневный взгляд. Он оскорбился, снова потянулся к пуговице и вернул её в прежнее состояние – расстегнул…
   Сцена произвела на раздражённую счастьем толпу такое же действие, как если бы плеснули в костёр спирта. В салоне поднялся визг, и пассажиры стали корчиться от хохота, угрожающего поджечь уже и задние отсеки.
   Мэлвин Стоун заключил, что публика открыла в его латинской шутке новые взрывные залежи остроумия – и ликовал, как младенец. Не поднимаясь с корточек и уронив голову на колени «звезды», он затрясся в гомерическом хохоте, выкрикивая при каждом быстром вздохе одно и то же: «Cogito ergo sum!»
   – Умереть можно! – восклицала при этом Джессика сквозь заливистый смех и теребила ему седые волосы.
   – Запросто! – визжала стюардесса, прижимая ко рту целлофановый мешочек, весь уже измазанный помадой.
   Займ истерически стучал кулаками по своим и моим коленям и рычал при этом: «Cogito! Cogito! Cogito!»
   Вдохновлённый благоволением «звезды», Стоун вскочил на ноги и запрыгал на месте, как полоумный. Не шее у него вздулись синие перепутанные шнуры жил.
   – Умереть же так можно! – кричал я Займу в ухо и указывал на стоунову шею в опаске, что один из шнуров вот-вот лопнет.
   – Запросто!
   Займу, а потом и мне стало от этого ещё смешней – и мы принялись колотить локтями спинки передних сидений.
   Стоун не унимался, стонал от хохота и прыгал выше.
   Толпа расступилась перед ним и, улюлюкая, била в ладоши.
   – Не помирает! – крикнул мне в ухо Займ.
   – И не думает! – смеялся я. – Крепкий мужик! И ещё шум, шум, шум!
   – Да, да, да! – кивал Займ, не переставая хохотать. – Очень шумно!
   – Я не про то! – крикнул я. – Я про другой шум!
   – А какой ещё другой шум?
   – Тот самый! Тот самый! Когито эрго… шум!
   И Займ – после паузы – снова залился в хохоте.
   В просвет между спинками кресел вернулась ещё более посиневшая от страха бородавка:
   – Остановите этого идиота ради Христа! Он же проломит пол!
   – Это Боинг! – крикнул ей профессор. – Не бойтесь!
   В тот же самый миг Боинг тряхнуло. Потом ещё раз – сильнее. Потом хуже – самолёт провалился в глубокую яму, как если бы лопнул вдруг один из трёх шнуров, на которых он висел.
   – Нет! – потребовала бородавка, но лопнул и второй.
   Пассажиров разбросало по сторонам, стало тихо, и на панелях вспыхнули красные таблички.
   – По местам! – вскрикнула Габриела. – И пристегнуться!
   В ожидании ужаса пристегнулся теперь и я.
   Разлетевшись по местам, все сидели уже недвижно и безмолвно.
   Шум и счастье обернулись вдруг тишиной и страхом.
   Столь же неожиданным оказалось и помышление о конце: было обидно, что если лопнет последний шнур, разобьются вдребезги столько сложных аппаратов, – человеческих тел, в которых, не говоря о мозге, каждая мышца обладает собственной памятью и сноровкой; аппаратов, каждый из которых мудренее любой летательной машины…
   Третий шнур уцелел. После мучительной тишины ударил гонг, и раздался знакомый голос:
   – Это капитан Бертинелли! Ухабы позади, можете расслабиться! Вам раздадут наушники, чтобы посмотреть фильм, в котором играет наша великая Фонда, которая чтит нас присутствием и к которой я обращаюсь с такими словами: «Дорогая Джейн, позвольте грохнуть за вас водку, которой у меня, успокойтесь, нету! Я шучу!»
   Все рассмеялись, потому что Бертинелли шутил, и обернулись на Джессику, но она смутилась, ибо в качестве самой себя ко вниманию не привыкла. Вспомнив, однако, что она не она, не Джессика, а «великая Фонда», вскинулась, чмокнула себя в ладонь и, улыбнувшись публике, как камере со вспышкой, сдула поцелуй в сторону пилотской рубки. Поцелуй грациозно вспорхнул с ладони и помчался по заданному адресу, задевая на лету макушки зачарованных пассажиров. Займ забил в ладоши, и его поддержали.
 

11. И мыслю, и существую

 
   Не поддержал один только Стоун: он всё ещё тяжело дышал и шёлковым платком аквамаринового цвета отирал себе пот с побледневшего лица.
   – Спасибо! – обернулась Джессика к Займу, и мне показалось, что после недавнего стресса «звезда» не успела себя покинуть и вернуться в роль. Показалось ещё, что она то ли не торопилась в эту роль, то ли хотела одновременно не расставаться и с собою.
   – Мисс Фонда! – крикнул я Джессике, перегнувшись через Займа. – Как вам чувствуется?
   – Вам сами знаете! – ответила она к его удивлению.
   – Я бы сказал, чувствуется вам иначе, чем Стоуну…
   – Кстати, ему, по-моему, нехорошо, – сказал Займ.
   – Я имею в виду другое, профессор. Мистер Стоун считает, что он мыслит, а значит, существует, а Джейн хотела бы выразиться лучше: и cogito, и sum! И мыслю, и существую…
   – Именно! – обрадовалась Джессика, и Займ ещё раз удивился.
   – А мистеру Стоуну нехорошо, – отвлёк он себя.
   – Сейчас станет лучше, – пообещал я. – Это от тряски: сперва – сам, потом самолёт. У меня – анекдот… Вспомнил, когда лопнул шнур.
   – Кто лопнул? – не понял Займ.
   – Послушайте, мистер Стоун! Летит себе трёхмоторный самолёт, и вдруг он пошёл медленней…
   – Не реактивный? – удивился Займ. – Старый анекдот, что ли?
   – Подождите, профессор! – огрызнулась старушка.
   Займ обиделся и удалился в туалет.
   – Благодарю вас! – сказал я старушке и продолжил. – Пошёл самолёт медленно, и пилот объявляет: «Господа, летим медленней, отказал один из моторов». Скоро самолёт пошёл совсем медленно, – и снова: «Господа, летим медленней, отказал второй мотор»…
   – Почему он говорит всё время «господа»? – пожаловалась бородавка. – А не «дамы и господа»? Не может такого быть, чтобы сидели одни господа, без дам! Если, конечно, это не бомбардировщик…
   – Виноват! – признался я. – Пилот говорит: «Дамы и господа! Летим медленно, потому что остался только один мотор!»
   – Ужас! – удовлетворённо вздохнула бородавка.
   – И вот, господа, одна из дам на борту, с бородавкой, жалуется: «Если откажет последний мотор – мы можем вообще остановиться в воздухе»!
   Кроме старушки и Стоуна, все рассмеялись. Джессика хохотала особенно счастливо, потому что уловила юмор, хотя и спросила – при чём, мол, бородавка? Потом осеклась и сказала мне:
   – А Стоуну действительно нехорошо…
   – Серьёзно? Чего ж тогда прыгал, как бешеный?
   – Ему оперировали сердце: у него вот тут шрам.
   – Откуда вы знаете?
   – Я же сказала, что спала с ним. Дважды.
   – Во-первых, – один раз, а во-вторых, вы этого не говорили.
   – Да, сказала один раз, но спала дважды. И я про это сказала.
   – Нет, про это не говорили.
   – Говорила, как же!
   – Я имею в виду – про шрам… Не говорили…
   Джессика рассмеялась:
   – Знаете что? У меня такое впечатление, что никто на свете никого не понимает, и в этом самолёте все чокнутые.
   – «Корабль дураков», – кивнул я. – Мы про это говорили…
   – Как раз про это мы и не говорили!
   – Помню – что говорили… А может, и нет… Может быть, я говорил об этом с кем-нибудь ещё… А может быть, ни с кем не говорил… Просто – подумал…
 

12. Сперва следует не родиться, а умереть

 
   – Дамы и господа! – треснул вдруг металлический голос. – Внимание!
   Дамы и господа – в их числе и я со «звездой» – вскинули головы и увидели перед гардиной рослого мужика с рыжей шевелюрой и с бородой сатира. Лицо его показалось мне вылепленным из подкрашенного воска, а глаза сидели так глубоко, что под вислыми бровями их не было видно.
   Необычно был и одет – в черный сюртук без лацканов, напоминавший одновременно толстовку и хасидский кафтан. Это, во-первых, придавало мужику сразу и старомодный, и авангардный вид, а во-вторых, не позволяло определить ни его национальность, ни профессию.
   Бородач держал у рта мегафон канареечного цвета и ждал «внимания».
   – Дамы и господа! – повторил он. – У меня нет денег, и я хочу попросить их у вас. Дайте, если можете… Я бы вам сыграл взамен на флейте, если б у меня была флейта и я умел на ней играть… Но я не умею… Да и флейты нету… Могу зато прочесть своё стихотворение… Прочесть?
   Стояла тишина, подчеркнутая непричастным гулом мотора. Все вокруг думали, наверное, о том же, о чём думал я – об очевидном: этот человек общается с людьми редко, только когда нуждается в деньгах, а основное время коротает в раю. Говорил он, кстати, как говорила бы античная статуя – чинно. Ясно было и то, что мир ему не нравился, и на месте Господа он либо никогда бы его не сотворял, либо, сотворив, не стал бы, как Тот, хлопать в ладоши…
   Если бы не мегафон в правой руке, он походил бы на невыспавшегося библейского пророка – и тогда у него не было бы и шанса на получение подачки. Впрочем, поскольку не выглядел он и жертвой, никто не собирался лезть за бумажником, потому что люди не любят попрошаек, рассчитывающих не на сострадание, а на справедливость.
   – Читайте же! – разрешила Джессика после паузы.
   Мужик перенёс мегафон в левую руку, поскольку ему, видимо, нравилось жестикулировать правой. Ни один из жестов, однако, ничего не объяснил, и к концу стихотворения никто не понимал как быть: радоваться существованию или нет.
   Что касается меня, я – помимо прочего – подумал о том, что если бы этот поэт разговаривал с собой не в мегафон, а, подобно мне, беззвучно, – то окружающие чувствовали бы себя комфортабельней.
   Оказывается, однажды, когда день двигался осторожно, как переваливается гусеница через острие бритвы, ему показалось, будто человек – единственное создание, живущее вопреки разуму. Каждый из нас уделяет жизни всё своё время, но настоящая беда в другом: жизнь течёт наоборот, и смерть должна располагаться в начале. Если жить согласно разуму, то сперва следует не родиться, а умереть. Покончив со смертью и выбравшись из гроба, человек должен вступать в старость и жить на пенсии, пока не станет достаточно молодым, чтобы трудиться – за что вместе с подарком от сослуживцев получит в награду юность: хмельные годы любви и познания. После юности дела пойдут ещё лучше: наступит детство, когда все вещи в мире являются тем, чем являются – игрушками. Потом человек становится всё меньше и меньше, превратившись, наконец, в зародыш и провалившись в тепло материнской утробы, где, собственно, только и пристало задаваться вопросом о том, стоит ли жить, но где зародыш об этом не думает, ибо на протяжении всех девяти месяцев предвкушает самое последнее и чудесное из превращений – в игривую улыбку на устах родителей.
 

13. Большинство людей не заслуживает оргазма

 
   – Что это? – спросила меня Джессика. – Он издевается?
   – Нет, рассуждает о жизни, а гусеница переваливается через бритву… И хочет за это деньги. Не она, – он.
   – А это справедливо?
   – Жизнь – единственное, о чем можно сказать что угодно.
   – Я не об этом: платить ему или нет?
   – У меня денег нету, – отрезал я.
   – Я тоже не дам! А что бы сделала Фонда?
   – То же самое, что сделала при взлёте, когда штрафовали меня: заставила бы выложиться соседа справа.
   Она обернулась на соседа справа и вскрикнула:
   – Ой! Стоун умирает!
   Мэлвин Стоун, действительно, смотрелся плохо – совершенно бледный, он икал и жадно дышал.
   – Вы прислушайтесь! – шепнула Джессика и схватила меня за руку. – Слышите? Он хрипит!
   – Это не он, – сказал я. – Это его сосед. Просто храпит. Но дело не в этом: Стоун, действительно, плох…
   – Мэлвин! – окликнула его Джессика.
   – Звать надо Габриелу! – всполошился я. – Нажмите эту кнопку!
   Из второго салона прибежала ещё и блондинка с утиным носом.
   – Боже мой! Это мистер Стоун! – бросила Габриела коллеге и распустила на шее Мэлвина галстук цвета датского шоколада. – Кто же так прыгает в таком возрасте!
   – Очень низкий пульс, – шепнула ей блондинка с утиным носом.
   – Остановите этого кретина! – кивнула Джессика на поэта.
   – Ни в коем случае! – воскликнула Габриела. – Пусть отвлекает пассажиров! Нельзя допускать паники!
   – Думайте не о панике, а о Стоуне! – бросила ей Джессика.
   – Не беспокойтесь, мисс Фонда, я позову сейчас Бертинелли!
   – Больному нужен не Бертинелли, а лекарство! – сказал я. – Вот, возьмите нитроглицерин… И суньте ему под язык!
   – Ни в коем случае! – ужаснулась Габриела и приложила ладонь к шраму на лбу Мэлвина. – Мистер Стоун!
   Не слышал. По крайне мере, не отзывался.
   – Нужен врач! – сказала блондинка. – Я сейчас объявлю.
   – Ни в коем случае! – возразила Габриела. – Не надо паники… Поговорю сперва с капитаном.
   – При чём тут капитан? – возмутился я. – Ему нужен нитроглицерин! Это спазм! А если нужен врач, он как раз тут есть. Объявите: «Доктор Краснер!»
   – В каком салоне? – спросила блондинка.
   – Не знаю, видел при посадке… Хороший врач…
   – По сердцу?
   – Гинеколог, но уже психиатр… Из Ялты… Это город такой…
   – Знаю! – обрадовалась блондинка. – Конференция!
   – Конференция? – опешила Джессика.
   – Да, в сорок пятом: Рузвельт, Черчилль и Сталин! – засияла блондинка. – Я училась на историческом!
   – Очень похвально, но при чём тут Ялта? – воскликнула Джессика. – Тут, извините, человек умирает!
   – Очень даже при чём! – объяснила Габриела. – Ялта – это где? Не в Америке?
   – В России, – ответила блондинка. – Правильно?
   – Теперь уже непонятно, – сказал я. – То ли там, то ли на Украине. Позовите сперва Краснера!
   – Не имею права, – вставила Габриела. – Ялта – это непонятно где, а врач нужен американский… Если уж нету никого с американской лицензией – только тогда…
   – Вы, извините, не рехнулись ли? – полюбопытствовал я. – Человек отдаёт концы, а вы о лицензии! Зовите Краснера! А что касается лицензии, она у него есть, он сдал все экзамены… Особенно английский… И работает в Балтиморе…
   – В Балтиморе? – обрадовалась Джессика. – Это же моя родина! Там очень хорошие врачи!
   – В Балтиморе? – удивилась блондинка. – Разве вы родились не в Голливуде, мисс Фонда?
   – И в Голливуде тоже, – смутилась Джессика.
   Я поспешил на помощь сразу и ей, и Стоуну:
   – Габриела! Зовите Краснера!
   – Я позову! – вскинулась блондинка и убежала.
   Стоун по-прежнему дышал тяжело.
   Габриела сидела перед ним на корточках и держала в руках его левую кисть.
   Мужчина рядом с ним не просыпался и, откинувшись назад, громко посапывал.
   Никто вокруг не отрывал глаз от рыжего поэта, который смотрелся уже не в фокусе и говорил в мегафон о том, что секс более необходим, чем вера в бога, и что не крест, а оргазм воплощает надежду на спасение, аминь, хотя большинство людей не заслуживает настоящего оргазма, почему они и умирают, не постигнув смысла бытия.
   Появился Краснер. Не заметив меня, пригнулся к Стоуну и заглянул тому в глаза. Шепнул что-то блондинке, и та убежала.
   – Доктор, – шепнула и Джессика, – это опасно?
   – Это, наверное, сердце, – заключил Краснер незнакомым мне голосом. Обновленным показалось даже его удобренное кремом лицо провинциального американского еврея, живущего воспоминаниями о не-своём прошлом и ожиданием не-своего будущего.
   – Он вам друг, мисс Фонда? – добавил Краснер.
   Стюардесса ответила, что пассажир прыгал – и ему стало дурно.
   Гена Краснер разговаривал по-английски без акцента.
   – Вы, доктор, не кардиолог ведь? – спросила Габриела.
   – Начинал с акушерства, потом – психиатрия, потом – общее врачевание. А сейчас – смешно – даже философия…
   – Философия? – ужаснулась Габриела.
   – Представьте! – улыбнулся Краснер и забыл о Стоуне. – Кстати, лечу в Москву как раз на философский конгресс…
   – Занимаетесь, значит, серьёзно, – заключила Джессика.
   – Я называю это хобби… Тема, правда, интересная: проблема ролей и перевоплощения… Вам, как актрисе…
   – Познакомить вас с философом? – перебила его Джессика.
   – Правда? – оживился Краснер. – С кем же?
   Я отвернулся в окно, а когда Джессика назвала ему моё имя, плотнее приник к стеклу и решил не оборачиваться, если окликнут.
   Выручила Габриела:
   – Вот, наконец, и капитан!
   Капитан принёс аппарат для измерения давления, которое, по словам Гены, оказалось у Стоуна критическим. Сказал ещё, что больному нужен покой.
   Капитан предложил поднять того наверх, в Посольский салон, который, хоть и захламлен, зато пуст. Больного можно, дескать, уложить там на диван.
   – Главное – без паники! – велела Габриела.
   – Я пойду сам, – ответил вдруг Стоун.
   – Ему лучше! – обрадовалась Джессика.
   – Неизвестно, – буркнул Краснер. – Помогите, капитан!
   Стоуна решили всё-таки поддерживать…
 

14. Свобода есть отсутствие страха и надежды

 
   За окном суетились облака – мелкие, как сгустки скисших сливок. Один из комочков прилип к стеклу и стал тыркаться вовнутрь. Всмотревшись, я разглядел в его очертаниях купидона с размытыми крыльями. Лицо выражало напряжение, как если бы купидон прислушивался к мегафону в руке рыжего бородача, который читал новое произведение.
   Речь в нём шла о недавней встрече с небесной ангелицей, представившей его своим двоюродным сёстрам. Оказалось – приличные создания, лишённые сексуальных предрассудков. Непонятно почему бог продолжает создавать людей, если научился производить ангелиц! Человек столь отвратен, что обязан быть красивым, но большинство – удобрение для кладбищенского чернозёма. Люди недостойны истины, – разве только поэты и мыслители. Тем не менее, каждый вправе сказать что угодно. Так же, как каждый вправе его за это избить. Самое святое право личности – издеваться над человечеством. Истинная свобода есть отсутствие страха и надежды…
   Купидон отпрянул от окна и умчался к двоюродным сёстрам пересказывать услышанное.
   – Маньяк! – обернулась ко мне бородавка.
   – Не надо его слушать, мадам. Сосредоточьтесь на себе!
   – Но он же оскорбляет! – возразила она. – Куда делась Фонда? Она и позволила всё это декламировать… Позволяют, а потом сбегают… А где профессор? Куда же все делись?
   – Я здесь! – буркнул обиженный на старушку Займ, а я объяснил, что Стоуну плохо. Старушка обрадовалась:
   – Допрыгался!
   – А чего хочет этот, с мегафоном? – спросил Займ.
   – Обратно в утробу. Причём, его устраивает любая, но лучше, мол, если принадлежит ангелице.
   – Порнография?
   – Философия: copulo ergo sum!
   – Что это значит? – взбодрилась старушка.
   – Трахаюсь, значит, существую… – перевёл я.
   Ей опять стало плохо, а Займ злорадно рассмеялся.
   Появилась Габриела: Краснер разрешил Стоуну принять мой нитроглицерин. Я ответил, что если пациенту лучше, следует начать с валидола в капсулах: вот, отнесите! Габриела отпрянула от флакона с валидолом и предложила мне отнести лекарство самому.
   Встреча с Краснером меня уже не смущала, и я последовал за стюардессой на «антресоли».
   Поднимаясь по ступенькам, отметил про себя, что ткань на её заднице тужилась от тесноты, а ягодицы были сильные, круглые и полные. Из тех, на которых трусы оставляют отметину. Когда одна из ягодиц расслаблялась, вторая набухала и тянула шов на юбке в свою сторону.
   В животе у меня возникло знакомое ощущение – будто ход времени нарушился.
   – Габриела, – произнёс я, поднимаясь по винтовой лестнице, и дотронулся до её бедра. – Сколько нам ещё лететь?
   Она обернулась медленно – как течёт мёд:
   – До Москвы? – и посмотрела на свою бронзовую кисть, покрытую выгоревшим пухом и сдавленную ремешком. – До Лондона уже только часа три, и оттуда столько же.
   – Вот как! – кивнул я. – А в Москве пробудете сколько? Вы лично.
   – Полторы суток.
   – Вот как! – снова кивнул я.
   Мэлвин Стоун лежал на диване у задней стенки запущенного Посольского салона и прислушивался к себе.
   Джессика поглаживала ему лоб.
   Бертинелли стоял навытяжку в изголовье дивана и – с позолоченной кокардой на фуражке – походил на зажжённую панихидную свечку.
   Краснер – тоже с торжественным видом – стоял в изножье.
   Было тихо, как в присутствии смерти. Возникло странное ощущение знакомства с неопознанным пока гнусным чувством, которое эта сцена разбередила во мне.
   – Гена, – сказал я таким тоном, как если бы не начал, а продолжал с ним разговаривать. – Думаешь – это серьёзно? Только бы не умер! Это ужасно – в дороге!
   – Если вытянет, скажи ему, чтоб больше не прыгал.
   – «Если вытянет»? – испугался я.
   – А если нет, говорить не надо: сам догадается.
   – «Сам»?!
   – Что это с тобой? Я говорю в твоём же стиле! Ладно, отойди в сторону. Тебе смотреть не надо… Отойди вот к окну… За этими коробками…
   Я решил закончить с ним разговор:
   – Габриела, а что в этих коробках?
   – Это техника для нашего посольства… Американского.
   Я протянул Краснеру флакон, и он шагнул к Стоуну, а Бертинелли, бросив на меня кислый взгляд, удалился вместе с Габриелой.
   Я не знал куда себя деть. Вниз, в своё кресло, мне не хотелось. Было ощущение, будто случилось такое, после чего бытие – в его сиюминутном облике – не может не раздражать. Поначалу это чувство было смутным, но теперь уже, глядя со стороны на покрытого пледом и запуганного Стоуна, на пригнувшиеся над ним фигуры Джессики и Краснера в окружении картонных коробок и дребезжащих стен салона с ободранными обоями, посреди разбросанных на полу стаканов и журналов, – теперь уже было ясно, что мною овладевало то гнетущее ощущение неуютности существования, которое возникает когда вторжение призрака смерти кажется неуместным. Как во времени, так и в пространстве.
   В голову мою вернулась мысль, которую я высказал Краснеру: было бы ужасно, если бы на борту самолёта образовался труп. Мертвец в пути – дурная вещь. Предвестие несдерживаемости всякого зла.
   Память стала выталкивать наружу непохожие друг на друга сцены, повязанные меж собой чувством отчуждённости от жизни в присутствии её конца. Обычно подобные образы набухали, как мыльные пузыри на конце трубки, и, не отрываясь от неё, лопались – пока наконец один из этих пузырей не замыкал в себе моё дыхание и, качнувшись, взлетал вверх. Увлекая с собой меня.
   В ожидании этих обескураживающих воспоминаний я поспешил к единственному незахламленному креслу.