Страница:
Я сознавал удивительность этой простой правды, но не понимал – что же она значит.
32. Ничто так не сплачивает, как жалоба
К паспортному контролю стояла нестройная очередь из разноцветных пассажиров, выглядевших вместе как смятая постель. Пристроившись к ней, я отметил про себя, что это глупое сравнение пришло мне в голову по вине не столько пассажиров, сколько самой головы, утомлённой бездельем, алкоголем и бессонницей. Подумал с завистью о слонах, умевших спать стоя. Потом – с мольбой – о горячей чашке итальянского эспрессо.
Вышло лучше.
– Нет, я не верю своим глазам! – услышал я за собой звонкий женский голос и звонкий же цокот каблуков.
Обернувшись, я увидел чистую и юную субботу посреди недостиранных воскресных вечеров и недовысушенных понедельников.
Подоспевшая толпа состояла из людей, которых я всегда уподоблял пустому воскресному вечеру или любому унылому будничному дню, и на её фоне эта молодая женщина смотрелась именно как ясное субботнее утро. Деталей я разглядеть не успел, – как не успеваешь разобраться в температуре воды, которую плеснули в тебя, чтобы разбудить. Отметил только, что она, наверное, занимается танцем и живёт в стране, где пьют эспрессо.
– Нет, я действительно не верю глазам! – воскликнула она ещё раз и стала гарцевать на месте.
– Слушайте! – сказал ей грубо один из понедельников. – Не верите – не верьте, но не тыркайтесь на месте: пропустите тех, кто верит! – и пожаловался мне. – Что за народ пошёл!
Я в ответ рассмеялся, а Субботе сказал:
– Могу сократить для вас очередь на одного человека.
– Да? – обрадовалась она. – А вы не спешите?
– Я проездом. Мой самолёт только через пять часов. И если даже не успею, не беда: во-первых, лечу безо всякого дела, а во-вторых, – в Россию… Прилетишь годом раньше или позже – не важно: измениться там ничего не может… Я знаю: сам родом оттуда…
– Вы оттуда? – ещё раз обрадовалась она.
– Но живу в Штатах.
– А у меня с собой как раз книга из России!
Потом она назвала мне своё имя, но я его моментально забыл. Себя же представил ей под каким-то другим сочетанием звуков. Я надоел себе – и в новой стране, рядом с новой женщиной, хотел ощутить себя кем-то иным.
– Почему вы рассмеялись, когда этот грубый еврей на меня тявкнул? – спросила она. – Ничего же остроумного!
– Конечно, нет! – забеспокоился я. – Просто вспомнил случай из детства: стоит очередь попрощаться с покойником, который был моим соседом, и очередь вдруг застопорилась, потому что одна из соседок стала бить себя в грудь и причитать, будто не верит своим глазам… А поскольку это длилось долго, те, кто стояли за ней, потребовали посторониться и пропустить всех, кто глазам своим всё-таки верил…
– Нет, но я действительно никогда такой очереди на контроле не видела, – оправдалась Суббота.
– Я вам верю, – соврал я и продолжил волноваться. – Поверил, кстати, и соседке, которая тоже никогда не видела соседа мёртвым. Тем более – в гробу! – и, подавляя новый приступ смеха, добавил: – А этот еврей, который на вас тявкнул, он мерзок. Как все евреи: мало юмора и много дерзости… И никакого почтения к прекрасной даме…
Рассчитав, что вкупе с лестью юдофобство – вселенский пароль, я заключил:
– За это, кстати, за непочтение к прекрасным дамам, я презираю их больше, чем… Чем за другое…
Рассчитал я, видимо, верно – она всполошилась:
– Спасибо за "прекрасную даму", но за что это вы их презираете ещё?
– За многое! – растерялся я и в поисках объяснения обернулся к грубияну, который, стоя за мной в частоколе подобных ему будничных дней, на что-то им жаловался. – Евреи, знаете, постоянно жалуются, потому что у них – как это сказать? – сильный комплекс будущего… И ещё потому, что людей ничто так не сплачивает, как жалоба…
– Много энергии! – пожаловалась Суббота.
– И как ни парадоксально, знаете, у них – воля к смерти! Мазохизм! Хотя жалоба сплачивает, обыкновенным народом они быть не желают… И из всех чувств, которые сплачивают, они довольствуются только болью при обрезании и общими жалобами… Чаще всего на то, что все желают им смерти… А эту опасность они внушают себе сами… Чтобы жаловаться.
Испытав наслаждение от клеветы, я добавил:
– Кстати, вся эта херовая идея насчёт избранничества – это и есть воля к смерти. То есть – кретинизм! – и, рассмеявшись, я вполголоса договорил. – Но этот грубиян на избранничество рассчитывать не вправе: выглядит как окружение, в котором – посмотрите! – все похожи даже не на евреев, а хуже – на понедельник… И вообще у евреев короткие ноги.
– Да, правильно, они все евреи, – ответила Суббота. – Мы прилетели вместе из Тель-Авива.
– Вы вернулись из Израиля? – встрепенулся я.
– Живу там, – кивнула она. – А в Лондон – на один день: у меня примерка… Завтра – уже обратно.
– Вы что, еврейка? – осмелился я, но сразу же поставил вопрос мягче. – Вы, например, не итальянка, нет?
– Нет, еврейка, – сказала она спокойно, как если бы сказала, что – итальянка. – И, кстати, из России: уехала оттуда ребёнком. Когда ноги были короткие!
– Не может быть! – опешил я.
– И даже говорю по-русски, но хочется лучше, – и вытащила из сумки книгу. – Читаю вот поэтому… По-русски…
Я забрал у неё книгу и, стыдясь теперь своей юдофобской тирады, уставился на обложку невидящими глазами:
– Да-да, вижу…
– Извините, это не то! – вскинулась она. – Это как раз по-английски: Маркес! А читали, кстати? Про «любовь во время чумы»? А вот и она: Бродский! Поэт. На ощупь одинаковая – легко перепутать… Но эта, видите, с портретом.
Я забрал у неё Бродского и ознакомился с портретом наощупь. Глаза же поднял на её лицо – что осмысленно сделал тогда впервые, поскольку до этого момента разглядывал лишь тело. Которое – странно – казалось мне знакомым.
– Что это вы? – осеклась она.
– Я его где-нибудь видел? – спросил я. – Ваше лицо?
– Если живёте в Штатах, то видели и тело…
Заметив моё замешательство, она рассмеялась:
– В основном, в ”Мэйсис“, но и в других магазинах. С меня делают манекены. Из волокнистого стекла: это в моде – манекены из стекла… Меня делают и тут: прилетела как раз для новой позы… А тут, кстати, делают лучше, чем у вас! Традиция. ”Мадам Тюссо“ и вообще. Европа!
– Да, – согласился я, злясь на себя за свою традицию усложнения простой задачи: понравиться незнакомке. – Говоря о традиции, самая неистребимая – я имею в виду людей – это кретинизм.
– Опять о евреях?
– Нет-нет, о себе. Хотя… я еврей и есть.
– А кто ж ещё! Кретинами евреев считают именно евреи.
– Я сказал так чтобы понравиться… Не знал, что вы – тоже…
– Поэтому и понравились… Я, как все, мазохистка! – и кивнула в сторону кордона из контрольных стоек. – Мне начинает нравиться даже это!
– Это ненадолго, – пообещал я. – Минут десять. Спешите к скульптору?
– Да, это в ”Мадам Тюссо“.
– Если б у меня было время, – снова признался я, – я бы напросился посмотреть: меня всегда занимали дубликаты…
– Полюбуйтесь тогда этой рекламой! – и кивнула на огромный щит над стойками. – Вот: резинка ”Даблминт“…
На щите две одинаково полуголые девицы дефилировали мимо одинаково глупых бронзовых самцов на фоне однозначно синего моря, в котором все капли, надо полагать, были одинаковыми.
– А вы согласны? – спросил я.
– С чем?
– С этим щитом. Что всё в нашей жизни – одно и то же…
И тут Суббота произносит в ответ фразу, которую я считал своей:
– Мой скульптор говорит так: жизнь – это то, про что можно сказать всё что угодно, и всё будет правда…
33. Способность смешивать дальнего с ближним
Посчитав, что знакомство пришло к концу, она повернулась ко мне спиной. Мне оставалось лишь вернуть ей книги, но прежде, чем сделать это, я постарался забыться – и раскрыл Бродского. Он раскрылся на закладке:
Неважно, что было вокруг, и неважно,
о чём там пурга завывала протяжно,
что тесно им было в пастушьей квартире,
что места другого им не было в мире.
Кроме этой строфы ногтём отдавлена была последняя:
Костёр полыхал, но полено кончалось;
все спали. Звезда от других отличалась
сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
способностью дальнего смешивать с ближним!
Я видел эти строчки и раньше, но только сейчас они обрели тревожный смысл. Забыться не удалось, и, прислушавшись к себе, я обнаружил, что этот смысл в слова привносит стоящая ко мне спиной женщина, отличавшаяся от толпы, как суббота от будней. «Лишним свеченьем». И неважно, что было или есть вокруг, неважно, что везде в мире тесно и нигде в нём ни мне, ни кому-нибудь другому, по существу, нет места. Всё это и другое неважно, поскольку, хотя «полено кончалось», костёр во мне полыхал, и жила ещё во мне эта животворная сила – способность смешивать дальнего с ближним.
Я закрыл книгу и, подняв взгляд на Субботу, не спеша осмотрел её с головы до пят. Хотя на обнажённую и прозрачную я, оказывается, не раз заглядывался на неё в витринах ”Мэйсис“, ничто в ней мне знакомо не было.
Это была чужая женщина. Из другого поколения. Любящая других мужчин и так же отчужденная от меня, как её дубликаты в Америке. Как все люди в толпе. Женщина, которая спешит, суетится и бьёт каблуком по кафельному настилу, потому что ей не терпится выйти к контрольной стойке и тем самым развязать простейший из каждодневно возникающих между людьми узлов, повязавших нас сейчас на мгновения.
Не знал я из своего прошлого даже её духов. Но в этом неведомом мне аромате, как и во всём её столь далёком естестве, я сперва услышал, а потом – или до этого или одновременно – увидел, ощутил, узнал что-то безошибочно близкое.
Мгновенное объяснение мгновенно же показалось ложным.
Нет, то было не вожделение. Хотя я и стоял тогда к ней впритык, ближе, чем к кому-нибудь в мире, и хотя мог представить её себе нагою яснее, чем других, – никакая отдельная часть этого тела в моём воображении не возникала. И в то же время я чувствовал его такую простейшую сущностность для моего тела, которая страшит невозможностью раздельного с ним бытия. И которая пробуждает способность к ненасыщению – как не насыщаешься ни верхней, ни нижней половиной самого себя.
Меня захлестнула неведомая дотоле горькая обида на жизнь за то, что эта женщина была далека от меня и отчуждена. Не обида даже, а больнее – глубокая жалоба, которую кроме как смертью можно заглушить только её противоположностью. Любовью. Да, повторил я про себя чуть ли не вслух, – любовью. Она и делает далёкое близким…
И вслед за этим во мне развернулось желание отбить у мира это чуждое мне существо, чтобы оно стало тем, чем может стать – ближним. Отбить его у мира в бесконечном акте любветворения, которое не признаёт окончания праздничной ночи и наступления будничного утра и в котором ублажение плоти является сразу непресыщающим и случайным. И которое потом – когда исчерпываешь всю способность своей плоти к наслаждению и перестаешь ощущать её отдельность – завершается не грустью из-за того, что всё длящееся заканчивается, а примирением с жизнью и тихим праздником присутствия в ней твоего ближнего. Столь необъяснимо ближнего, что становится понятной ещё одна причина нашей печали при уходе из жизни. При расставании с этим человеком.
Потом, не отводя от Субботы невидящих глаз, я вдруг вспомнил, что только недавно читал об этой печали, – и вздрогнул от неожиданности: она была у меня в руках, эта самая страница. В этой книге про любовь во дни чумы.
Я стал лихорадочно листать её сперва с начала, а потом, в нетерпении, с конца. Сбившись с ритма, я перепрыгнул через множество листов на страницу, тоже оказавшуюся загнутой, и быстро, как по ступенькам на лестнице, стал сбегать взглядом вниз по строчкам. И чем ниже, тем беспокойнее стучало в груди: эти слова должны быть здесь, в этих строчках…
Да, вот он падает с лестницы во дворе своего дома, этот доктор, и начинает умирать. Вот выбегает на шум и она, его жена. Вот они, эти слова, – отдавленные ногтём, как и в другой книге о «способности дальнего смешивать с ближним»:
«Она увидела его уже с закрытыми для этого мира глазами, уже неживым, но из последних сил увернувшимся на миг от завершающего удара смерти, на один миг, позволивший ему дождаться появления жены. И он узнал её, несмотря на шум внутри себя; увидел её над собой чуть приоткрывшимися глазами, сквозь слёзы горькой печали из-за того, что уходил от неё, глазами более чистыми, грустными и благодарными, чем когда-либо раньше. И собрав в себе последнее дыхание, он отдал его ей со словами: ”Только Бог один знает, как я любил тебя!“»
Как и в первый раз при прочтении этих слов, я ощутил удушье и подумал о своей жене…
Понимание своей судьбы со всеми её превратностями не только не ограждает нас от того, чтобы она продолжалась, как ей предначертано, но не уменьшает и связанных с нею страданий.
34. Главную женщину надо потерять
Преодолев стеснение по поводу своего возраста, таможенница в будке вернула на нос очки и принялась исследовать мои документы. Сам же я посматривал на Субботу, стоявшую у соседней стойки и объяснявшую что-то пожилому чиновнику. Который тоже чего-то стеснялся.
Миновав будки, уже спешили в зал Займ, Краснер, Джессика, Стоун и Гутман. О чём-то взволнованно беседовали. Все вокруг оглядывались на Джессику.
– О, так вы, получается, летели вместе с Фондой? – спросила таможенница, возвращая мне паспорт и билет.
– Конечно! – подтвердил я. – И скоро вместе и улетим. В Москву!
– Скоро не получится! – возразила она. – Москва не принимает.
– Дождь? – ухмыльнулся я.
– Путч, – ответила она.
– Что такое «путч»? – не поверил я.
– Переворот, – и пригласила следующего транзитника.
– Нет, постойте! – вскинулся я. – Так же нельзя: «переворот» – и всё! Кто перевернул? Кого?
– Точно не знаю, – объяснила она. – Пройдите в зал, у нас есть телевизоры, радио и даже газеты!
– И ещё англичанки! – поспешил я в зал.
У входа меня дожидалась Суббота, но я был настолько возбуждён, что не удивился этому. А может быть, не удивился именно потому, что считал её уже не странницей, а ближней.
– Очень сдержанная дама, очень! – громко объявил я ей и, взяв за руку, увлёк за собой.
– Вы сами замолчали… Не стану же я навязываться…
– Я не про вас! – ответил я. – Про чиновницу! Очень сухая! Все англичанки такие, даже куклы! Вы видели английские куклы? Анатомическое уродство! Они тут всё ещё стесняются правды! И ничего никогда не договаривают до конца! У каждой женщины есть что? Бюста может и не быть, но у всех есть щель между ногами, правильно? А у английских кукол между ногами знаете что? Сплошная пластмасса!
Суббота вскинула на меня испуганный взгляд:
– Что с вами? Куклы – это фантазия, а не пособие по анатомии.
Меня рвануло спросить о её дубликатах, но я опомнился:
– Я взволнован: она сказала мне – в Москве переворот.
– Правильно. Знаю. Я даже подумала, что вы летите на путч. Хотя когда вы вылетали, его, наверное, ещё и не было…
– Лечу на путч? – воскликнул я. – Во-первых, никого на путч не пускают, а во-вторых… – и тут я наконец задумался.
Пауза оказалась долгой, и прервал её не я:
– Я знаю о чём вы думаете. Вы думаете, что теперь – пока в России идёт путч – у вас есть время поехать со мной.
Я вздрогнул, поскольку думал именно об этом:
– Правильно! Но, с другой стороны, я думаю ещё, что осторожный человек этого не сделал бы. Каждому, говорят, судьба уготовляет главную женщину, и её надо что? Потерять…
Опомнился я, почувствовав, что кто-то схватил меня за руку.
– А я вас везде ищу! – пожаловалась мне Джессика. – Это же ужас! – и стала тянуть меня в сторону телевизора, перед которым столпились Займ, Стоун, Гутман и Краснер.
– Подождите! – бросил я Джессике. – Никакого ужаса нету… Подумаешь – переворот! Может, это как раз хорошо…
– Хорошо?! – возмутилась Джессика. – Вы что – враг?!
– Нет, Джейн, я, наоборот, друг. Познакомьтесь вот: она тоже друг! – и кивнул на Субботу, не успевшую ещё опомниться от появления «звезды».
– Извините! – бросила ей Джессика. – Я вам его верну! – и снова потянула меня к телевизору. – Сейчас я его вам верну!
– Да нет, госпожа Фонда, не надо, что вы! – выдавила Суббота. – Не возвращайте, если он вам нужен… Что вы! Мы в общем-то едва знакомы… Разговорились пока стояли… Он пропустил меня вперёд… – и бросила на меня взгляд, выдавший сразу неискренность сказанного и искренность чего-то другого, не сказанного; взгляд, сразу же становящийся незабываемым, как незабываемым становится и само это простое мгновение.
Джессика доставила меня к Займу, громко восклицавшему:
– Прекрасная речь! Настоящий лидер! Великолепно сказал!
– Что он сказал? – спросил я.
– Ну, сказал, что, как говорят, no pasaran, не пройдёт!
– Что не пройдёт?
– Путч, говорит, не пройдёт! Ни за что!
– А что он мог сказать ещё? – вставил я. – Не мог же он сказать, что пройдёт…
– Да, но сказал как лидер!
– То есть сказал, наверное, трижды? – хмыкнул я.
– Что вы имеете в виду? – обиделся Займ за Ельцина.
– Лидеры говорят всё трижды, – рассмеялся я. – Сперва говорят, что скажут no pasaran, потом говорят это самое no pasaran, а в заключение говорят – что уже сказали no pasaran!
– А он, действительно, сказал это трижды! – ахнула Джессика. – Значит, и вправду не пройдёт!
– Не пройдёт, Джейн, не пройдёт! – успокоил её Займ и кивнул в мою сторону: – А он всё время всё преувеличивает! Забывая, что истина – в середине! И поэтому я лично еду сейчас в Би-Би-Си: попрошу у них в Русской службе микрофон и скажу – не пройдёт!
– Конечно, не пройдёт! – подтвердил Мэлвин Стоун. – Потому что никогда не пройдёт! И правильно: истина в середине!
– Ни шанса! – крякнул Гутман. – Мировая общественность и вообще! Евреи, в конце концов! Я согласен с профессором: истина в середине!
– А вы как думаете? – спросила меня Джессика.
Ответил я искренне:
– Нет, не в середине! Одно из двух: или пройдёт или не пройдёт, – и стал искать глазами Субботу.
Её нигде не было, и сердце у меня сорвалось вниз.
– Слушай! – шагнул ко мне Гена Краснер. – Ты прав – или пройдёт или нет, но я думаю вот о чём: может, не надо уже туда лететь в любом случае? Опасно же всё-таки… Может, лучше как раз тут, в Лондоне? В середине?
– Прав и ты, Гена! – ответил я и рванулся прочь. – Не надо…
35. Нету границы между «есть» и «кажется»
Забыть о Москве я решил так же легко, как и быстро, – пока Гена произносил свою фразу. Так же быстро и легко я ответил бы ему и на вопрос «Почему не надо лететь в Москву?»
А потому, Гена, сказал бы я, что да, правильно: кем бы ты, человек, ни был, как бы долго ни жил и где бы ни кружил, вся твоя жизнь сводится к тому мгновению, когда вдруг раз и навсегда понимаешь кто ты есть. Мне кажется, что когда, оглянувшись вокруг, я нигде не увидел Субботы, – тогда я и понял чего же всё-таки от моей жизни мне надо. Я говорю тебе не о любви: кто? – никто не знает что это такое, хотя рассказывают, будто она уводит любую боль. Я говорю не об этом: нельзя говорить о том, чего не знаешь; а я не знаю, потому что, как и у тебя, Гена, как у всех на свете людей, у меня в душе много боли, а в голове много пыток.
Я говорю про другое: пусть с болью и с пытками, жизнь можно проживать до конца только если она кажется естественной. Пока мы живём – в неё приходят, а потом из неё исчезают много людей, догадок и переживаний. И мы забываем их. Забыть – это когда существование без того, кого или что забываешь, не становится неестественным.
Но иногда – у кого часто, у кого редко – случается такое, чего уже никогда не забудешь. И без чего – ты это знаешь наперёд – жизнь уже не будет естественной. Без чего невозможно, как невозможно непомышление о себе.
И потом – каждому своё, Гена! Вот тебе – твоя книга про перевоплощение, про то, что один человек становится вдруг другим, как сам ты стал из акушера философом, хотя мне, по правде, не понятно – как это мысли из моей тетради ты вдруг посчитал своими?! И даже, извини, мою жизнь – своею?!
Или – тот же Займ, олух божий! "Истина в середине"! В середине – не истина, а дыра в жопе! Истина всегда сбоку, на краю, где мало людей! И он, видишь ли, не может без того, чтобы не объявить по Би-Би-Си, что путч не пройдёт…
Каждому своё – но без этой исчезнувшей женщины, которую я назвал Субботой, жизнь, быть может, мне больше не будет представляться естественной, поскольку, как мне кажется, я её не забуду.
И если даже это, как ты, наверное, думаешь, мне только кажется, – где граница между «кажется» и «есть»? Подумай и ответь, ты ведь уже не акушер, а мыслитель. А если ты уже мыслитель и это тебе не кажется, то ты ответишь мне: нету границы между «есть» и «кажется»!
Одним словом, мне надо найти эту женщину, Гена, и отвоевать её у мира для того, чтобы сделать ближней. Ибо нет праздника веселее и правдивей, чем делать дальнего ближним!
36. Правду говорят с посторонней целью
По-видимому, я не просто думал, но и бубнил вполголоса, поскольку таксист спрашивал – не к нему ли обращаюсь. Нет, к доктору Краснеру, повторял я. И каждый раз он заверял меня, что слышал об этом докторе: работает там, куда я еду, в ”Мадам Тюссо“.
В Лондоне, конечно, шёл дождь, но не английский, который берёт октавой ниже, чем в остальном мире, и происходит исключительно с тою целью, чтобы испортить настроение. Дождь происходил теперь зрячий, и всё вокруг выглядело, как предупреждение. Даже небо казалось настолько твёрдым, что не верилось в моё недавнее пребывание в нём. Тем более – передвижение…
В ”Мадам Тюссо“ Субботы не было.
Был зато, как и твердил таксист, доктор Краснер, начальник по реставрации. Похожий не на Гену, а на угандского людоеда Иди Амина. Только не чёрный, а белый. И, кстати, именно этого африканца Краснер и реставрировал, хотя на полке над его столом стояла покрытая пылью скверная копия сталинской головы. Пропорции лица были правильные, но выражение – неожиданное.
Настоящий неживой Сталин, каким я помнил его по мавзолею, выглядел уставшим кавказским старцем, прикрывшим веки либо чтобы предаться воспоминаниям о детстве, либо же оттого, что уже достаточно умудрён, а потому ничего видеть не желает. Здесь же, с полки, он разглядывал меня такими глазами, словно узнал соотечественника и размышлял – стоит ли ему сейчас прожить тут, на чужбине, мою жизнь.
Отряхнувшись от его взгляда, я спросил доктора Краснера о Субботе из государства Израиль. Он ответил сперва известным наблюдением, будто никто не хочет жить вечно, но все хотят – заново, а потом сообщил, что такой женщины не знает: стеклянные манекены делают не тут, а в одной из трёх других мастерских ”Мадам Тюссо“ в разных концах Лондона.
В третьей, в Ислинге, которая из-за позднего часа оказалась закрытой, привратник, похожий на ботаника, объявил мне, что в течение дня было много разных женщин, но скульптор уехал очень довольный, ибо закончил примерки быстрее, чем обычно. И поехал не домой, а в Австралию. Привратник сказал ещё, что воскрешение плоти – затея не стоящая, если при этом не произвести серьёзную реконструкцию всего организма…
Потом – в расчете на авось – я принялся разыскивать Субботу в ночных артистических барах и хотя был уверен, что не найду её ни там, ни где-нибудь ещё, – от бара к бару, вместе с хмелью в голове, в моей груди крепчало отчаянье ненахождения. И ещё – душное чувство символической значимости этого обстоятельства.
Во втором часу утра я раздобыл адрес ночного ресторанчика, где собираются лондонские манекенщицы.
Нашёл там только одну – с волосами цвета синей незабудки и с незабудкой в волосах, выкрашенной охрой для начинающих блондинок. В ответ на вопрос о стеклянной израильтянке она предложила уйма пропахших миндалевым ликёром слов, из которых стало ясно, что старый стиль, в котором работает её русский скульптор, предпочтительней: ступни – для устойчивости – следует изготовлять из железа, руки и ноги из тяжёлой ткани, бёдра и туловище из папье-маше, а бюст и голову из воска. Тяжеловато, но зато солидно и надёжно, как у «Мадам Тюссо».
Что же касается стекла, она указала на своё ожерелье из стеклянных шариков, в каждом из которых горел живой огонёк, – факт, ставший очевидным лишь после того, как её спутник, оказавшийся русским скульптором, погасил в комнате свет.
Когда вернулось освещение, скульптор заставил меня выпить миндалевый ликёр, сообщил, что хочет быстро разбогатеть, пусть даже придётся честно потрудиться, и посоветовал заглянуть в ночной бар для ближневосточных гостей британской империи.
Субботы там не было. Были зато арабы и арабки. Первые – в белых куфиях, а вторые – в чёрных. Мужчины щеголяли складными телефонами бирюзового цвета, на которых время от времени выщёлкивали номера, но никуда не дозванивались.
Отчаявшись, я пристроился к пожилой супружеской паре из Арабских Эмиратов и в надежде на скандал предложил им выпить водку за добропорядочность малых стран. К моему удивлению, выпили оба. Супруга, правда, разбавила водку апельсиновым соком, после чего ей стало жарко, и она – к несчастью – сбросила с лица чёрный наносник, в результате чего мне открылся вид на её почти начисто выщипанные брови и большой нос с густым пучком волос из ноздрей.
32. Ничто так не сплачивает, как жалоба
К паспортному контролю стояла нестройная очередь из разноцветных пассажиров, выглядевших вместе как смятая постель. Пристроившись к ней, я отметил про себя, что это глупое сравнение пришло мне в голову по вине не столько пассажиров, сколько самой головы, утомлённой бездельем, алкоголем и бессонницей. Подумал с завистью о слонах, умевших спать стоя. Потом – с мольбой – о горячей чашке итальянского эспрессо.
Вышло лучше.
– Нет, я не верю своим глазам! – услышал я за собой звонкий женский голос и звонкий же цокот каблуков.
Обернувшись, я увидел чистую и юную субботу посреди недостиранных воскресных вечеров и недовысушенных понедельников.
Подоспевшая толпа состояла из людей, которых я всегда уподоблял пустому воскресному вечеру или любому унылому будничному дню, и на её фоне эта молодая женщина смотрелась именно как ясное субботнее утро. Деталей я разглядеть не успел, – как не успеваешь разобраться в температуре воды, которую плеснули в тебя, чтобы разбудить. Отметил только, что она, наверное, занимается танцем и живёт в стране, где пьют эспрессо.
– Нет, я действительно не верю глазам! – воскликнула она ещё раз и стала гарцевать на месте.
– Слушайте! – сказал ей грубо один из понедельников. – Не верите – не верьте, но не тыркайтесь на месте: пропустите тех, кто верит! – и пожаловался мне. – Что за народ пошёл!
Я в ответ рассмеялся, а Субботе сказал:
– Могу сократить для вас очередь на одного человека.
– Да? – обрадовалась она. – А вы не спешите?
– Я проездом. Мой самолёт только через пять часов. И если даже не успею, не беда: во-первых, лечу безо всякого дела, а во-вторых, – в Россию… Прилетишь годом раньше или позже – не важно: измениться там ничего не может… Я знаю: сам родом оттуда…
– Вы оттуда? – ещё раз обрадовалась она.
– Но живу в Штатах.
– А у меня с собой как раз книга из России!
Потом она назвала мне своё имя, но я его моментально забыл. Себя же представил ей под каким-то другим сочетанием звуков. Я надоел себе – и в новой стране, рядом с новой женщиной, хотел ощутить себя кем-то иным.
– Почему вы рассмеялись, когда этот грубый еврей на меня тявкнул? – спросила она. – Ничего же остроумного!
– Конечно, нет! – забеспокоился я. – Просто вспомнил случай из детства: стоит очередь попрощаться с покойником, который был моим соседом, и очередь вдруг застопорилась, потому что одна из соседок стала бить себя в грудь и причитать, будто не верит своим глазам… А поскольку это длилось долго, те, кто стояли за ней, потребовали посторониться и пропустить всех, кто глазам своим всё-таки верил…
– Нет, но я действительно никогда такой очереди на контроле не видела, – оправдалась Суббота.
– Я вам верю, – соврал я и продолжил волноваться. – Поверил, кстати, и соседке, которая тоже никогда не видела соседа мёртвым. Тем более – в гробу! – и, подавляя новый приступ смеха, добавил: – А этот еврей, который на вас тявкнул, он мерзок. Как все евреи: мало юмора и много дерзости… И никакого почтения к прекрасной даме…
Рассчитав, что вкупе с лестью юдофобство – вселенский пароль, я заключил:
– За это, кстати, за непочтение к прекрасным дамам, я презираю их больше, чем… Чем за другое…
Рассчитал я, видимо, верно – она всполошилась:
– Спасибо за "прекрасную даму", но за что это вы их презираете ещё?
– За многое! – растерялся я и в поисках объяснения обернулся к грубияну, который, стоя за мной в частоколе подобных ему будничных дней, на что-то им жаловался. – Евреи, знаете, постоянно жалуются, потому что у них – как это сказать? – сильный комплекс будущего… И ещё потому, что людей ничто так не сплачивает, как жалоба…
– Много энергии! – пожаловалась Суббота.
– И как ни парадоксально, знаете, у них – воля к смерти! Мазохизм! Хотя жалоба сплачивает, обыкновенным народом они быть не желают… И из всех чувств, которые сплачивают, они довольствуются только болью при обрезании и общими жалобами… Чаще всего на то, что все желают им смерти… А эту опасность они внушают себе сами… Чтобы жаловаться.
Испытав наслаждение от клеветы, я добавил:
– Кстати, вся эта херовая идея насчёт избранничества – это и есть воля к смерти. То есть – кретинизм! – и, рассмеявшись, я вполголоса договорил. – Но этот грубиян на избранничество рассчитывать не вправе: выглядит как окружение, в котором – посмотрите! – все похожи даже не на евреев, а хуже – на понедельник… И вообще у евреев короткие ноги.
– Да, правильно, они все евреи, – ответила Суббота. – Мы прилетели вместе из Тель-Авива.
– Вы вернулись из Израиля? – встрепенулся я.
– Живу там, – кивнула она. – А в Лондон – на один день: у меня примерка… Завтра – уже обратно.
– Вы что, еврейка? – осмелился я, но сразу же поставил вопрос мягче. – Вы, например, не итальянка, нет?
– Нет, еврейка, – сказала она спокойно, как если бы сказала, что – итальянка. – И, кстати, из России: уехала оттуда ребёнком. Когда ноги были короткие!
– Не может быть! – опешил я.
– И даже говорю по-русски, но хочется лучше, – и вытащила из сумки книгу. – Читаю вот поэтому… По-русски…
Я забрал у неё книгу и, стыдясь теперь своей юдофобской тирады, уставился на обложку невидящими глазами:
– Да-да, вижу…
– Извините, это не то! – вскинулась она. – Это как раз по-английски: Маркес! А читали, кстати? Про «любовь во время чумы»? А вот и она: Бродский! Поэт. На ощупь одинаковая – легко перепутать… Но эта, видите, с портретом.
Я забрал у неё Бродского и ознакомился с портретом наощупь. Глаза же поднял на её лицо – что осмысленно сделал тогда впервые, поскольку до этого момента разглядывал лишь тело. Которое – странно – казалось мне знакомым.
– Что это вы? – осеклась она.
– Я его где-нибудь видел? – спросил я. – Ваше лицо?
– Если живёте в Штатах, то видели и тело…
Заметив моё замешательство, она рассмеялась:
– В основном, в ”Мэйсис“, но и в других магазинах. С меня делают манекены. Из волокнистого стекла: это в моде – манекены из стекла… Меня делают и тут: прилетела как раз для новой позы… А тут, кстати, делают лучше, чем у вас! Традиция. ”Мадам Тюссо“ и вообще. Европа!
– Да, – согласился я, злясь на себя за свою традицию усложнения простой задачи: понравиться незнакомке. – Говоря о традиции, самая неистребимая – я имею в виду людей – это кретинизм.
– Опять о евреях?
– Нет-нет, о себе. Хотя… я еврей и есть.
– А кто ж ещё! Кретинами евреев считают именно евреи.
– Я сказал так чтобы понравиться… Не знал, что вы – тоже…
– Поэтому и понравились… Я, как все, мазохистка! – и кивнула в сторону кордона из контрольных стоек. – Мне начинает нравиться даже это!
– Это ненадолго, – пообещал я. – Минут десять. Спешите к скульптору?
– Да, это в ”Мадам Тюссо“.
– Если б у меня было время, – снова признался я, – я бы напросился посмотреть: меня всегда занимали дубликаты…
– Полюбуйтесь тогда этой рекламой! – и кивнула на огромный щит над стойками. – Вот: резинка ”Даблминт“…
На щите две одинаково полуголые девицы дефилировали мимо одинаково глупых бронзовых самцов на фоне однозначно синего моря, в котором все капли, надо полагать, были одинаковыми.
– А вы согласны? – спросил я.
– С чем?
– С этим щитом. Что всё в нашей жизни – одно и то же…
И тут Суббота произносит в ответ фразу, которую я считал своей:
– Мой скульптор говорит так: жизнь – это то, про что можно сказать всё что угодно, и всё будет правда…
33. Способность смешивать дальнего с ближним
Посчитав, что знакомство пришло к концу, она повернулась ко мне спиной. Мне оставалось лишь вернуть ей книги, но прежде, чем сделать это, я постарался забыться – и раскрыл Бродского. Он раскрылся на закладке:
Неважно, что было вокруг, и неважно,
о чём там пурга завывала протяжно,
что тесно им было в пастушьей квартире,
что места другого им не было в мире.
Кроме этой строфы ногтём отдавлена была последняя:
Костёр полыхал, но полено кончалось;
все спали. Звезда от других отличалась
сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
способностью дальнего смешивать с ближним!
Я видел эти строчки и раньше, но только сейчас они обрели тревожный смысл. Забыться не удалось, и, прислушавшись к себе, я обнаружил, что этот смысл в слова привносит стоящая ко мне спиной женщина, отличавшаяся от толпы, как суббота от будней. «Лишним свеченьем». И неважно, что было или есть вокруг, неважно, что везде в мире тесно и нигде в нём ни мне, ни кому-нибудь другому, по существу, нет места. Всё это и другое неважно, поскольку, хотя «полено кончалось», костёр во мне полыхал, и жила ещё во мне эта животворная сила – способность смешивать дальнего с ближним.
Я закрыл книгу и, подняв взгляд на Субботу, не спеша осмотрел её с головы до пят. Хотя на обнажённую и прозрачную я, оказывается, не раз заглядывался на неё в витринах ”Мэйсис“, ничто в ней мне знакомо не было.
Это была чужая женщина. Из другого поколения. Любящая других мужчин и так же отчужденная от меня, как её дубликаты в Америке. Как все люди в толпе. Женщина, которая спешит, суетится и бьёт каблуком по кафельному настилу, потому что ей не терпится выйти к контрольной стойке и тем самым развязать простейший из каждодневно возникающих между людьми узлов, повязавших нас сейчас на мгновения.
Не знал я из своего прошлого даже её духов. Но в этом неведомом мне аромате, как и во всём её столь далёком естестве, я сперва услышал, а потом – или до этого или одновременно – увидел, ощутил, узнал что-то безошибочно близкое.
Мгновенное объяснение мгновенно же показалось ложным.
Нет, то было не вожделение. Хотя я и стоял тогда к ней впритык, ближе, чем к кому-нибудь в мире, и хотя мог представить её себе нагою яснее, чем других, – никакая отдельная часть этого тела в моём воображении не возникала. И в то же время я чувствовал его такую простейшую сущностность для моего тела, которая страшит невозможностью раздельного с ним бытия. И которая пробуждает способность к ненасыщению – как не насыщаешься ни верхней, ни нижней половиной самого себя.
Меня захлестнула неведомая дотоле горькая обида на жизнь за то, что эта женщина была далека от меня и отчуждена. Не обида даже, а больнее – глубокая жалоба, которую кроме как смертью можно заглушить только её противоположностью. Любовью. Да, повторил я про себя чуть ли не вслух, – любовью. Она и делает далёкое близким…
И вслед за этим во мне развернулось желание отбить у мира это чуждое мне существо, чтобы оно стало тем, чем может стать – ближним. Отбить его у мира в бесконечном акте любветворения, которое не признаёт окончания праздничной ночи и наступления будничного утра и в котором ублажение плоти является сразу непресыщающим и случайным. И которое потом – когда исчерпываешь всю способность своей плоти к наслаждению и перестаешь ощущать её отдельность – завершается не грустью из-за того, что всё длящееся заканчивается, а примирением с жизнью и тихим праздником присутствия в ней твоего ближнего. Столь необъяснимо ближнего, что становится понятной ещё одна причина нашей печали при уходе из жизни. При расставании с этим человеком.
Потом, не отводя от Субботы невидящих глаз, я вдруг вспомнил, что только недавно читал об этой печали, – и вздрогнул от неожиданности: она была у меня в руках, эта самая страница. В этой книге про любовь во дни чумы.
Я стал лихорадочно листать её сперва с начала, а потом, в нетерпении, с конца. Сбившись с ритма, я перепрыгнул через множество листов на страницу, тоже оказавшуюся загнутой, и быстро, как по ступенькам на лестнице, стал сбегать взглядом вниз по строчкам. И чем ниже, тем беспокойнее стучало в груди: эти слова должны быть здесь, в этих строчках…
Да, вот он падает с лестницы во дворе своего дома, этот доктор, и начинает умирать. Вот выбегает на шум и она, его жена. Вот они, эти слова, – отдавленные ногтём, как и в другой книге о «способности дальнего смешивать с ближним»:
«Она увидела его уже с закрытыми для этого мира глазами, уже неживым, но из последних сил увернувшимся на миг от завершающего удара смерти, на один миг, позволивший ему дождаться появления жены. И он узнал её, несмотря на шум внутри себя; увидел её над собой чуть приоткрывшимися глазами, сквозь слёзы горькой печали из-за того, что уходил от неё, глазами более чистыми, грустными и благодарными, чем когда-либо раньше. И собрав в себе последнее дыхание, он отдал его ей со словами: ”Только Бог один знает, как я любил тебя!“»
Как и в первый раз при прочтении этих слов, я ощутил удушье и подумал о своей жене…
Понимание своей судьбы со всеми её превратностями не только не ограждает нас от того, чтобы она продолжалась, как ей предначертано, но не уменьшает и связанных с нею страданий.
34. Главную женщину надо потерять
Преодолев стеснение по поводу своего возраста, таможенница в будке вернула на нос очки и принялась исследовать мои документы. Сам же я посматривал на Субботу, стоявшую у соседней стойки и объяснявшую что-то пожилому чиновнику. Который тоже чего-то стеснялся.
Миновав будки, уже спешили в зал Займ, Краснер, Джессика, Стоун и Гутман. О чём-то взволнованно беседовали. Все вокруг оглядывались на Джессику.
– О, так вы, получается, летели вместе с Фондой? – спросила таможенница, возвращая мне паспорт и билет.
– Конечно! – подтвердил я. – И скоро вместе и улетим. В Москву!
– Скоро не получится! – возразила она. – Москва не принимает.
– Дождь? – ухмыльнулся я.
– Путч, – ответила она.
– Что такое «путч»? – не поверил я.
– Переворот, – и пригласила следующего транзитника.
– Нет, постойте! – вскинулся я. – Так же нельзя: «переворот» – и всё! Кто перевернул? Кого?
– Точно не знаю, – объяснила она. – Пройдите в зал, у нас есть телевизоры, радио и даже газеты!
– И ещё англичанки! – поспешил я в зал.
У входа меня дожидалась Суббота, но я был настолько возбуждён, что не удивился этому. А может быть, не удивился именно потому, что считал её уже не странницей, а ближней.
– Очень сдержанная дама, очень! – громко объявил я ей и, взяв за руку, увлёк за собой.
– Вы сами замолчали… Не стану же я навязываться…
– Я не про вас! – ответил я. – Про чиновницу! Очень сухая! Все англичанки такие, даже куклы! Вы видели английские куклы? Анатомическое уродство! Они тут всё ещё стесняются правды! И ничего никогда не договаривают до конца! У каждой женщины есть что? Бюста может и не быть, но у всех есть щель между ногами, правильно? А у английских кукол между ногами знаете что? Сплошная пластмасса!
Суббота вскинула на меня испуганный взгляд:
– Что с вами? Куклы – это фантазия, а не пособие по анатомии.
Меня рвануло спросить о её дубликатах, но я опомнился:
– Я взволнован: она сказала мне – в Москве переворот.
– Правильно. Знаю. Я даже подумала, что вы летите на путч. Хотя когда вы вылетали, его, наверное, ещё и не было…
– Лечу на путч? – воскликнул я. – Во-первых, никого на путч не пускают, а во-вторых… – и тут я наконец задумался.
Пауза оказалась долгой, и прервал её не я:
– Я знаю о чём вы думаете. Вы думаете, что теперь – пока в России идёт путч – у вас есть время поехать со мной.
Я вздрогнул, поскольку думал именно об этом:
– Правильно! Но, с другой стороны, я думаю ещё, что осторожный человек этого не сделал бы. Каждому, говорят, судьба уготовляет главную женщину, и её надо что? Потерять…
Опомнился я, почувствовав, что кто-то схватил меня за руку.
– А я вас везде ищу! – пожаловалась мне Джессика. – Это же ужас! – и стала тянуть меня в сторону телевизора, перед которым столпились Займ, Стоун, Гутман и Краснер.
– Подождите! – бросил я Джессике. – Никакого ужаса нету… Подумаешь – переворот! Может, это как раз хорошо…
– Хорошо?! – возмутилась Джессика. – Вы что – враг?!
– Нет, Джейн, я, наоборот, друг. Познакомьтесь вот: она тоже друг! – и кивнул на Субботу, не успевшую ещё опомниться от появления «звезды».
– Извините! – бросила ей Джессика. – Я вам его верну! – и снова потянула меня к телевизору. – Сейчас я его вам верну!
– Да нет, госпожа Фонда, не надо, что вы! – выдавила Суббота. – Не возвращайте, если он вам нужен… Что вы! Мы в общем-то едва знакомы… Разговорились пока стояли… Он пропустил меня вперёд… – и бросила на меня взгляд, выдавший сразу неискренность сказанного и искренность чего-то другого, не сказанного; взгляд, сразу же становящийся незабываемым, как незабываемым становится и само это простое мгновение.
Джессика доставила меня к Займу, громко восклицавшему:
– Прекрасная речь! Настоящий лидер! Великолепно сказал!
– Что он сказал? – спросил я.
– Ну, сказал, что, как говорят, no pasaran, не пройдёт!
– Что не пройдёт?
– Путч, говорит, не пройдёт! Ни за что!
– А что он мог сказать ещё? – вставил я. – Не мог же он сказать, что пройдёт…
– Да, но сказал как лидер!
– То есть сказал, наверное, трижды? – хмыкнул я.
– Что вы имеете в виду? – обиделся Займ за Ельцина.
– Лидеры говорят всё трижды, – рассмеялся я. – Сперва говорят, что скажут no pasaran, потом говорят это самое no pasaran, а в заключение говорят – что уже сказали no pasaran!
– А он, действительно, сказал это трижды! – ахнула Джессика. – Значит, и вправду не пройдёт!
– Не пройдёт, Джейн, не пройдёт! – успокоил её Займ и кивнул в мою сторону: – А он всё время всё преувеличивает! Забывая, что истина – в середине! И поэтому я лично еду сейчас в Би-Би-Си: попрошу у них в Русской службе микрофон и скажу – не пройдёт!
– Конечно, не пройдёт! – подтвердил Мэлвин Стоун. – Потому что никогда не пройдёт! И правильно: истина в середине!
– Ни шанса! – крякнул Гутман. – Мировая общественность и вообще! Евреи, в конце концов! Я согласен с профессором: истина в середине!
– А вы как думаете? – спросила меня Джессика.
Ответил я искренне:
– Нет, не в середине! Одно из двух: или пройдёт или не пройдёт, – и стал искать глазами Субботу.
Её нигде не было, и сердце у меня сорвалось вниз.
– Слушай! – шагнул ко мне Гена Краснер. – Ты прав – или пройдёт или нет, но я думаю вот о чём: может, не надо уже туда лететь в любом случае? Опасно же всё-таки… Может, лучше как раз тут, в Лондоне? В середине?
– Прав и ты, Гена! – ответил я и рванулся прочь. – Не надо…
35. Нету границы между «есть» и «кажется»
Забыть о Москве я решил так же легко, как и быстро, – пока Гена произносил свою фразу. Так же быстро и легко я ответил бы ему и на вопрос «Почему не надо лететь в Москву?»
А потому, Гена, сказал бы я, что да, правильно: кем бы ты, человек, ни был, как бы долго ни жил и где бы ни кружил, вся твоя жизнь сводится к тому мгновению, когда вдруг раз и навсегда понимаешь кто ты есть. Мне кажется, что когда, оглянувшись вокруг, я нигде не увидел Субботы, – тогда я и понял чего же всё-таки от моей жизни мне надо. Я говорю тебе не о любви: кто? – никто не знает что это такое, хотя рассказывают, будто она уводит любую боль. Я говорю не об этом: нельзя говорить о том, чего не знаешь; а я не знаю, потому что, как и у тебя, Гена, как у всех на свете людей, у меня в душе много боли, а в голове много пыток.
Я говорю про другое: пусть с болью и с пытками, жизнь можно проживать до конца только если она кажется естественной. Пока мы живём – в неё приходят, а потом из неё исчезают много людей, догадок и переживаний. И мы забываем их. Забыть – это когда существование без того, кого или что забываешь, не становится неестественным.
Но иногда – у кого часто, у кого редко – случается такое, чего уже никогда не забудешь. И без чего – ты это знаешь наперёд – жизнь уже не будет естественной. Без чего невозможно, как невозможно непомышление о себе.
И потом – каждому своё, Гена! Вот тебе – твоя книга про перевоплощение, про то, что один человек становится вдруг другим, как сам ты стал из акушера философом, хотя мне, по правде, не понятно – как это мысли из моей тетради ты вдруг посчитал своими?! И даже, извини, мою жизнь – своею?!
Или – тот же Займ, олух божий! "Истина в середине"! В середине – не истина, а дыра в жопе! Истина всегда сбоку, на краю, где мало людей! И он, видишь ли, не может без того, чтобы не объявить по Би-Би-Си, что путч не пройдёт…
Каждому своё – но без этой исчезнувшей женщины, которую я назвал Субботой, жизнь, быть может, мне больше не будет представляться естественной, поскольку, как мне кажется, я её не забуду.
И если даже это, как ты, наверное, думаешь, мне только кажется, – где граница между «кажется» и «есть»? Подумай и ответь, ты ведь уже не акушер, а мыслитель. А если ты уже мыслитель и это тебе не кажется, то ты ответишь мне: нету границы между «есть» и «кажется»!
Одним словом, мне надо найти эту женщину, Гена, и отвоевать её у мира для того, чтобы сделать ближней. Ибо нет праздника веселее и правдивей, чем делать дальнего ближним!
36. Правду говорят с посторонней целью
По-видимому, я не просто думал, но и бубнил вполголоса, поскольку таксист спрашивал – не к нему ли обращаюсь. Нет, к доктору Краснеру, повторял я. И каждый раз он заверял меня, что слышал об этом докторе: работает там, куда я еду, в ”Мадам Тюссо“.
В Лондоне, конечно, шёл дождь, но не английский, который берёт октавой ниже, чем в остальном мире, и происходит исключительно с тою целью, чтобы испортить настроение. Дождь происходил теперь зрячий, и всё вокруг выглядело, как предупреждение. Даже небо казалось настолько твёрдым, что не верилось в моё недавнее пребывание в нём. Тем более – передвижение…
В ”Мадам Тюссо“ Субботы не было.
Был зато, как и твердил таксист, доктор Краснер, начальник по реставрации. Похожий не на Гену, а на угандского людоеда Иди Амина. Только не чёрный, а белый. И, кстати, именно этого африканца Краснер и реставрировал, хотя на полке над его столом стояла покрытая пылью скверная копия сталинской головы. Пропорции лица были правильные, но выражение – неожиданное.
Настоящий неживой Сталин, каким я помнил его по мавзолею, выглядел уставшим кавказским старцем, прикрывшим веки либо чтобы предаться воспоминаниям о детстве, либо же оттого, что уже достаточно умудрён, а потому ничего видеть не желает. Здесь же, с полки, он разглядывал меня такими глазами, словно узнал соотечественника и размышлял – стоит ли ему сейчас прожить тут, на чужбине, мою жизнь.
Отряхнувшись от его взгляда, я спросил доктора Краснера о Субботе из государства Израиль. Он ответил сперва известным наблюдением, будто никто не хочет жить вечно, но все хотят – заново, а потом сообщил, что такой женщины не знает: стеклянные манекены делают не тут, а в одной из трёх других мастерских ”Мадам Тюссо“ в разных концах Лондона.
В третьей, в Ислинге, которая из-за позднего часа оказалась закрытой, привратник, похожий на ботаника, объявил мне, что в течение дня было много разных женщин, но скульптор уехал очень довольный, ибо закончил примерки быстрее, чем обычно. И поехал не домой, а в Австралию. Привратник сказал ещё, что воскрешение плоти – затея не стоящая, если при этом не произвести серьёзную реконструкцию всего организма…
Потом – в расчете на авось – я принялся разыскивать Субботу в ночных артистических барах и хотя был уверен, что не найду её ни там, ни где-нибудь ещё, – от бара к бару, вместе с хмелью в голове, в моей груди крепчало отчаянье ненахождения. И ещё – душное чувство символической значимости этого обстоятельства.
Во втором часу утра я раздобыл адрес ночного ресторанчика, где собираются лондонские манекенщицы.
Нашёл там только одну – с волосами цвета синей незабудки и с незабудкой в волосах, выкрашенной охрой для начинающих блондинок. В ответ на вопрос о стеклянной израильтянке она предложила уйма пропахших миндалевым ликёром слов, из которых стало ясно, что старый стиль, в котором работает её русский скульптор, предпочтительней: ступни – для устойчивости – следует изготовлять из железа, руки и ноги из тяжёлой ткани, бёдра и туловище из папье-маше, а бюст и голову из воска. Тяжеловато, но зато солидно и надёжно, как у «Мадам Тюссо».
Что же касается стекла, она указала на своё ожерелье из стеклянных шариков, в каждом из которых горел живой огонёк, – факт, ставший очевидным лишь после того, как её спутник, оказавшийся русским скульптором, погасил в комнате свет.
Когда вернулось освещение, скульптор заставил меня выпить миндалевый ликёр, сообщил, что хочет быстро разбогатеть, пусть даже придётся честно потрудиться, и посоветовал заглянуть в ночной бар для ближневосточных гостей британской империи.
Субботы там не было. Были зато арабы и арабки. Первые – в белых куфиях, а вторые – в чёрных. Мужчины щеголяли складными телефонами бирюзового цвета, на которых время от времени выщёлкивали номера, но никуда не дозванивались.
Отчаявшись, я пристроился к пожилой супружеской паре из Арабских Эмиратов и в надежде на скандал предложил им выпить водку за добропорядочность малых стран. К моему удивлению, выпили оба. Супруга, правда, разбавила водку апельсиновым соком, после чего ей стало жарко, и она – к несчастью – сбросила с лица чёрный наносник, в результате чего мне открылся вид на её почти начисто выщипанные брови и большой нос с густым пучком волос из ноздрей.