Страница:
— Она женщина, — ответил Эймедис, — а приказ царя повелевает мне наказать только мужчин. Я обещал ей помилование, если она во всем признается.
— И что же? — быстро спросил Гермон.
— Ни угрозами, ни обещаниями нельзя было ничего до сих пор добиться от этой страшной, наводящей ужас красавицы.
— И наверно, ничего не добьетесь, — уверенно ответил художник.
XXXIII
— И что же? — быстро спросил Гермон.
— Ни угрозами, ни обещаниями нельзя было ничего до сих пор добиться от этой страшной, наводящей ужас красавицы.
— И наверно, ничего не добьетесь, — уверенно ответил художник.
XXXIII
Лодка быстро доставила их на корабль Эймедиса. Ледши они там не застали: ее отвезли на берег, где ей хотели показать тех, кого подозревали в том, что они служили проводниками мятежным галлам. Погруженный в глубокое раздумье, Гермон сидел на палубе, ожидая Эймедиса, которого задерживали на корабле различные служебные обязанности. Он думал о Дафне. Потеря дома, а может быть, почти всего состояния будет, наверно, большим ударом для ее отца, но, превратись он теперь даже в нищего, это бы ничего не значило: есть кому позаботиться о нем и о его дочери. Он, Гермон, может вновь ваять, и каким счастливым будет он себя считать, если ему дана будет возможность отплатить человеку, сделавшему для него так много, за всю его доброту. Ему бы казалось особенной милостью судьбы, если б все до последней драхмы погибло в пламени, и тогда ему, только ему одному обязана была бы Дафна всем, и с какой радостью он будет работать, чтобы дать ей все и окружить ее той роскошью, к которой она привыкла. Все эти мысли так поглотили его внимание, что он даже на время забыл о том, что происходило там, на том страшном берегу. Подняв теперь голову, он увидал, что стрелки продолжают свое смертельное дело. Корабль Эймедиса стоял на якоре так близко к берегу, что Гермон мог прекрасно различать фигуры галлов. Одни из них, повинуясь присущему всем живым существам чувству самосохранения, спешили укрыться в такие места, куда не достигали стрелы, другие же, напротив, искали смерти и теснились на берегу. Какое ужасное, душу раздирающее зрелище, а вместе с тем какое обилие мотивов для него, художника! В особенности не мог он забыть одной сцены: два брата, прекрасно сложенные, с гордо поднятыми головами, подставили богатырские тела смертоносным стрелам; как храбро и отважно стояли они у самого берега, глядя вызывающе на неприятеля! Это был ужасный, мрачный сюжет, но достойный того, чтобы увековечить память о них с помощью своего искусства.
Только после полудня присоединился к нему Эймедис, освободившийся наконец от служебных дел. Несмотря на дождь и сильный ветер, они оставались на палубе. Что могла для них значить непогода? Один из них, вновь переживая прошлое, рассказывал другу о том, как ненависть этой оскорбленной женщины навлекла на него гнев и страшную кару Немезиды, и охватившее его при этом волнение мешало ему замечать ее, а для Эймедиса, подвергающегося постоянно бурям и смертельным опасностям как на воде, так и на суше и теперь внимательно слушающего рассказ Гермона, погода не имела никакого значения. Да, совершенно такой, как ее описывал Гермон, представлял он себе эту Ледшу. Ничего низкого, мелкого не могло быть в этой красивой, страстной женщине, которая, оскорбленная, не задумываясь, прибегала к защите грозной Немезиды и которой сильные грубые мужчины повиновались безропотно и охотно. Теперь ни для одного из них не могло быть и сомнения в том, что только страшная ненависть заставила биамитянку последовать за галлами и принять участие в нападении на Александрию. Ясным доказательством этого служило то, что прежде всего были разграблены дом Мертилоса, по слухам, все еще принадлежащий Гермону, и дом Архиаса, где, как она предполагала, могла находиться та Дафна, в которой она уже в Теннисе видела счастливую соперницу и которую тогда же возненавидела.
Короткий ноябрьский день быстро подходил к концу; дождь перестал; солнце, готовое закатиться, пробилось сквозь темные тучи и окрасило горизонт ярким пурпурным цветом, подобным зареву громадного пожара. Наступил момент заката: пламя потухло, и ночная тьма объяла море и песчаную косу. Карканье голодных ворон все громче и громче раздавалось под ночным небом. Время от времени крики ярости и стоны отчаяния покрывали голоса птиц и шум волн. Изредка доносился с кораблей звук команды или пронзительный сигнал. На носу и мачтах судов засветились слабые огни, на берегу же господствовала темнота, только там, где были на скорую руку устроены укрепленные навесы для часовых, виднелся мерцающий свет фонарей. На темном до того небе загорелись одна за другой бесчисленные звезды, и серебристый диск полной луны победоносно пробился сквозь облака, гонимые ветром. В конце первого часа после заката Эймедис приказал подать лодку; в полном вооружении, точно отправляясь в бой, он сел в нее, уговорив и Гермона надеть под хламиду панцирь и опоясаться коротким, но остро отточенным мечом. Хотя их должен был сопровождать отряд прекрасно вооруженных и храбрых македонских воинов, но кто мог заранее предвидеть исход этой поездки! Быть может, им придется отбиваться от нападения пленников, ярость и отчаяние которых могли удвоить их силу.
Плоский берег, куда они вскоре высадились, был теперь освещен луной; черные высокие силуэты галлов резко выделялись на песке, на котором они стояли, сидели или лежали. На западной стороне косы небольшой холм наскоро окружили песчаным валом, за ним укрывались вооруженные воины и стрелки. Посреди холма возвышался поддерживаемый столбами навес; под этим навесом был проведен днем допрос, и признанные зачинщиками галлы, привязанные к сваям, ожидали своей участи. Там же находилась женщина; это была Ледша. Она сидела, прислонившись к низким сваям, окружавшим с внутренней стороны вал, хотя и не представлявший особенной обороны, все же он обозначал место, до которого могли доходить пленники. Того, кто осмелился бы переступить эту ограду, ожидала метко направленная стрела македонского воина. И здесь, по крайней мере, не могла Ледша видеть того ужаса и смятения, которые господствовали там, на песчаной отмели среди галлов. Подойдя к ограде, Эймедис приказал сопровождавшим его воинам остаться позади нее. Указав рукой на сидящую Ледшу, он шепотом сказал Гермону:
— Какой таинственной, клянусь поясом Афродиты, даже внушающей ужас красотой обладает эта женщина. Хотел бы я знать, для кого теперь эта Медея мысленно готовит новый ядовитый напиток?
Затем он поручил Гермону передать ей, что ей будет даровано прощение, если она согласится рассказать о том, были ли у галлов сообщники в царских дворцах, и назвать их. Но Гермон решительно отказался передавать подобные предложения гордой Ледше. Эймедис ожидал подобного отказа и выразил только свое намерение переговорить с Ледшей после того, как Гермон с ней повидается. Какой бы строптивой она ни оказалась, он хотел ее спасти и помиловать уже ради своей матери, почтенной Тионы; поэтому Гермон должен ей только сказать, что военачальник не желает ей зла, а, напротив, хочет облегчить ее участь. Пожав другу руку, он отправился осмотреть другие сторожевые посты. Никогда еще, ни при какой угрожавшей ему опасности не испытывал Гермон такого сердцебиения, как в данный момент, перед предстоящей ему встречей с биамитянкой. Нет, то, что привело его в такое волнение, не было уже чувством любви, еще менее ненавистью или низким желанием дать почувствовать своему врагу, что месть ее не удалась. Победителю легко быть великодушным, а еще того легче, если он — художник и имеет дело с таким красивым противником, и Гермон должен был сознаться мысленно, что он никогда не видел Ледшу такой прекрасной, как теперь. Как красив был овал ее лица, какой тонкий профиль и какими огромными казались ее блестящие глаза, и при свете луны можно было различить ее черные, густые, почти сросшиеся брови. Время как будто только увеличивало очарование этого прекрасного существа! Но вот она быстро поднялась и с какой-то лихорадочной поспешностью стала ходить взад и вперед, но вдруг она остановилась; один из привязанных к сваям галлов, в котором Гермон узнал спасенного им когда-то Лутариуса, громко произнес ее имя и, когда она повернула к нему голову, воскликнул на ломаном греческом языке:
— Только еще раз, один только раз, молю я тебя, приложи твою руку к моему лбу, а если и это для тебя слишком много, скажи мне только одно доброе слово, прежде чем все будет для меня кончено. Я хочу только услышать, что ты меня не ненавидишь, как врага, и не презираешь, как собаку. Что тебе стоит это сказать! Только в двух словах скажи мне, что ты сожалеешь о том, что была так жестока со мной!
Она ответила резко и решительно:
— Одна и та же участь ожидает нас обоих. Когда настанет мой черед и глаза мои закроются, тогда высшим наслаждением для меня будет мысль, что они никогда больше не увидят тебя, ненавистный безбожник!
Крик ярости вырвался из груди Лутариуса, и он с такой силой рванул за веревку, которой был привязан к свае, что свая зашаталась. Ледша спокойно отвернулась от него и пошла под навес. В раздумье прислонилась она к одному из столбов, поддерживающих крышу, а художник с возрастающим вниманием следил за каждым ее движением, полным благородства и изящества. Приложив руку к прекрасному лбу, смотрела она на луну. Гермон чувствовал, что ему уже давно следовало заговорить с ней, но окликнуть ее, нарушить то мечтательное настроение, которое ею теперь овладело, казалось ему каким-то святотатственным поступком. Так, именно так должна была стоять Арахнея после того, как богиня в порыве несправедливого гнева ударила ее, эту более искусную смертную! Как грозно сдвинулись ее брови и нахмурился лоб, в то время как на губах появилась улыбка торжества, ее прелестный рот полуоткрылся, и белые мелкие зубы, которыми когда-то так восторгался Гермон, заблестели. Подобно астрологу, который до последней возможности следит и старается удержать в своей памяти какое-нибудь необычайное явление, замеченное им на небе, тогда как надвигающиеся тучи грозят скрыть его от глаз наблюдателя, точно так же смотрел Гермон и старался запечатлеть в памяти ее образ. В этой позе хотел он изобразить ее, совершенно так, как она теперь перед ним стояла, без покрывала, сорванного, вероятно, во время преследования, с этими длинными распущенными волосами; да, он передаст даже ее нос с легким изгибом вопреки древним правилам искусства, допускающим у красивых женщин только прямой нос. Но этот реальный образ так воплощал его идею, что малейшее уклонение от правды могло только повредить впечатлению. В течение нескольких минут стояла Ледша совершенно неподвижно, как бы повинуясь мысленному желанию художника, а тот, точно прикованный, не спускал с нее глаз до тех пор, пока Лутариус опять не позвал ее. Тогда Ледша быстрыми шагами направилась в противоположную сторону к сваям, там она остановилась и заметила мужскую фигуру, наблюдавшую за ней. Она тотчас же увидела, что это был эллин. Черная борода украшала его красивое серьезное лицо. На нем была хламида такого же покроя, какую она уже видела на другом, только у того не было этого короткого меча, привешенного по греческому обычаю к широкому поясу. Она вдруг почувствовала, как вся кровь бросилась ей в голову, и, боясь упасть, обхватила она обеими руками сваю, затем нагнулась вперед всем телом, желая разглядеть того, чей вид привел ее в такое странное волнение. Громко, почти пронзительно прозвучал ее голос, произнося имя Гермона.
— Ледша! — мягко ответил Гермон и, полный искреннего сочувствия, протянул ей обе руки. Она не обратила никакого внимания на это движение и тоном, в котором звучало непонятное для него самодовольство, проговорила:
— Как, и в несчастье посетил ты меня! Даже здесь ты, слепой, сумел меня найти!
— Охотнее увидал бы я тебя окруженной высшим счастьем, — сказал Гермон. — Но я уже не слепой. Бессмертные вновь даровали моим глазам способность наслаждаться твоей чудной красотой!
Резкий, полный злобы смех прервал его, и с трудом, точно задыхаясь, она произнесла несколько раз:
— Не слепой, больше не слепой…
Есть слезы горя и слезы радости; точно так же и смех, этот спутник радости, вырывается среди отчаяния и страдания. Этот смех отчаяния поразил сердце художника больнее, нежели самый дикий вопль ярости. Когда же Ледша произнесла: «Не слепой, выздоровел! Богат и видит, он вновь владеет глазами!» — тогда только понял он ее вполне и мог объяснить себе ее самодовольный тон, который вначале так удивил его. Не в силах произнести ни слова, он смотрел на Ледшу, продолжавшую говорить, изредка смеясь этим ужасным для его ушей смехом.
— Так вот какова карающая справедливость! Нас, бедных женщин, позволяет она попирать ногами, а сама и пальцем не пошевелит для нашей защиты. Моя месть! Как молила я и преклонялась перед Немезидой! Какую сладость испытывала я от сознания, что моя месть так хорошо удалась! И что же? Все это было только ложь и обман! Слепой вновь видит! Тот, кто должен был погибнуть от отчаяния, тому дозволяют с мечом за поясом присутствовать при нашей гибели, наслаждаться нашим несчастьем! Слушай же, если только эта приятная для тебя весть не достигла еще твоих ушей: я также осуждена на смерть! Но какое мне дело до себя, и разве я думаю о себе?! Наверно, менее, нежели те бессмертные, которых мы просим и которым мы молимся, думают о нас, оскорбленных и обманутых женщинах. Теперь только познала я их. Вот благодарность Немезиды за все мои богатые жертвоприношения. На пороге смерти ставит она на моем пути тебя, вероломного и безнаказанного. Я должна допустить самое ужасное для меня, а именно то, что ты, ненавистный, слепота которого являлась единственной радостью моей изломанной жизни, можешь дерзко тешиться моим видом и моим несчастьем.
При таком несправедливом обвинении негодование овладело Гермоном; схватив ее руку, лежавшую на свае, и глядя ей прямо в глаза, он громко вскричал:
— Остановись, безумная, ни слова больше, а то я буду вынужден вспоминать и думать о тебе как о ядовитой змее и отвратительном пауке!
Пока он говорил, она прилагала напрасные усилия вырвать свою руку; окончив, Гермон выпустил ее. Ледша, пораженная, точно ища помощи, посмотрела на него и едва слышно проговорила:
— Когда-то, ты сам знаешь когда, я была совсем другой. Другой была я и тогда, когда надеялась, что моя месть удалась мне вполне. А теперь! Все, чем я хотела тебя наказать, все это уничтожила Немезида. Между тем отвратила ли она от меня самые тяжкие обиды? Месть же, на которую я имела полное право, и ту отняла она у меня!
Подобно надломанному колоссу, поникла она головой и умолкла. Гермон же почувствовал, как его гнев превратился в сожаление. Тепло и дружески спросил он, неужели ничто не может примирить ее с ним; он готов умолять ее простить ему все дурное, что он ей когда-либо сделал, и будет просить даровать ей не только жизнь, но и свободу. Но Ледша задумчиво произнесла:
— Что мне останется в жизни без ненависти и на что мне жизнь? Какое мне, несчастной, дело до всего остального, что люди считают самыми высшими и самыми лучшими благами?
Гермон сказал, указывая на связанного Лутариуса:
— В обществе этого галла покинула ты человека, законной женой которого была, и в нем нашла, верно, ты замену потерянной любви.
— В нем! — вскричала она громко, тоном бесконечного презрения и отвращения. — Спроси-ка этого негодяя: пусть он тебе об этом расскажет! Мне нужен был проводник, который мог бы увезти меня далеко от нелюбимого мужа. И только потому, что он мог помочь мне, уничтожить твое новое и незаслуженное счастье, осталась я с ним среди его соплеменников. Мне рассказали многие александрийцы, что ты счастливо живешь, утопая в роскоши, а этот презренный обещал мне превратить тебя и твоего богатого дядю в жалких нищих, если удастся нападение на столицу. И он сделал это, хотя знал, что именно ты подобрал его на улице и спас ему жизнь. В его ничтожной душе нет места для благородного чувства. Он желал только обладать мною, но еще сильнее было его желание обладать золотом александрийских богачей. Подлее волка, который лижет руку человека, перевязавшего его раны, оскалил он зубы против своего спасителя. Если он осужден погибнуть здесь от голода и жажды, то это будет только то, чего я желаю! Этот кровожадный хищник не осмеливался даже дотронуться до моей руки. Спроси его сам! Вот он, пусть он тебе расскажет, как я выслушивала его любовные клятвы и уверения… Скорее, нежели допустить, чтобы он, этот безбожник, вызвал вновь к жизни то, что ты так безжалостно растоптал в моем сердце, я бы…
Ее прервал Лутариус, разразившийся целым градом проклятий, но часовой, привлеченный его криком, появился с длинным бичом в руке и заставил его умолкнуть. Гермон спросил Ледшу:
— Так это твоя безумная ненависть принудила галлов напасть на Александрию?
— Нет, — ответила она просто. — После того как нападение было уже решено и его избрали на место убитого предводителя, стали галлы почему-то повиноваться мне беспрекословно; я этим воспользовалась и заставила их прежде всего разграбить твой дом и дом Архиаса. Они должны были, покончив с царскими дворцами, напасть на храм Деметры.
— Итак, — продолжал Гермон, — ты находила, что лишение зрения не достаточная кара для того, кого ты так ненавидела?
— Нет, — произнесла она решительно. — Все, что только может дать хорошего жизнь, кроме зрения, мог ты приобрести за твое золото, тогда как в моей душе царило мрачное отчаяние, и оно было темнее и мрачнее окружавшей тебя ночи. Все, решительно все, чем дорожит женское сердце, было отнято у меня тобой: дом отца, его любовь, любовь сестры… И даже радостное сознание моей красоты, которое ты пробудил во мне твоими льстивыми словами, превратилось благодаря тебе в отвращение к самой себе!
— Почему же благодаря мне? — вскричал Гермон, удивленный несправедливостью взводимого на него обвинения. Но Ледша ответила уверенно:
— Да, ты был виноват во всем! Ты, искусство которого могло превращать обыкновенных смертных женщин в богинь, хотел изобразить меня в виде несчастной, поруганной женщины с веревкой на шее, готовой на самоубийство и превращенной в самое отвратительное из насекомых. «Противный серый паук!» — говорила я сама себе, когда подымала руки, и мне казалось, что тень моя, падающая на освещенную солнцем землю, есть тень громадного паука. Когда я в долгие часы одиночества решала сесть за прялку, я думала: «Точно паук, вытягивающий нити». «Твой образ», — думала я, находя где-нибудь в пыльном углу паука, выжидающего в паутине свою добычу. Отвращение к себе самой все росло и росло во мне. И при этом знать, что твоя Деметра, которой ты придал черты дочери Архиаса, вызывает восторг всех жителей Александрии и привлекает в храм толпы верующих и поклоняющихся ей как святыне. Она — предмет поклонения многих тысяч людей; я же, прежде столь восхваляемая тобой красавица, — предмет отвращения для самой себя! Это и была причина, которая поддерживала и увеличивала днем и ночью мое желание мести, и она заставляла меня оставаться с этим негодяем, потому что он мне обещал, как только они покончат с царскими дворцами, разбить вдребезги перед моими глазами статую Деметры, образ дочери Архиаса, принесшую тебе столько славы и почестей.
— Безумная! — запальчиво вскричал Гермон и рассказал ей в немногих словах, насколько все ее сведения были неверны.
С широко открытыми глазами, точно перед ней предстало какое-то страшное видение, слушала она его рассказ о том, что та статуя в храме была произведением Мертилоса, а не его, что наследство его друга уже давно ему больше не принадлежит и что он такой же бедняк, каким был в Теннисе, когда она его любила.
— А твоя слепота? — спросила она почти шепотом.
— Она превратила мне жизнь в длинную непроглядную ночь, куда не проникал ни один луч света, — был его ответ, — но благодаря бессмертным я вновь прозрел, и старая Табус из «Совиного гнезда», искусство которой ты так часто восхваляла, дала мне лекарство и советы; они помогли мне, и я опять вижу так же хорошо, как и прежде.
Тут он замолчал; Ледша, бледная от волнения, готовая упасть, обхватила руками сваю; тогда, поняв, как должно было на нее действовать все то, что она теперь только узнала, он ласково и мягко принялся ее утешать. Но она, казалось, не слушала его; ее большие глаза беспомощно и печально смотрели то на песок, расстилающийся под ее ногами, то подымались к полному диску луны, которая ярко освещала небо и землю. Наконец она глухо проговорила:
— Теперь я все понимаю! Ты встретился с Табус именно в то время, когда Биас возвращал ей от моего имени брачный выкуп. Как это должно было ее возмутить и восстановить против меня! Я долго раздумывала, как мне сделать, чтобы не нанести ей этого удара, но кому другому, если не ей, могла я возвратить то, что заплатил за меня Ганно? Ведь она хранила сокровища всего рода! А она считала брак таинством, святыней, которую могла нарушить только смерть. Женщина, нарушившая супружескую верность и покинувшая мужа, была для нее каким-то необъяснимым чудовищем. И как она любила сына и внуков! Зло, причиненное мною Ганно, да, я знала это заранее, она никогда не могла мне простить. Уже ради этого захотела она помочь человеку, которого я так страшно ненавидела.
— Но откуда ты это знаешь? — сказал Гермон. — Быть может, моя загубленная молодость и жизнь внушили ей сожаление, и поэтому она помогла мне.
— Может быть, — ответила в задумчивости Ледша. — Ведь она была тверда как сталь, но могла быть и мягкой, как нежная девушка. Я это на себе испытала. И подумать только, что она должна была умереть в таком страшном гневе против меня! Какое у нее было верное, доброе сердце, как она была добра ко мне даже тогда, когда я призналась ей в моей любви к тебе и рассказала, как ты меня оскорбил! К ее услугам были злые духи тьмы, они повиновались ей. Они-то, верно, еще раньше донесли ей, как глубоко я оскорбила Сатабуса и как тяжела была жизнь Ганно со мной. Вот почему она уничтожила все то, чего я достигла моей местью. Да, я думала об этом уже тогда, когда узнала, что смерть, у которой я ее уже раз и с таким трудом отстояла, наконец унесла ее. Но мрачные духи тьмы продолжают повиноваться воле умершей. Куда бы я ни пошла, они следуют за мной и уничтожают все, на что я надеюсь и чего желаю. Теперь я это вполне сознаю, и все мне ясно.
— Нет, Ледша, нет, — уверенно произнес Гермон, — со смертью прекращается всякая власть, даже власть заклинательницы над демонами. Ты должна получить свободу. Куда ты пожелаешь, туда и можешь ты, бедняжка, отправиться. А я сделаю статую по твоему образу и подобию, но не паука, а красавицу. Тысячи людей будут ею любоваться, и тот, кто, очарованный красотой моей статуи, — да помогут мне в этой работе музы! — спросит: «Кто послужил моделью для нее?», — получит в ответ: «Это Ледша, дочь Шалиты, красавица биамитянка, которую Гермон из Александрии нашел достойной изваять из мрамора для потомства».
Она глубоко вздохнула и, заглянув ему в глаза, тихо проговорила:
— И это правда, и я могу этому верить?
— Это так же верно, как то, что теперь над нами сияет нежная богиня ночи Астарта и освещает нас своим мягким всепрощающим светом.
— Полнолуние… — прошептала она почти про себя, взглянув на небо, и, обернувшись к Гермону, громко продолжала: — Демоны старой Табус обещали мне в ночь полнолуния величайшее блаженство, ты ведь это знаешь. А между тем образ паука отравлял мне днем и ночью все счастье моей жизни. Хочешь ли ты дать мне клятву, что изваяешь по моему образу прекрасную статую, вид которой будет вызывать восхищение всех, кто ее увидит? Восхищение, слышишь ли ты, а не отвращение! Еще раз спрашиваю я тебя, хочешь ли ты…
— Да, хочу, и, я уверен, мне это удастся, — с горячностью перебил он ее, протягивая ей руку через загородку.
Она теперь охотно вложила в нее свою руку, еще раз взглянула на луну и сказала:
— На этот раз, да, я хочу верить, ты сдержишь данное тобой слово не так, как тогда в Теннисе. А я… я перестану желать тебе зла и хочу сказать тебе — почему. Наклонись ко мне, чтобы мне было легче в этом сознаться.
Охотно исполнил он ее просьбу; она же прислонила к нему свою прекрасную голову, и он почувствовал, как по ее щекам катились крупные слезы. Запинаясь, она наконец тихо проговорила:
— Потому, что сегодня ночь полнолуния и она мне наконец принесла то, что мне так давно обещали демоны, и еще потому, что, хотя я мужественна и сильна, я все же женщина. Блаженство!… Давно уже перестала я надеяться испытать его когда-нибудь… но теперь!… Да, то, что я теперь испытываю, это и есть блаженство. Я чувствую себя бесконечно счастливой и не могу сказать и объяснить почему. Моя любовь! О да! Она была все же сильнее и горячее самой жгучей ненависти! И теперь ты это знаешь, Гермон! А я… Ты говоришь, я буду свободна… Старая Табус, как хвалила она покой… вечный покой! Милый… если б ты знал, как измучено мое бедное сердце! Если б ты мог себе представить, до чего я устала!
Она замолчала, а Гермон, на которого она продолжала смотреть с бесконечной нежностью, почувствовал чье-то прикосновение к его поясу. Но он не обратил на это никакого внимания — так поглощен он был тем, что слышал; казалось, до глубины его сердца проникли эти мягкие, страстные звуки ее голоса.
— Ледша! — задушевно произнес он и протянул руки, как бы желая обнять ее.
Но она уже отошла от него, и тут только понял он значение того движения, которое он перед тем почувствовал: она вытащила его меч из ножен, и при свете луны он увидел, как сверкнул клинок и затем исчез. В тот же миг перескочил он через вал и поспешил к ней. Но Ледша уже опустилась на колени, и в то время, как он, обхватив ее руками, старался приподнять ее, услыхал он, как ее голос нежно, но все тише и тише прошептал несколько раз его имя и слова: «Полнолуние, блаженство…»
Только после полудня присоединился к нему Эймедис, освободившийся наконец от служебных дел. Несмотря на дождь и сильный ветер, они оставались на палубе. Что могла для них значить непогода? Один из них, вновь переживая прошлое, рассказывал другу о том, как ненависть этой оскорбленной женщины навлекла на него гнев и страшную кару Немезиды, и охватившее его при этом волнение мешало ему замечать ее, а для Эймедиса, подвергающегося постоянно бурям и смертельным опасностям как на воде, так и на суше и теперь внимательно слушающего рассказ Гермона, погода не имела никакого значения. Да, совершенно такой, как ее описывал Гермон, представлял он себе эту Ледшу. Ничего низкого, мелкого не могло быть в этой красивой, страстной женщине, которая, оскорбленная, не задумываясь, прибегала к защите грозной Немезиды и которой сильные грубые мужчины повиновались безропотно и охотно. Теперь ни для одного из них не могло быть и сомнения в том, что только страшная ненависть заставила биамитянку последовать за галлами и принять участие в нападении на Александрию. Ясным доказательством этого служило то, что прежде всего были разграблены дом Мертилоса, по слухам, все еще принадлежащий Гермону, и дом Архиаса, где, как она предполагала, могла находиться та Дафна, в которой она уже в Теннисе видела счастливую соперницу и которую тогда же возненавидела.
Короткий ноябрьский день быстро подходил к концу; дождь перестал; солнце, готовое закатиться, пробилось сквозь темные тучи и окрасило горизонт ярким пурпурным цветом, подобным зареву громадного пожара. Наступил момент заката: пламя потухло, и ночная тьма объяла море и песчаную косу. Карканье голодных ворон все громче и громче раздавалось под ночным небом. Время от времени крики ярости и стоны отчаяния покрывали голоса птиц и шум волн. Изредка доносился с кораблей звук команды или пронзительный сигнал. На носу и мачтах судов засветились слабые огни, на берегу же господствовала темнота, только там, где были на скорую руку устроены укрепленные навесы для часовых, виднелся мерцающий свет фонарей. На темном до того небе загорелись одна за другой бесчисленные звезды, и серебристый диск полной луны победоносно пробился сквозь облака, гонимые ветром. В конце первого часа после заката Эймедис приказал подать лодку; в полном вооружении, точно отправляясь в бой, он сел в нее, уговорив и Гермона надеть под хламиду панцирь и опоясаться коротким, но остро отточенным мечом. Хотя их должен был сопровождать отряд прекрасно вооруженных и храбрых македонских воинов, но кто мог заранее предвидеть исход этой поездки! Быть может, им придется отбиваться от нападения пленников, ярость и отчаяние которых могли удвоить их силу.
Плоский берег, куда они вскоре высадились, был теперь освещен луной; черные высокие силуэты галлов резко выделялись на песке, на котором они стояли, сидели или лежали. На западной стороне косы небольшой холм наскоро окружили песчаным валом, за ним укрывались вооруженные воины и стрелки. Посреди холма возвышался поддерживаемый столбами навес; под этим навесом был проведен днем допрос, и признанные зачинщиками галлы, привязанные к сваям, ожидали своей участи. Там же находилась женщина; это была Ледша. Она сидела, прислонившись к низким сваям, окружавшим с внутренней стороны вал, хотя и не представлявший особенной обороны, все же он обозначал место, до которого могли доходить пленники. Того, кто осмелился бы переступить эту ограду, ожидала метко направленная стрела македонского воина. И здесь, по крайней мере, не могла Ледша видеть того ужаса и смятения, которые господствовали там, на песчаной отмели среди галлов. Подойдя к ограде, Эймедис приказал сопровождавшим его воинам остаться позади нее. Указав рукой на сидящую Ледшу, он шепотом сказал Гермону:
— Какой таинственной, клянусь поясом Афродиты, даже внушающей ужас красотой обладает эта женщина. Хотел бы я знать, для кого теперь эта Медея мысленно готовит новый ядовитый напиток?
Затем он поручил Гермону передать ей, что ей будет даровано прощение, если она согласится рассказать о том, были ли у галлов сообщники в царских дворцах, и назвать их. Но Гермон решительно отказался передавать подобные предложения гордой Ледше. Эймедис ожидал подобного отказа и выразил только свое намерение переговорить с Ледшей после того, как Гермон с ней повидается. Какой бы строптивой она ни оказалась, он хотел ее спасти и помиловать уже ради своей матери, почтенной Тионы; поэтому Гермон должен ей только сказать, что военачальник не желает ей зла, а, напротив, хочет облегчить ее участь. Пожав другу руку, он отправился осмотреть другие сторожевые посты. Никогда еще, ни при какой угрожавшей ему опасности не испытывал Гермон такого сердцебиения, как в данный момент, перед предстоящей ему встречей с биамитянкой. Нет, то, что привело его в такое волнение, не было уже чувством любви, еще менее ненавистью или низким желанием дать почувствовать своему врагу, что месть ее не удалась. Победителю легко быть великодушным, а еще того легче, если он — художник и имеет дело с таким красивым противником, и Гермон должен был сознаться мысленно, что он никогда не видел Ледшу такой прекрасной, как теперь. Как красив был овал ее лица, какой тонкий профиль и какими огромными казались ее блестящие глаза, и при свете луны можно было различить ее черные, густые, почти сросшиеся брови. Время как будто только увеличивало очарование этого прекрасного существа! Но вот она быстро поднялась и с какой-то лихорадочной поспешностью стала ходить взад и вперед, но вдруг она остановилась; один из привязанных к сваям галлов, в котором Гермон узнал спасенного им когда-то Лутариуса, громко произнес ее имя и, когда она повернула к нему голову, воскликнул на ломаном греческом языке:
— Только еще раз, один только раз, молю я тебя, приложи твою руку к моему лбу, а если и это для тебя слишком много, скажи мне только одно доброе слово, прежде чем все будет для меня кончено. Я хочу только услышать, что ты меня не ненавидишь, как врага, и не презираешь, как собаку. Что тебе стоит это сказать! Только в двух словах скажи мне, что ты сожалеешь о том, что была так жестока со мной!
Она ответила резко и решительно:
— Одна и та же участь ожидает нас обоих. Когда настанет мой черед и глаза мои закроются, тогда высшим наслаждением для меня будет мысль, что они никогда больше не увидят тебя, ненавистный безбожник!
Крик ярости вырвался из груди Лутариуса, и он с такой силой рванул за веревку, которой был привязан к свае, что свая зашаталась. Ледша спокойно отвернулась от него и пошла под навес. В раздумье прислонилась она к одному из столбов, поддерживающих крышу, а художник с возрастающим вниманием следил за каждым ее движением, полным благородства и изящества. Приложив руку к прекрасному лбу, смотрела она на луну. Гермон чувствовал, что ему уже давно следовало заговорить с ней, но окликнуть ее, нарушить то мечтательное настроение, которое ею теперь овладело, казалось ему каким-то святотатственным поступком. Так, именно так должна была стоять Арахнея после того, как богиня в порыве несправедливого гнева ударила ее, эту более искусную смертную! Как грозно сдвинулись ее брови и нахмурился лоб, в то время как на губах появилась улыбка торжества, ее прелестный рот полуоткрылся, и белые мелкие зубы, которыми когда-то так восторгался Гермон, заблестели. Подобно астрологу, который до последней возможности следит и старается удержать в своей памяти какое-нибудь необычайное явление, замеченное им на небе, тогда как надвигающиеся тучи грозят скрыть его от глаз наблюдателя, точно так же смотрел Гермон и старался запечатлеть в памяти ее образ. В этой позе хотел он изобразить ее, совершенно так, как она теперь перед ним стояла, без покрывала, сорванного, вероятно, во время преследования, с этими длинными распущенными волосами; да, он передаст даже ее нос с легким изгибом вопреки древним правилам искусства, допускающим у красивых женщин только прямой нос. Но этот реальный образ так воплощал его идею, что малейшее уклонение от правды могло только повредить впечатлению. В течение нескольких минут стояла Ледша совершенно неподвижно, как бы повинуясь мысленному желанию художника, а тот, точно прикованный, не спускал с нее глаз до тех пор, пока Лутариус опять не позвал ее. Тогда Ледша быстрыми шагами направилась в противоположную сторону к сваям, там она остановилась и заметила мужскую фигуру, наблюдавшую за ней. Она тотчас же увидела, что это был эллин. Черная борода украшала его красивое серьезное лицо. На нем была хламида такого же покроя, какую она уже видела на другом, только у того не было этого короткого меча, привешенного по греческому обычаю к широкому поясу. Она вдруг почувствовала, как вся кровь бросилась ей в голову, и, боясь упасть, обхватила она обеими руками сваю, затем нагнулась вперед всем телом, желая разглядеть того, чей вид привел ее в такое странное волнение. Громко, почти пронзительно прозвучал ее голос, произнося имя Гермона.
— Ледша! — мягко ответил Гермон и, полный искреннего сочувствия, протянул ей обе руки. Она не обратила никакого внимания на это движение и тоном, в котором звучало непонятное для него самодовольство, проговорила:
— Как, и в несчастье посетил ты меня! Даже здесь ты, слепой, сумел меня найти!
— Охотнее увидал бы я тебя окруженной высшим счастьем, — сказал Гермон. — Но я уже не слепой. Бессмертные вновь даровали моим глазам способность наслаждаться твоей чудной красотой!
Резкий, полный злобы смех прервал его, и с трудом, точно задыхаясь, она произнесла несколько раз:
— Не слепой, больше не слепой…
Есть слезы горя и слезы радости; точно так же и смех, этот спутник радости, вырывается среди отчаяния и страдания. Этот смех отчаяния поразил сердце художника больнее, нежели самый дикий вопль ярости. Когда же Ледша произнесла: «Не слепой, выздоровел! Богат и видит, он вновь владеет глазами!» — тогда только понял он ее вполне и мог объяснить себе ее самодовольный тон, который вначале так удивил его. Не в силах произнести ни слова, он смотрел на Ледшу, продолжавшую говорить, изредка смеясь этим ужасным для его ушей смехом.
— Так вот какова карающая справедливость! Нас, бедных женщин, позволяет она попирать ногами, а сама и пальцем не пошевелит для нашей защиты. Моя месть! Как молила я и преклонялась перед Немезидой! Какую сладость испытывала я от сознания, что моя месть так хорошо удалась! И что же? Все это было только ложь и обман! Слепой вновь видит! Тот, кто должен был погибнуть от отчаяния, тому дозволяют с мечом за поясом присутствовать при нашей гибели, наслаждаться нашим несчастьем! Слушай же, если только эта приятная для тебя весть не достигла еще твоих ушей: я также осуждена на смерть! Но какое мне дело до себя, и разве я думаю о себе?! Наверно, менее, нежели те бессмертные, которых мы просим и которым мы молимся, думают о нас, оскорбленных и обманутых женщинах. Теперь только познала я их. Вот благодарность Немезиды за все мои богатые жертвоприношения. На пороге смерти ставит она на моем пути тебя, вероломного и безнаказанного. Я должна допустить самое ужасное для меня, а именно то, что ты, ненавистный, слепота которого являлась единственной радостью моей изломанной жизни, можешь дерзко тешиться моим видом и моим несчастьем.
При таком несправедливом обвинении негодование овладело Гермоном; схватив ее руку, лежавшую на свае, и глядя ей прямо в глаза, он громко вскричал:
— Остановись, безумная, ни слова больше, а то я буду вынужден вспоминать и думать о тебе как о ядовитой змее и отвратительном пауке!
Пока он говорил, она прилагала напрасные усилия вырвать свою руку; окончив, Гермон выпустил ее. Ледша, пораженная, точно ища помощи, посмотрела на него и едва слышно проговорила:
— Когда-то, ты сам знаешь когда, я была совсем другой. Другой была я и тогда, когда надеялась, что моя месть удалась мне вполне. А теперь! Все, чем я хотела тебя наказать, все это уничтожила Немезида. Между тем отвратила ли она от меня самые тяжкие обиды? Месть же, на которую я имела полное право, и ту отняла она у меня!
Подобно надломанному колоссу, поникла она головой и умолкла. Гермон же почувствовал, как его гнев превратился в сожаление. Тепло и дружески спросил он, неужели ничто не может примирить ее с ним; он готов умолять ее простить ему все дурное, что он ей когда-либо сделал, и будет просить даровать ей не только жизнь, но и свободу. Но Ледша задумчиво произнесла:
— Что мне останется в жизни без ненависти и на что мне жизнь? Какое мне, несчастной, дело до всего остального, что люди считают самыми высшими и самыми лучшими благами?
Гермон сказал, указывая на связанного Лутариуса:
— В обществе этого галла покинула ты человека, законной женой которого была, и в нем нашла, верно, ты замену потерянной любви.
— В нем! — вскричала она громко, тоном бесконечного презрения и отвращения. — Спроси-ка этого негодяя: пусть он тебе об этом расскажет! Мне нужен был проводник, который мог бы увезти меня далеко от нелюбимого мужа. И только потому, что он мог помочь мне, уничтожить твое новое и незаслуженное счастье, осталась я с ним среди его соплеменников. Мне рассказали многие александрийцы, что ты счастливо живешь, утопая в роскоши, а этот презренный обещал мне превратить тебя и твоего богатого дядю в жалких нищих, если удастся нападение на столицу. И он сделал это, хотя знал, что именно ты подобрал его на улице и спас ему жизнь. В его ничтожной душе нет места для благородного чувства. Он желал только обладать мною, но еще сильнее было его желание обладать золотом александрийских богачей. Подлее волка, который лижет руку человека, перевязавшего его раны, оскалил он зубы против своего спасителя. Если он осужден погибнуть здесь от голода и жажды, то это будет только то, чего я желаю! Этот кровожадный хищник не осмеливался даже дотронуться до моей руки. Спроси его сам! Вот он, пусть он тебе расскажет, как я выслушивала его любовные клятвы и уверения… Скорее, нежели допустить, чтобы он, этот безбожник, вызвал вновь к жизни то, что ты так безжалостно растоптал в моем сердце, я бы…
Ее прервал Лутариус, разразившийся целым градом проклятий, но часовой, привлеченный его криком, появился с длинным бичом в руке и заставил его умолкнуть. Гермон спросил Ледшу:
— Так это твоя безумная ненависть принудила галлов напасть на Александрию?
— Нет, — ответила она просто. — После того как нападение было уже решено и его избрали на место убитого предводителя, стали галлы почему-то повиноваться мне беспрекословно; я этим воспользовалась и заставила их прежде всего разграбить твой дом и дом Архиаса. Они должны были, покончив с царскими дворцами, напасть на храм Деметры.
— Итак, — продолжал Гермон, — ты находила, что лишение зрения не достаточная кара для того, кого ты так ненавидела?
— Нет, — произнесла она решительно. — Все, что только может дать хорошего жизнь, кроме зрения, мог ты приобрести за твое золото, тогда как в моей душе царило мрачное отчаяние, и оно было темнее и мрачнее окружавшей тебя ночи. Все, решительно все, чем дорожит женское сердце, было отнято у меня тобой: дом отца, его любовь, любовь сестры… И даже радостное сознание моей красоты, которое ты пробудил во мне твоими льстивыми словами, превратилось благодаря тебе в отвращение к самой себе!
— Почему же благодаря мне? — вскричал Гермон, удивленный несправедливостью взводимого на него обвинения. Но Ледша ответила уверенно:
— Да, ты был виноват во всем! Ты, искусство которого могло превращать обыкновенных смертных женщин в богинь, хотел изобразить меня в виде несчастной, поруганной женщины с веревкой на шее, готовой на самоубийство и превращенной в самое отвратительное из насекомых. «Противный серый паук!» — говорила я сама себе, когда подымала руки, и мне казалось, что тень моя, падающая на освещенную солнцем землю, есть тень громадного паука. Когда я в долгие часы одиночества решала сесть за прялку, я думала: «Точно паук, вытягивающий нити». «Твой образ», — думала я, находя где-нибудь в пыльном углу паука, выжидающего в паутине свою добычу. Отвращение к себе самой все росло и росло во мне. И при этом знать, что твоя Деметра, которой ты придал черты дочери Архиаса, вызывает восторг всех жителей Александрии и привлекает в храм толпы верующих и поклоняющихся ей как святыне. Она — предмет поклонения многих тысяч людей; я же, прежде столь восхваляемая тобой красавица, — предмет отвращения для самой себя! Это и была причина, которая поддерживала и увеличивала днем и ночью мое желание мести, и она заставляла меня оставаться с этим негодяем, потому что он мне обещал, как только они покончат с царскими дворцами, разбить вдребезги перед моими глазами статую Деметры, образ дочери Архиаса, принесшую тебе столько славы и почестей.
— Безумная! — запальчиво вскричал Гермон и рассказал ей в немногих словах, насколько все ее сведения были неверны.
С широко открытыми глазами, точно перед ней предстало какое-то страшное видение, слушала она его рассказ о том, что та статуя в храме была произведением Мертилоса, а не его, что наследство его друга уже давно ему больше не принадлежит и что он такой же бедняк, каким был в Теннисе, когда она его любила.
— А твоя слепота? — спросила она почти шепотом.
— Она превратила мне жизнь в длинную непроглядную ночь, куда не проникал ни один луч света, — был его ответ, — но благодаря бессмертным я вновь прозрел, и старая Табус из «Совиного гнезда», искусство которой ты так часто восхваляла, дала мне лекарство и советы; они помогли мне, и я опять вижу так же хорошо, как и прежде.
Тут он замолчал; Ледша, бледная от волнения, готовая упасть, обхватила руками сваю; тогда, поняв, как должно было на нее действовать все то, что она теперь только узнала, он ласково и мягко принялся ее утешать. Но она, казалось, не слушала его; ее большие глаза беспомощно и печально смотрели то на песок, расстилающийся под ее ногами, то подымались к полному диску луны, которая ярко освещала небо и землю. Наконец она глухо проговорила:
— Теперь я все понимаю! Ты встретился с Табус именно в то время, когда Биас возвращал ей от моего имени брачный выкуп. Как это должно было ее возмутить и восстановить против меня! Я долго раздумывала, как мне сделать, чтобы не нанести ей этого удара, но кому другому, если не ей, могла я возвратить то, что заплатил за меня Ганно? Ведь она хранила сокровища всего рода! А она считала брак таинством, святыней, которую могла нарушить только смерть. Женщина, нарушившая супружескую верность и покинувшая мужа, была для нее каким-то необъяснимым чудовищем. И как она любила сына и внуков! Зло, причиненное мною Ганно, да, я знала это заранее, она никогда не могла мне простить. Уже ради этого захотела она помочь человеку, которого я так страшно ненавидела.
— Но откуда ты это знаешь? — сказал Гермон. — Быть может, моя загубленная молодость и жизнь внушили ей сожаление, и поэтому она помогла мне.
— Может быть, — ответила в задумчивости Ледша. — Ведь она была тверда как сталь, но могла быть и мягкой, как нежная девушка. Я это на себе испытала. И подумать только, что она должна была умереть в таком страшном гневе против меня! Какое у нее было верное, доброе сердце, как она была добра ко мне даже тогда, когда я призналась ей в моей любви к тебе и рассказала, как ты меня оскорбил! К ее услугам были злые духи тьмы, они повиновались ей. Они-то, верно, еще раньше донесли ей, как глубоко я оскорбила Сатабуса и как тяжела была жизнь Ганно со мной. Вот почему она уничтожила все то, чего я достигла моей местью. Да, я думала об этом уже тогда, когда узнала, что смерть, у которой я ее уже раз и с таким трудом отстояла, наконец унесла ее. Но мрачные духи тьмы продолжают повиноваться воле умершей. Куда бы я ни пошла, они следуют за мной и уничтожают все, на что я надеюсь и чего желаю. Теперь я это вполне сознаю, и все мне ясно.
— Нет, Ледша, нет, — уверенно произнес Гермон, — со смертью прекращается всякая власть, даже власть заклинательницы над демонами. Ты должна получить свободу. Куда ты пожелаешь, туда и можешь ты, бедняжка, отправиться. А я сделаю статую по твоему образу и подобию, но не паука, а красавицу. Тысячи людей будут ею любоваться, и тот, кто, очарованный красотой моей статуи, — да помогут мне в этой работе музы! — спросит: «Кто послужил моделью для нее?», — получит в ответ: «Это Ледша, дочь Шалиты, красавица биамитянка, которую Гермон из Александрии нашел достойной изваять из мрамора для потомства».
Она глубоко вздохнула и, заглянув ему в глаза, тихо проговорила:
— И это правда, и я могу этому верить?
— Это так же верно, как то, что теперь над нами сияет нежная богиня ночи Астарта и освещает нас своим мягким всепрощающим светом.
— Полнолуние… — прошептала она почти про себя, взглянув на небо, и, обернувшись к Гермону, громко продолжала: — Демоны старой Табус обещали мне в ночь полнолуния величайшее блаженство, ты ведь это знаешь. А между тем образ паука отравлял мне днем и ночью все счастье моей жизни. Хочешь ли ты дать мне клятву, что изваяешь по моему образу прекрасную статую, вид которой будет вызывать восхищение всех, кто ее увидит? Восхищение, слышишь ли ты, а не отвращение! Еще раз спрашиваю я тебя, хочешь ли ты…
— Да, хочу, и, я уверен, мне это удастся, — с горячностью перебил он ее, протягивая ей руку через загородку.
Она теперь охотно вложила в нее свою руку, еще раз взглянула на луну и сказала:
— На этот раз, да, я хочу верить, ты сдержишь данное тобой слово не так, как тогда в Теннисе. А я… я перестану желать тебе зла и хочу сказать тебе — почему. Наклонись ко мне, чтобы мне было легче в этом сознаться.
Охотно исполнил он ее просьбу; она же прислонила к нему свою прекрасную голову, и он почувствовал, как по ее щекам катились крупные слезы. Запинаясь, она наконец тихо проговорила:
— Потому, что сегодня ночь полнолуния и она мне наконец принесла то, что мне так давно обещали демоны, и еще потому, что, хотя я мужественна и сильна, я все же женщина. Блаженство!… Давно уже перестала я надеяться испытать его когда-нибудь… но теперь!… Да, то, что я теперь испытываю, это и есть блаженство. Я чувствую себя бесконечно счастливой и не могу сказать и объяснить почему. Моя любовь! О да! Она была все же сильнее и горячее самой жгучей ненависти! И теперь ты это знаешь, Гермон! А я… Ты говоришь, я буду свободна… Старая Табус, как хвалила она покой… вечный покой! Милый… если б ты знал, как измучено мое бедное сердце! Если б ты мог себе представить, до чего я устала!
Она замолчала, а Гермон, на которого она продолжала смотреть с бесконечной нежностью, почувствовал чье-то прикосновение к его поясу. Но он не обратил на это никакого внимания — так поглощен он был тем, что слышал; казалось, до глубины его сердца проникли эти мягкие, страстные звуки ее голоса.
— Ледша! — задушевно произнес он и протянул руки, как бы желая обнять ее.
Но она уже отошла от него, и тут только понял он значение того движения, которое он перед тем почувствовал: она вытащила его меч из ножен, и при свете луны он увидел, как сверкнул клинок и затем исчез. В тот же миг перескочил он через вал и поспешил к ней. Но Ледша уже опустилась на колени, и в то время, как он, обхватив ее руками, старался приподнять ее, услыхал он, как ее голос нежно, но все тише и тише прошептал несколько раз его имя и слова: «Полнолуние, блаженство…»