Страница:
– Раз так, будем довольствоваться наиболее подходящим и прекрасным решением.
– Прекрасным? – раздраженно воскликнул Небсехт. – Может ли быть прекрасным то чудовище, что вы называете божеством, это гигантское тело, которое вечно порождает самого себя ради того только, чтобы потом себя же и поглотить? Божество – это все то, утверждаете вы, что удовлетворяется самим собой. Говорят, оно вечно – и это справедливо, ибо оно забирает обратно все, что исходит от него, ибо этот великий скупой не дарит ни единой песчинки, ни единого лучика, ни одного пузырька воздуха, не потребовав их обратно. И правит он безо всякой цели, без разума и любви, а лишь на основе одной тиранической необходимости, рабом которой является он сам. Только через него самого можно объяснить это трусливое существо, скрывающееся под покровом непостижимости, который я хотел бы сорвать. Вот как понимаю я то, что вы называете божеством!
– Оно отвратительно! – согласился Пентаур. – А все лишь потому, что ты забываешь об одном: основой всего сущего, силой, движущей всей вселенной, мы признаем разум, что проявляется в гармонии частей божества и в нас самих, ибо и мы сами сотканы из его материи и в нас вложена частица его души.
– Так неужели битва жизни разумна? – спросил Небсехт. – Неужели эти вечные удары, повергающие нас наземь ради того, чтобы затем вновь дать возможность встать на ноги, так уж целесообразны и мудры? Вводя разум во вселенную, вы тешите себя вымышленным повелителем, который до ужаса похож на тех владык, что вы показываете народу.
– Это только так кажется, – возразил Пентаур. – Дело в том, что сверхъестественное можно объяснить лишь посредством восприятия чувств. Из-за того, что божество проявляется как всемирный разум, мы именуем его «словом». Тот, кто облекает свои члены словом, как говорят об этом священные тексты, являет собой волю, придающую вещам различие их форм. Скарабей, который «рождается как свой собственный сын», напоминает нам вечно самообновляющуюся силу становления в природе, а она-то и побуждает тебя назвать наше божество чудовищем. Силу эту ты не в состоянии отрицать, равно как и удачный выбор этого образа, – ты же знаешь, что среди скарабеев есть только самцы и они порождают самих себя. 122
Небсехт усмехнулся и сказал:
– Если все ваши таинства столь же правдивы, сколь удачно выбран этот образ, тогда ваше дело плохо. Я уже много лет живу в дружбе и соседстве с навозными жуками. Я хорошо изучил их и заверяю тебя, что у них тоже есть самцы и самки, как и у кошек, обезьян или людей. Твоего «доброго божества» я не знаю и никак не могу понять, почему вы вообще различаете во вселенной доброе и злое начало. Если вселенная действительно божество, а божество, как учит священная книга, – это добро и, кроме него, ничего не существует, где же вы тогда находите место для зла?
– Ты говоришь, как ученик, – с неудовольствием промолвил Пентаур. – Все сущее само по себе является добрым и разумным, однако беспредельное единственное божество, которое само предписало себе законы и пути бытия, придает конечному свои извечные свойства посредством непрестанного обновления и каждое мгновение переходит в непрерывно изменяющиеся формы конечного. То, что мы называем злым, бессмысленным, темным, – само по себе божественно, а потому является добрым, разумным и светлым, но наш затуманенный ум воспринимает его в искаженной форме, ибо мы видим лишь путь, а не саму цель, лишь часть, но не целое. Ты уподобляешься сейчас неискушенным слушателям, которые хулят музыкальную пьесу, когда слышат в ней нестройные звуки, а ведь арфист извлекает их из своего инструмента только для того, чтобы дать своим слушателям возможность глубже ощутить чистоту последующих гармоничных аккордов. Точно так же глупец осуждает художника, когда тот покрывает доску черной краской еще до появления картины, которая будет отчетливее выглядеть как раз на темном фоне. Точно так же ребенок ругает дерево за то, что его плоды гниют, а между тем без этого из их семян не сможет родиться новая жизнь. То, что кажется дурным, есть лишь шаг на пути к более высокому благу, а смерть – это порог новой жизни, так же как вечерняя заря исчезает во мраке ночи, чтобы вскоре переродиться в утреннюю зарю нового дня.
– Ах, до чего же это убедительно! – возмутился Небсехт. – Все, даже отталкивающее, обретает очарование в твоих устах. Но я легко могу повернуть твою мысль другой стороной и утверждать, что дурное правит миром и лишь порой дает нам отведать сладостного удовлетворения, чтобы мы еще острее чувствовали всю горечь жизни. Вы видите всюду гармонию и доброту, а по моим наблюдениям выходит, что только страсть пробуждает жизнь, что все существование есть борьба, где одно живое существо пожирает другое.
– Но неужели ты не видишь красоты всего, что тебя окружает! – восторженно воскликнул Пентаур. – Неужели непреложная закономерность, царящая во вселенной, не наполняет тебя смиренным восхищением?
– Я никогда не искал красоты, – ответил врач. – Мне кажется даже, что я лишен того органа, который дал бы мне возможность постичь ее самостоятельно, хотя я охотно постигаю ее при твоем посредстве; что же касается закономерности в природе, то я целиком и полностью ее признаю, потому что она-то и есть истинная душа вселенной. Вы называете единственного «Тем», что означает сумма, единство, полученное сложением многих чисел. Это мне нравится, ибо составные части вселенной и силы, направляющие жизнь по путям ее развития, точно определены мерой и числом; однако красота и доброта к этому совершенно не причастны.
– Такие взгляды – прямое следствие твоих странных занятий, – огорченно промолвил Пентаур. – Ты убиваешь и разрушаешь ради того, чтобы, как ты сам говоришь, напасть на след тайны жизни. Взгляни на становление бытия в природе, раскрой пошире глаза, и красота всего, что ты увидишь вокруг, убедит тебя и без моей помощи в том, что ты молишься ложному богу.
– А я вообще никому не молюсь, – возразил Небсехт. – Ведь закон, который движет вселенной, так же мало трогают молитвы, как и ваши песочные часы. И кто тебе сказал, что я не стремлюсь напасть на след становления бытия? Ведь я уже доказал, что лучше тебя знаю пути размножения скарабеев. Я действительно убил несколько насекомых, и не только чтобы изучить их организм, но и чтобы исследовать, как он сложился. Однако именно во время этой работы мой орган восприятия красоты что-то никак не давал о себе знать. Уверяю тебя, что в созерцании созидания так же мало прелести, как и в созерцании гибели и разложения!
Пентаур вопросительно взглянул на Небсехта.
– Ладно, попытаюсь и я говорить образами, – продолжал врач. – Взгляни на это вино; как оно прозрачно, какой у него аромат! Однако виноделы давили виноград своими грубыми, мозолистыми ногами. А эти тучные нивы! Они отливают чистым золотом и дадут белую, как снег, муку, хотя колосья выросли из сгнившего зерна. Не так давно ты превозносил мне красоту огромного, почти законченного зала с колоннами в храме Амона, по ту сторону Нила, в Фивах. 123 Им будут восхищаться грядущие поколения. А я видел, как он строился: в ужасном беспорядке валялись там глыбы камня, пыль, клубясь, спирала дыхание; не далее как три месяца назад меня послали туда, потому что больше сотни рабочих были забиты насмерть надсмотрщиками, – их заставляли под палящим солнцем шлифовать каменные плиты. Будь я, как ты, поэтом, я мог бы нарисовать тебе тысячи подобных картин, которые вряд ли пришлись бы тебе по вкусу. Но и без того у нас хватит дела наблюдать существующее и исследовать закон, движущий бытием.
– Я никогда не мог до конца понять твои стремления и удивляюсь, почему ты не занялся астрологией, – сказал Пентаур. – Ведь ты считаешь, что всю жизнь растений и животных, изменяющуюся и зависящую он условий окружающего мира, можно свести к законам, числам и мерам, как и движение звезд?
– И ты спрашиваешь меня об этом? А разве та самая гигантская рука, которая заставляет светила там, наверху, стремительно нестись по намеченным путям, не может быть настолько искусной, чтобы определять полет птиц и биение человеческого сердца?
– Вот мы снова дошли до сердца, – усмехнулся поэт. – Приблизился ли ты по крайней мере к своей цели?
Лицо врача стало очень серьезным, и он сказал:
– Быть может, завтра я получу то, что мне нужно. Послушай, вот твоя палетка с красной и черной краской, папирус и перо; можно мне взять этот лист?
– Разумеется. Но расскажи сначала…
– Лучше ни о чем не спрашивай: ты не одобришь мое намерение, и у нас снова разгорится спор.
– Мне кажется, нам нечего бояться споров, – сказал поэт, кладя руку на плечо друга. – До сей поры они были для нашей дружбы лишь связующим звеном и освежающей росой.
– Да, пока дело касалось воззрений, а не действий!
– Неужели ты хочешь раздобыть человеческое сердце?! – вскричал поэт. – Подумай о том, что ты делаешь! Ведь сердце – сосуд, куда изливается мировая душа, живущая в нас.
– Ты так твердо уверен в этом? – раздраженно спросил врач. – Ну, в таком случае подавай сюда доказательства! Случалось ли тебе когда-либо исследовать сердце? Или, может быть, этим занимался кто-нибудь из моих собратьев по врачеванию? Даже сердце преступника или пленника считается неприкосновенным, а когда мы беспомощно стоим у ложа больного, наши лекарства так же часто приносят вред, как и пользу… Почему же это происходит? Только потому, что мы, врачи, вынуждены уподобляться астрономам, от которых требуют, чтобы они наблюдали звезды сквозь толстую доску. Еще в Гелиополе я просил великого урма124 Рахотепа, поистине ученого главу нашего сословия, – а надо тебе сказать, что он ценил меня очень высоко, – так вот, я просил разрешить мне исследовать одного умершего аму. И он отказал, ибо великая Сохмет и доблестных семитов вводит на нивы блаженных125, да и жив еще старый предрассудок: разрезать сердце, даже у животного, – грех, ибо и у него оно, мол, – вместилище души, быть может, даже человеческой, оскверненной и проклятой, и ей, прежде чем вновь предстать перед единым божеством, надлежит проделать очистительные странствия через тела животных. Но я не успокоился и заявил, что мой прадед Небсехт, несомненно, должен был исследовать человеческое сердце, прежде чем ему удалось написать свой знаменитый трактат о сердце126. Урма отвечал мне, что все, написанное прадедом, было ниспослано ему божеством как откровение, потому, мол, его труд и вошел в священные писания Тота, а они стоят неколебимо и тверды, как мировой разум. Он обещал мне тишину и покой для плодотворной работы, уверял, что я – избранный ум, так что, может быть, и ко мне снизойдут боги со своим откровением. Я был в то время молод и проводил ночи в молитвах, но… я лишь худел от этого, а ум терял ясность, вместо того чтобы становиться светлее. Тогда я тайком зарезал курицу, затем стал резать крыс, наконец, кролика, рассекал их сердца, прослеживал выходящие из них сосуды. Теперь я знаю лишь немногим больше, чем тогда, но я должен добраться до истины, а для этого мне нужно человеческое сердце!
– Что оно тебе даст? – спросил Пентаур. – Неужели ты надеешься, что твои глаза простого смертного увидят невидимое и беспредельное?
– Известен ли тебе трактат моего прадеда?
– Немного, – отвечал поэт. – Он говорит там, что куда бы он ни положил свои пальцы – на голову ли, на руки или на живот, – он всюду встречает сердце, ибо его сосуды протянулись во все члены, а само сердце – связующий узел всех этих сосудов. Он подробно объясняет, как эти сосуды распределены по членам, доказывает – не так ли? – что различные состояния души – гнев, печаль, отвращение, – а также и само существование слова «сердце» в человеческой речи целиком подтверждают его точку зрения.
– Именно так! Мы уже говорили об этом, и я полагаю, что он прав, поскольку дело касается крови и низменных чувств, однако чистый и светлый разум находится в другом месте, – и врач хлопнул рукой по своему широкому, но низкому лбу. – Голов я исследовал сотни, в том числе непосредственно на месте казни127 Герофил – один из первых ученых Александрийского музея – не только исследовал тела казненных, но ставил также опыты на живых преступниках. Он утверждал, например, что четвертое углубление человеческого мозга является обиталищем души, вскрывал черепа даже у живых зверей. Но послушай: дай-ка я напишу кое-что, пока нам никто не помешал!
Врач схватил перо, обмакнул его в черную краску, приготовленную из жженого папируса, и принялся писать красивыми иератическими письменами128 грамоту для старика парасхита. В этой грамоте он объявлял себя виновным в том, что это он побудил парасхита похитить сердце, и подтверждал, что он принимает на себя вину старика перед лицом Осириса и судей загробного мира.
Когда он кончил, Пентаур протянул руку, желая прочитать этот документ, но Небсехт поспешно сложил его и засунул в мешочек, висевший у него на шее, где хранился амулет, который его мать, умирая, дала ему, и, с облегчением вздохнув, произнес:
– Ну, с этим покончено. Прощай, Пентаур!
Поэт удержал друга, заклиная его отказаться от своего намерения. Однако Небсехт остался глух к просьбам товарища и изо всех сил пытался высвободить свои пальцы, словно в железных тисках зажатые в сильной руке Пентаура.
Взволнованный поэт и не замечал, что он причиняет боль своему другу, пока тот после еще одной неудачной попытки освободиться, морщась от боли, не воскликнул:
– Ты расплющишь мне пальцы!
Едва заметная улыбка тронула губы поэта, он отпустил врача и, поглаживая его покрасневшие руки, как мать, стремящаяся унять боль у ребенка, сказал:
– Не сердись, Небсехт! Ты сам знаешь силу моих несчастных пальцев, а ведь сегодня они должны держать тебя особенно крепко, ибо ты замышляешь что-то совсем безумное.
– Безумное? – переспросил врач с усмешкой. – Пожалуй, что и так! Но разве ты не знаешь, что мы, египтяне, особенно привержены к своим безумствам и готовы пожертвовать ради них и домом и имуществом?
– Нашим собственным домом и собственным имуществом, – поправил его поэт. – Но отнюдь не чужой жизнью и чужим счастьем!
– Я же сказал тебе, что не считаю сердце вместилищем души, и лично мне совершенно безразлично, похоронят ли меня с бараньим сердцем или с моим собственным.
– Я говорю не о покойниках, а о живых, – сказал поэт. – Если преступление парасхита будет раскрыто, то он погиб, и эту милую девочку там, в хижине, ты спас, как видно, только для того, чтобы ввергнуть ее в пучину горя.
Небсехт взглянул на своего друга с удивлением и испугом, словно человек, которого подняло среди ночи известие о несчастье; затем, несколько овладев собой, он воскликнул:
– Я поделюсь со старухой и Уардой всем, что у меня есть!
– А кто будет о них заботиться?
– Ее отец.
– Этот грубый пьяница, которого не сегодня-завтра могут отправить неизвестно куда?!
– Он хороший человек! – воскликнул врач, сильно волнуясь и заикаясь. – Но кто захочет обидеть Уарду? Она так… так… Она так своеобразна, так очаровательна…
Небсехт потупился и покраснел, как девушка.
– Ты поймешь меня лучше, чем я сам, – продолжал он. – Ведь и ты находишь ее прекрасной! Странно! Ты не должен смеяться, если я признаюсь – ведь я тоже человек, как и все прочие, – если я признаюсь, что тот орган чувств, который отсутствовал у меня прежде, орган, воспринимающий красоту форм, пожалуй, все же оказался во мне, и даже не пожалуй, а наверняка, потому что он не просто дал себя знать, а начал шуметь, бушевать, так что у меня в ушах загудело, и впервые в жизни сама больная заинтересовала меня больше, чем ее болезнь. Словно зачарованный, сидел я в хижине, разглядывая ее волосы, ее глаза, прислушиваясь к ее дыханию. В Доме Сети уже давно, верно, хватились меня и, весьма возможно, уже открыли все мои тайные опыты, когда вошли в мою комнату. Два дня и две ночи я позволил себе отнять у работы ради этой девушки! Если бы я принадлежал к числу мирян, которых вы дурачите, то, пожалуй, я решил бы, что меня околдовали злые духи. Однако это не так! – Глаза врача засверкали. – Нет, это не так! Животные, низменные влечения, сокрытые в сердце, разрывавшие мне грудь у ее ложа, заглушили вот здесь все высокие и чистые помыслы. И накануне того дня, когда я надеялся стать всеведущим, как божество, которое вы зовете повелителем всякого знания, я должен был испытать, что животное во мне сильнее того, что я называю своим божеством.
Во время этой страстной речи взволнованный Небсехт смотрел в землю, казалось, едва замечая присутствие друга, а тот с удивлением и глубоким участием слушал эту его исповедь.
Некоторое время оба молчали. Затем Пентаур дотронулся до руки Небсехта.
– И моей душе не чуждо то, что ты испытываешь, – сказал он проникновенно. – И у меня, если я вправе повторить твои слова, взбудоражены ум и сердце. Но я знаю, эти чувства, что нас волнуют, хоть они и чужды нашим обычным ощущениям, не низменнее, а возвышеннее и достойнее их. Не животное проснулось в тебе, Небсехт, а божество. Доброта – прекраснейший атрибут богов, а ты всегда был добр и к великим и к малым; но я спрашиваю: влекло ли тебя когда-либо столь неодолимо излить на другое существо целый океан доброты, не пожертвовал бы ты ради Уарды с большей радостью и большим самопожертвованием всем, что у тебя есть, нежели ради отца, матери и лучших друзей?
Небсехт утвердительно кивнул головой, а Пентаур продолжал:
– Ну, так вот! Следуй же этому новому божественному чувству, возникшему в тебе, и будь добр к Уарде, не приноси ее в жертву своим тщеславным желаниям. Бедный мой друг! В твоих исследованиях тайны жизни ты никогда не оглядывался на жизнь, тебя окружающую, которая широко раскинулась перед нами и манит к себе наши взоры. Подумай о том, что девушка, воспламенившая самого хладнокровного мыслителя Фив, станет объектом вожделения сотен сладострастных людей, если у нее не будет защитника. Нужно ли говорить тебе, что танцовщицы в квартале чужеземцев в девяти случаях из десяти – дочери опальных родителей? В силах ли ты перенести мысль, что из-за тебя невинность будет отдана во власть порока, роза будет втоптана в грязь? Так неужели человеческое сердце, которого ты так домогаешься, стоит Уарды? Ну, а теперь ступай. И завтра снова приходи ко мне, твоему другу, который сочувствует тебе во всем Помни, сегодня ты стал мне много ближе, ибо ты удостоил меня радости разделить с тобой твое чистое счастье.
Пентаур протянул врачу руку, и тот, помедлив, с опаской пожал ее. Погруженный в глубокое раздумье, мучимый сомнениями, направился он через гору в Долину Царей к хижине парасхита, не обращая внимания на палящие лучи полуденного солнца.
Там он увидел воина, сидевшего возле дочери, и с волнением в голосе спросил:
– А где же старик?
– Он пошел работать в дом бальзамировщика, – ответил воин. – Он велел передать тебе, чтобы, если ему что-нибудь попадется, ты не забыл о какой-то записке. Когда он уходил, то был совсем как безумный: засунул зачем-то в мешок баранье сердце и взял его с собой. Побудь с нашей малышкой; матушка занята, а я должен сопровождать пленников в Ермонт.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
– Прекрасным? – раздраженно воскликнул Небсехт. – Может ли быть прекрасным то чудовище, что вы называете божеством, это гигантское тело, которое вечно порождает самого себя ради того только, чтобы потом себя же и поглотить? Божество – это все то, утверждаете вы, что удовлетворяется самим собой. Говорят, оно вечно – и это справедливо, ибо оно забирает обратно все, что исходит от него, ибо этот великий скупой не дарит ни единой песчинки, ни единого лучика, ни одного пузырька воздуха, не потребовав их обратно. И правит он безо всякой цели, без разума и любви, а лишь на основе одной тиранической необходимости, рабом которой является он сам. Только через него самого можно объяснить это трусливое существо, скрывающееся под покровом непостижимости, который я хотел бы сорвать. Вот как понимаю я то, что вы называете божеством!
– Оно отвратительно! – согласился Пентаур. – А все лишь потому, что ты забываешь об одном: основой всего сущего, силой, движущей всей вселенной, мы признаем разум, что проявляется в гармонии частей божества и в нас самих, ибо и мы сами сотканы из его материи и в нас вложена частица его души.
– Так неужели битва жизни разумна? – спросил Небсехт. – Неужели эти вечные удары, повергающие нас наземь ради того, чтобы затем вновь дать возможность встать на ноги, так уж целесообразны и мудры? Вводя разум во вселенную, вы тешите себя вымышленным повелителем, который до ужаса похож на тех владык, что вы показываете народу.
– Это только так кажется, – возразил Пентаур. – Дело в том, что сверхъестественное можно объяснить лишь посредством восприятия чувств. Из-за того, что божество проявляется как всемирный разум, мы именуем его «словом». Тот, кто облекает свои члены словом, как говорят об этом священные тексты, являет собой волю, придающую вещам различие их форм. Скарабей, который «рождается как свой собственный сын», напоминает нам вечно самообновляющуюся силу становления в природе, а она-то и побуждает тебя назвать наше божество чудовищем. Силу эту ты не в состоянии отрицать, равно как и удачный выбор этого образа, – ты же знаешь, что среди скарабеев есть только самцы и они порождают самих себя. 122
Небсехт усмехнулся и сказал:
– Если все ваши таинства столь же правдивы, сколь удачно выбран этот образ, тогда ваше дело плохо. Я уже много лет живу в дружбе и соседстве с навозными жуками. Я хорошо изучил их и заверяю тебя, что у них тоже есть самцы и самки, как и у кошек, обезьян или людей. Твоего «доброго божества» я не знаю и никак не могу понять, почему вы вообще различаете во вселенной доброе и злое начало. Если вселенная действительно божество, а божество, как учит священная книга, – это добро и, кроме него, ничего не существует, где же вы тогда находите место для зла?
– Ты говоришь, как ученик, – с неудовольствием промолвил Пентаур. – Все сущее само по себе является добрым и разумным, однако беспредельное единственное божество, которое само предписало себе законы и пути бытия, придает конечному свои извечные свойства посредством непрестанного обновления и каждое мгновение переходит в непрерывно изменяющиеся формы конечного. То, что мы называем злым, бессмысленным, темным, – само по себе божественно, а потому является добрым, разумным и светлым, но наш затуманенный ум воспринимает его в искаженной форме, ибо мы видим лишь путь, а не саму цель, лишь часть, но не целое. Ты уподобляешься сейчас неискушенным слушателям, которые хулят музыкальную пьесу, когда слышат в ней нестройные звуки, а ведь арфист извлекает их из своего инструмента только для того, чтобы дать своим слушателям возможность глубже ощутить чистоту последующих гармоничных аккордов. Точно так же глупец осуждает художника, когда тот покрывает доску черной краской еще до появления картины, которая будет отчетливее выглядеть как раз на темном фоне. Точно так же ребенок ругает дерево за то, что его плоды гниют, а между тем без этого из их семян не сможет родиться новая жизнь. То, что кажется дурным, есть лишь шаг на пути к более высокому благу, а смерть – это порог новой жизни, так же как вечерняя заря исчезает во мраке ночи, чтобы вскоре переродиться в утреннюю зарю нового дня.
– Ах, до чего же это убедительно! – возмутился Небсехт. – Все, даже отталкивающее, обретает очарование в твоих устах. Но я легко могу повернуть твою мысль другой стороной и утверждать, что дурное правит миром и лишь порой дает нам отведать сладостного удовлетворения, чтобы мы еще острее чувствовали всю горечь жизни. Вы видите всюду гармонию и доброту, а по моим наблюдениям выходит, что только страсть пробуждает жизнь, что все существование есть борьба, где одно живое существо пожирает другое.
– Но неужели ты не видишь красоты всего, что тебя окружает! – восторженно воскликнул Пентаур. – Неужели непреложная закономерность, царящая во вселенной, не наполняет тебя смиренным восхищением?
– Я никогда не искал красоты, – ответил врач. – Мне кажется даже, что я лишен того органа, который дал бы мне возможность постичь ее самостоятельно, хотя я охотно постигаю ее при твоем посредстве; что же касается закономерности в природе, то я целиком и полностью ее признаю, потому что она-то и есть истинная душа вселенной. Вы называете единственного «Тем», что означает сумма, единство, полученное сложением многих чисел. Это мне нравится, ибо составные части вселенной и силы, направляющие жизнь по путям ее развития, точно определены мерой и числом; однако красота и доброта к этому совершенно не причастны.
– Такие взгляды – прямое следствие твоих странных занятий, – огорченно промолвил Пентаур. – Ты убиваешь и разрушаешь ради того, чтобы, как ты сам говоришь, напасть на след тайны жизни. Взгляни на становление бытия в природе, раскрой пошире глаза, и красота всего, что ты увидишь вокруг, убедит тебя и без моей помощи в том, что ты молишься ложному богу.
– А я вообще никому не молюсь, – возразил Небсехт. – Ведь закон, который движет вселенной, так же мало трогают молитвы, как и ваши песочные часы. И кто тебе сказал, что я не стремлюсь напасть на след становления бытия? Ведь я уже доказал, что лучше тебя знаю пути размножения скарабеев. Я действительно убил несколько насекомых, и не только чтобы изучить их организм, но и чтобы исследовать, как он сложился. Однако именно во время этой работы мой орган восприятия красоты что-то никак не давал о себе знать. Уверяю тебя, что в созерцании созидания так же мало прелести, как и в созерцании гибели и разложения!
Пентаур вопросительно взглянул на Небсехта.
– Ладно, попытаюсь и я говорить образами, – продолжал врач. – Взгляни на это вино; как оно прозрачно, какой у него аромат! Однако виноделы давили виноград своими грубыми, мозолистыми ногами. А эти тучные нивы! Они отливают чистым золотом и дадут белую, как снег, муку, хотя колосья выросли из сгнившего зерна. Не так давно ты превозносил мне красоту огромного, почти законченного зала с колоннами в храме Амона, по ту сторону Нила, в Фивах. 123 Им будут восхищаться грядущие поколения. А я видел, как он строился: в ужасном беспорядке валялись там глыбы камня, пыль, клубясь, спирала дыхание; не далее как три месяца назад меня послали туда, потому что больше сотни рабочих были забиты насмерть надсмотрщиками, – их заставляли под палящим солнцем шлифовать каменные плиты. Будь я, как ты, поэтом, я мог бы нарисовать тебе тысячи подобных картин, которые вряд ли пришлись бы тебе по вкусу. Но и без того у нас хватит дела наблюдать существующее и исследовать закон, движущий бытием.
– Я никогда не мог до конца понять твои стремления и удивляюсь, почему ты не занялся астрологией, – сказал Пентаур. – Ведь ты считаешь, что всю жизнь растений и животных, изменяющуюся и зависящую он условий окружающего мира, можно свести к законам, числам и мерам, как и движение звезд?
– И ты спрашиваешь меня об этом? А разве та самая гигантская рука, которая заставляет светила там, наверху, стремительно нестись по намеченным путям, не может быть настолько искусной, чтобы определять полет птиц и биение человеческого сердца?
– Вот мы снова дошли до сердца, – усмехнулся поэт. – Приблизился ли ты по крайней мере к своей цели?
Лицо врача стало очень серьезным, и он сказал:
– Быть может, завтра я получу то, что мне нужно. Послушай, вот твоя палетка с красной и черной краской, папирус и перо; можно мне взять этот лист?
– Разумеется. Но расскажи сначала…
– Лучше ни о чем не спрашивай: ты не одобришь мое намерение, и у нас снова разгорится спор.
– Мне кажется, нам нечего бояться споров, – сказал поэт, кладя руку на плечо друга. – До сей поры они были для нашей дружбы лишь связующим звеном и освежающей росой.
– Да, пока дело касалось воззрений, а не действий!
– Неужели ты хочешь раздобыть человеческое сердце?! – вскричал поэт. – Подумай о том, что ты делаешь! Ведь сердце – сосуд, куда изливается мировая душа, живущая в нас.
– Ты так твердо уверен в этом? – раздраженно спросил врач. – Ну, в таком случае подавай сюда доказательства! Случалось ли тебе когда-либо исследовать сердце? Или, может быть, этим занимался кто-нибудь из моих собратьев по врачеванию? Даже сердце преступника или пленника считается неприкосновенным, а когда мы беспомощно стоим у ложа больного, наши лекарства так же часто приносят вред, как и пользу… Почему же это происходит? Только потому, что мы, врачи, вынуждены уподобляться астрономам, от которых требуют, чтобы они наблюдали звезды сквозь толстую доску. Еще в Гелиополе я просил великого урма124 Рахотепа, поистине ученого главу нашего сословия, – а надо тебе сказать, что он ценил меня очень высоко, – так вот, я просил разрешить мне исследовать одного умершего аму. И он отказал, ибо великая Сохмет и доблестных семитов вводит на нивы блаженных125, да и жив еще старый предрассудок: разрезать сердце, даже у животного, – грех, ибо и у него оно, мол, – вместилище души, быть может, даже человеческой, оскверненной и проклятой, и ей, прежде чем вновь предстать перед единым божеством, надлежит проделать очистительные странствия через тела животных. Но я не успокоился и заявил, что мой прадед Небсехт, несомненно, должен был исследовать человеческое сердце, прежде чем ему удалось написать свой знаменитый трактат о сердце126. Урма отвечал мне, что все, написанное прадедом, было ниспослано ему божеством как откровение, потому, мол, его труд и вошел в священные писания Тота, а они стоят неколебимо и тверды, как мировой разум. Он обещал мне тишину и покой для плодотворной работы, уверял, что я – избранный ум, так что, может быть, и ко мне снизойдут боги со своим откровением. Я был в то время молод и проводил ночи в молитвах, но… я лишь худел от этого, а ум терял ясность, вместо того чтобы становиться светлее. Тогда я тайком зарезал курицу, затем стал резать крыс, наконец, кролика, рассекал их сердца, прослеживал выходящие из них сосуды. Теперь я знаю лишь немногим больше, чем тогда, но я должен добраться до истины, а для этого мне нужно человеческое сердце!
– Что оно тебе даст? – спросил Пентаур. – Неужели ты надеешься, что твои глаза простого смертного увидят невидимое и беспредельное?
– Известен ли тебе трактат моего прадеда?
– Немного, – отвечал поэт. – Он говорит там, что куда бы он ни положил свои пальцы – на голову ли, на руки или на живот, – он всюду встречает сердце, ибо его сосуды протянулись во все члены, а само сердце – связующий узел всех этих сосудов. Он подробно объясняет, как эти сосуды распределены по членам, доказывает – не так ли? – что различные состояния души – гнев, печаль, отвращение, – а также и само существование слова «сердце» в человеческой речи целиком подтверждают его точку зрения.
– Именно так! Мы уже говорили об этом, и я полагаю, что он прав, поскольку дело касается крови и низменных чувств, однако чистый и светлый разум находится в другом месте, – и врач хлопнул рукой по своему широкому, но низкому лбу. – Голов я исследовал сотни, в том числе непосредственно на месте казни127 Герофил – один из первых ученых Александрийского музея – не только исследовал тела казненных, но ставил также опыты на живых преступниках. Он утверждал, например, что четвертое углубление человеческого мозга является обиталищем души, вскрывал черепа даже у живых зверей. Но послушай: дай-ка я напишу кое-что, пока нам никто не помешал!
Врач схватил перо, обмакнул его в черную краску, приготовленную из жженого папируса, и принялся писать красивыми иератическими письменами128 грамоту для старика парасхита. В этой грамоте он объявлял себя виновным в том, что это он побудил парасхита похитить сердце, и подтверждал, что он принимает на себя вину старика перед лицом Осириса и судей загробного мира.
Когда он кончил, Пентаур протянул руку, желая прочитать этот документ, но Небсехт поспешно сложил его и засунул в мешочек, висевший у него на шее, где хранился амулет, который его мать, умирая, дала ему, и, с облегчением вздохнув, произнес:
– Ну, с этим покончено. Прощай, Пентаур!
Поэт удержал друга, заклиная его отказаться от своего намерения. Однако Небсехт остался глух к просьбам товарища и изо всех сил пытался высвободить свои пальцы, словно в железных тисках зажатые в сильной руке Пентаура.
Взволнованный поэт и не замечал, что он причиняет боль своему другу, пока тот после еще одной неудачной попытки освободиться, морщась от боли, не воскликнул:
– Ты расплющишь мне пальцы!
Едва заметная улыбка тронула губы поэта, он отпустил врача и, поглаживая его покрасневшие руки, как мать, стремящаяся унять боль у ребенка, сказал:
– Не сердись, Небсехт! Ты сам знаешь силу моих несчастных пальцев, а ведь сегодня они должны держать тебя особенно крепко, ибо ты замышляешь что-то совсем безумное.
– Безумное? – переспросил врач с усмешкой. – Пожалуй, что и так! Но разве ты не знаешь, что мы, египтяне, особенно привержены к своим безумствам и готовы пожертвовать ради них и домом и имуществом?
– Нашим собственным домом и собственным имуществом, – поправил его поэт. – Но отнюдь не чужой жизнью и чужим счастьем!
– Я же сказал тебе, что не считаю сердце вместилищем души, и лично мне совершенно безразлично, похоронят ли меня с бараньим сердцем или с моим собственным.
– Я говорю не о покойниках, а о живых, – сказал поэт. – Если преступление парасхита будет раскрыто, то он погиб, и эту милую девочку там, в хижине, ты спас, как видно, только для того, чтобы ввергнуть ее в пучину горя.
Небсехт взглянул на своего друга с удивлением и испугом, словно человек, которого подняло среди ночи известие о несчастье; затем, несколько овладев собой, он воскликнул:
– Я поделюсь со старухой и Уардой всем, что у меня есть!
– А кто будет о них заботиться?
– Ее отец.
– Этот грубый пьяница, которого не сегодня-завтра могут отправить неизвестно куда?!
– Он хороший человек! – воскликнул врач, сильно волнуясь и заикаясь. – Но кто захочет обидеть Уарду? Она так… так… Она так своеобразна, так очаровательна…
Небсехт потупился и покраснел, как девушка.
– Ты поймешь меня лучше, чем я сам, – продолжал он. – Ведь и ты находишь ее прекрасной! Странно! Ты не должен смеяться, если я признаюсь – ведь я тоже человек, как и все прочие, – если я признаюсь, что тот орган чувств, который отсутствовал у меня прежде, орган, воспринимающий красоту форм, пожалуй, все же оказался во мне, и даже не пожалуй, а наверняка, потому что он не просто дал себя знать, а начал шуметь, бушевать, так что у меня в ушах загудело, и впервые в жизни сама больная заинтересовала меня больше, чем ее болезнь. Словно зачарованный, сидел я в хижине, разглядывая ее волосы, ее глаза, прислушиваясь к ее дыханию. В Доме Сети уже давно, верно, хватились меня и, весьма возможно, уже открыли все мои тайные опыты, когда вошли в мою комнату. Два дня и две ночи я позволил себе отнять у работы ради этой девушки! Если бы я принадлежал к числу мирян, которых вы дурачите, то, пожалуй, я решил бы, что меня околдовали злые духи. Однако это не так! – Глаза врача засверкали. – Нет, это не так! Животные, низменные влечения, сокрытые в сердце, разрывавшие мне грудь у ее ложа, заглушили вот здесь все высокие и чистые помыслы. И накануне того дня, когда я надеялся стать всеведущим, как божество, которое вы зовете повелителем всякого знания, я должен был испытать, что животное во мне сильнее того, что я называю своим божеством.
Во время этой страстной речи взволнованный Небсехт смотрел в землю, казалось, едва замечая присутствие друга, а тот с удивлением и глубоким участием слушал эту его исповедь.
Некоторое время оба молчали. Затем Пентаур дотронулся до руки Небсехта.
– И моей душе не чуждо то, что ты испытываешь, – сказал он проникновенно. – И у меня, если я вправе повторить твои слова, взбудоражены ум и сердце. Но я знаю, эти чувства, что нас волнуют, хоть они и чужды нашим обычным ощущениям, не низменнее, а возвышеннее и достойнее их. Не животное проснулось в тебе, Небсехт, а божество. Доброта – прекраснейший атрибут богов, а ты всегда был добр и к великим и к малым; но я спрашиваю: влекло ли тебя когда-либо столь неодолимо излить на другое существо целый океан доброты, не пожертвовал бы ты ради Уарды с большей радостью и большим самопожертвованием всем, что у тебя есть, нежели ради отца, матери и лучших друзей?
Небсехт утвердительно кивнул головой, а Пентаур продолжал:
– Ну, так вот! Следуй же этому новому божественному чувству, возникшему в тебе, и будь добр к Уарде, не приноси ее в жертву своим тщеславным желаниям. Бедный мой друг! В твоих исследованиях тайны жизни ты никогда не оглядывался на жизнь, тебя окружающую, которая широко раскинулась перед нами и манит к себе наши взоры. Подумай о том, что девушка, воспламенившая самого хладнокровного мыслителя Фив, станет объектом вожделения сотен сладострастных людей, если у нее не будет защитника. Нужно ли говорить тебе, что танцовщицы в квартале чужеземцев в девяти случаях из десяти – дочери опальных родителей? В силах ли ты перенести мысль, что из-за тебя невинность будет отдана во власть порока, роза будет втоптана в грязь? Так неужели человеческое сердце, которого ты так домогаешься, стоит Уарды? Ну, а теперь ступай. И завтра снова приходи ко мне, твоему другу, который сочувствует тебе во всем Помни, сегодня ты стал мне много ближе, ибо ты удостоил меня радости разделить с тобой твое чистое счастье.
Пентаур протянул врачу руку, и тот, помедлив, с опаской пожал ее. Погруженный в глубокое раздумье, мучимый сомнениями, направился он через гору в Долину Царей к хижине парасхита, не обращая внимания на палящие лучи полуденного солнца.
Там он увидел воина, сидевшего возле дочери, и с волнением в голосе спросил:
– А где же старик?
– Он пошел работать в дом бальзамировщика, – ответил воин. – Он велел передать тебе, чтобы, если ему что-нибудь попадется, ты не забыл о какой-то записке. Когда он уходил, то был совсем как безумный: засунул зачем-то в мешок баранье сердце и взял его с собой. Побудь с нашей малышкой; матушка занята, а я должен сопровождать пленников в Ермонт.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В то самое время, когда друзья из Дома Сети беседовали в храме Хатшепсут, взволнованная Катути ходила взад и вперед по открытой пристройке в доме ее зятя, где читатель в свое время с ней и познакомился. Белоснежная кошка бегала вслед за ней, то играя подолом ее длинного скромного одеяния, то подбегая к пьедесталу, на котором раньше стояла серебряная статуя – несколько месяцев назад она была продана, – а теперь сидел на корточках карлик Нему.
Он полюбил это место, откуда так хорошо можно было сверху вниз смотреть на свою госпожу и других людей нормального роста.
– Смотри же, если ты меня обманываешь! Не вздумай вводить меня в заблуждение! – выкрикивала она, проходя мимо него, и сопровождала свои слова угрожающими жестами.
– Тогда можешь насадить меня на крючок и поймать на меня крокодила. Одно только хотел бы я знать – каким это образом предложит Паакер тебе эти деньги?
– Но ведь ты уже дважды поклялся, что не от моего имени просил Паакера спасти нас! – перебила его встревоженная Катути.
– Тысячу раз готов я поклясться в этом! – вскричал карлик. – Может быть, повторить тебе мой вчерашний разговор с ним? Можешь не сомневаться: за ласковый взгляд Неферт он отдаст даже свои поля, даже свой дом с высокими воротами.
– Если бы Мена любил ее так, как он! – вздохнула Катути и вновь принялась молча мерить шагами залу, а Нему тем временем пристально глядел в сторону садовых ворот. Вдруг Катути остановилась перед ним и сказала таким зловещим голосом, что карлик невольно вздрогнул:
– Я хотела бы, чтобы она стала вдовой!
Карлик сделал рукой движение, словно защищаясь от дурного глаза, поспешно соскользнул с пьедестала на пол и воскликнул:
– У ворот остановилась колесница, и я слышу лай огромного пса. Это он! Позвать Неферт?
– Нет, – тихо промолвила Катути и схватилась за спинку стула, как будто искала опоры.
Пожав плечами, карлик исчез, а несколько минут спустя Паакер уже стоял перед его госпожой; она приняла махора со спокойным достоинством, исполненная самообладания.
Ни одна черточка ее тонкого лица не выдавала волнения, охватившего все ее существо, и, после того как лазутчик приветствовал ее, она обратилась к нему приветливо и покровительственно:
– Я так и думала, что ты придешь. Садись! Сердце твое подобно сердцу твоего отца. А с тех пор, как ты вновь стал нашим другом, ты совсем как твой отец.
Паакер пришел предложить своей тетке деньги для выкупа мумии ее покойного супруга. Правда, до этого он долго сомневался – может быть, ему следовало бы поручить это дело матери, но его удержала отчасти какая-то внутренняя робость, отчасти – простое тщеславие.
Он полюбил это место, откуда так хорошо можно было сверху вниз смотреть на свою госпожу и других людей нормального роста.
– Смотри же, если ты меня обманываешь! Не вздумай вводить меня в заблуждение! – выкрикивала она, проходя мимо него, и сопровождала свои слова угрожающими жестами.
– Тогда можешь насадить меня на крючок и поймать на меня крокодила. Одно только хотел бы я знать – каким это образом предложит Паакер тебе эти деньги?
– Но ведь ты уже дважды поклялся, что не от моего имени просил Паакера спасти нас! – перебила его встревоженная Катути.
– Тысячу раз готов я поклясться в этом! – вскричал карлик. – Может быть, повторить тебе мой вчерашний разговор с ним? Можешь не сомневаться: за ласковый взгляд Неферт он отдаст даже свои поля, даже свой дом с высокими воротами.
– Если бы Мена любил ее так, как он! – вздохнула Катути и вновь принялась молча мерить шагами залу, а Нему тем временем пристально глядел в сторону садовых ворот. Вдруг Катути остановилась перед ним и сказала таким зловещим голосом, что карлик невольно вздрогнул:
– Я хотела бы, чтобы она стала вдовой!
Карлик сделал рукой движение, словно защищаясь от дурного глаза, поспешно соскользнул с пьедестала на пол и воскликнул:
– У ворот остановилась колесница, и я слышу лай огромного пса. Это он! Позвать Неферт?
– Нет, – тихо промолвила Катути и схватилась за спинку стула, как будто искала опоры.
Пожав плечами, карлик исчез, а несколько минут спустя Паакер уже стоял перед его госпожой; она приняла махора со спокойным достоинством, исполненная самообладания.
Ни одна черточка ее тонкого лица не выдавала волнения, охватившего все ее существо, и, после того как лазутчик приветствовал ее, она обратилась к нему приветливо и покровительственно:
– Я так и думала, что ты придешь. Садись! Сердце твое подобно сердцу твоего отца. А с тех пор, как ты вновь стал нашим другом, ты совсем как твой отец.
Паакер пришел предложить своей тетке деньги для выкупа мумии ее покойного супруга. Правда, до этого он долго сомневался – может быть, ему следовало бы поручить это дело матери, но его удержала отчасти какая-то внутренняя робость, отчасти – простое тщеславие.