Страница:
Несколько слов об Ахматовой. Она живет припеваючи, ее все холят, она окружена почитателями и почитательницами, официально опекается и пользуется всякими льготами. Подчас мне завидно — за маму. Она бы тоже могла быть в таком «ореоле людей», жить в пуховиках и болтать о пустяках. Я говорю: могла бы. Но она этого не сделала, ибо никогда не была «богиней», сфинксом, каким является Ахматова. Она не была способна вот так, просто, сидеть и слушать источаемый ртами мед и пить улыбки. Она была прежде всего человек — и человек страстный, неспособный на бездействие, бесстрастность, неспособный отмалчиваться, отсиживаться, отлеживаться, как это делает Ахматова. Марина Ивановна всегда хотела деятельности, работы, она была энергичным, боевым существом. Последние её стихотворения говорят — о смешное выражение, применяемо к ней! — о творческом росте. А последние военные стихи Ахматовой — просто слабы, последняя её поэма — «1913 год» — сюрреализм. Ахматова остановилась раз и навсегда на одной эпохе; она умерла — и умерла более глубоко, чем мама. И обожают-то её именно как реликвию, как курьёз.
Было время, когда она мне помогала; это время кончилось. Однажды она себя проявила мелочной, и эта мелочь испортила всё предыдущее; итак, мы квиты — никто ничего никому не должен. Она мне разонравилась, я — ей. Относительно Кочетковых, они мне тоже разонравились — оказались уж чересчур чеховскими персонажами, да еще сдобренные «подпольным человеком» Достоевского. Недаром мама говорил: «Кочетков — баба, безвольный человек». Со сфинксом и бабой покончено. Покончено также знакомство с семьей артистов; одно время я с ними тесно общался, ходил к ним, разговаривал… Но они оказались пресными, пошлыми, неспособными к самообновлению. И постепенно знакомство иссохлось, сжалось в комочек, взаимосимпатия уменьшилась, исчезла… Остались поклоны на улице и приглашения зайти и мои ответы «обязательно загляну». По такому же пути идут мои отношения с Лидой Бать и Дейчиком. Лида — исключительно эгоистична. Дейчик — открыто эгоистичен, чорт с ним, пусть, а Лидия Григорьевна обожает говорить о своем сердце и жалости к людям, и «как она всё понимает». Не нравится мне в ней её ум, столь трезвый и практический, что перестает быть умом, не нравятся фразы о её честности (особенно честности литературной), не нравится, как она говорит: «ах как хочется помочь такому-то, и ничего, ничего не можешь сделать!» — причем она неминуемо напоминает мне шаблонного лубочного франсовского попа, пьющего вино и ругающего грешников и т. д. Какое-то бессознательное лицемерие вошло в ее характер; не люблю вечно хитрящих людей — и особенно, опять-таки, в литературе. Тем не менее часто к ней захожу: совсем одному быть все-таки невозможно, да и хоть на словах тобою кто-то интересуется; кроме того, она очень тепло вспоминает о тебе, и мне это очень приятно.
Я очень рад, что ты живешь неплохо; для меня это страшно важно — знать, что ты в целости и сохранности, где-то работаешь, живешь более или менее нормально. Мне тогда кажется, что еще можно возвратить какую-то семью, воссоздать её когда-то… И так, бесспорно, будет.
Часто бываю у Толстых. Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого — Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у неё есть вкус, и она имеет возможность его проявить. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово «учеба». Дом Толстых столь оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий «литфон» (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо. Митя Толстой давно не видел Павлика и отзывался о нем отрицательно.
«Барнрн» [45]давно потерян, но не забыт. Храню билет метро «4 сентября» и чек на 20 от «Хоп-Ла» (конкурс на лучшую карикатуру.) Митька — в Свердловске; что-то не пишет; наверное устраивается. Он теперь будет жить в общежитии МГУ. Дядя Арсений Николаев<ич> мобилизован в армию; Софа и бабушка — в Ашхабаде, и Митя очень рад, что от них отвязался. Куда делись Нина и Дода — неизвестно. Нина Прокофьева — по-прежнему в Москве. В августе 41-го г. виделся с Кирой и его мамашей; потом потерял с ними связь; его, кажется, мобилизовали в армию.
Я поступил в 10-й класс, твердо решив, во что бы то ни стало, каких бы трудностей это мне ни стоило, окончить десятилетку. Если не мобилизуют в армию досрочно, это мне удастся. Учиться очень трудно. По-прежнему скрипят все точные науки; отлично имею лишь по литературе, истории, узбекскому. Когда я отвечаю урок истории, учитель стоит, разинув рот, а потом спрашивает, каким дополнительным материалом я пользовался; а я только читал учебник. По физике моя хорошая отметка — результат ожесточенной зубрежки. Другие — 99 % — имеют «пос» по литературе и говорят, что это — самый трудный предмет, а математика и т. п. им даются совсем легко. Чудеса!
Вероятно, скоро поеду в колхоз — в l-й раз в жизни — собирать хлопок, вместе со школой (месяца на полтора). Этого мне совсем не хочется, но придется, все-таки.
По-прежнему, главенствующее мое чувство — скука и тоска по любви. И я никого не могу любить, и мне страшно недостает мамы и папы и тебя — и даже Мули, и даже Мити. Одиночество грызет и гложет меня, а скука прилежно ему помогает. Читаю почти всегда то же самое: «Интернациональная Литература», Чехов, Валери и Маллармэ; когда достаю — Достоевского. Обожаю Арагона — он чуть ли не мой самый любимый писатель. Обожаю также «Фальшивомонетчиков» [46]— это совершенно замечательный роман. Был бы в Москве, достал бы новые произведения Мориака, Маритэна и Моруа. Много занимаюсь — точные науки осиливаю лишь зубрежкой — но осиливаю.
Молодых друзей у меня просто нет (недолюбливаю молодежь вообще); девицами же увлекался, главным образом, лет в 14–15; тогда я на них засматривался, а сам оставался незамечен, конечно. Теперь роли перевернулись — но девицы-то не те, прежние; куда делся вкус, такт, красота? А впрочем, всё придет.
Давно бросил рисовать — не на чем, не чем. Но и это, в свое время, возобновится, и в этой области еще прозвучит мое слово.
Ну вот и «усё». Крепко целую и обнимаю. Пиши часто.
Твой брат
Мур
г. Ташкент
18/IX-42
7/X-42
10/Х-42
11/XI-42
Было время, когда она мне помогала; это время кончилось. Однажды она себя проявила мелочной, и эта мелочь испортила всё предыдущее; итак, мы квиты — никто ничего никому не должен. Она мне разонравилась, я — ей. Относительно Кочетковых, они мне тоже разонравились — оказались уж чересчур чеховскими персонажами, да еще сдобренные «подпольным человеком» Достоевского. Недаром мама говорил: «Кочетков — баба, безвольный человек». Со сфинксом и бабой покончено. Покончено также знакомство с семьей артистов; одно время я с ними тесно общался, ходил к ним, разговаривал… Но они оказались пресными, пошлыми, неспособными к самообновлению. И постепенно знакомство иссохлось, сжалось в комочек, взаимосимпатия уменьшилась, исчезла… Остались поклоны на улице и приглашения зайти и мои ответы «обязательно загляну». По такому же пути идут мои отношения с Лидой Бать и Дейчиком. Лида — исключительно эгоистична. Дейчик — открыто эгоистичен, чорт с ним, пусть, а Лидия Григорьевна обожает говорить о своем сердце и жалости к людям, и «как она всё понимает». Не нравится мне в ней её ум, столь трезвый и практический, что перестает быть умом, не нравятся фразы о её честности (особенно честности литературной), не нравится, как она говорит: «ах как хочется помочь такому-то, и ничего, ничего не можешь сделать!» — причем она неминуемо напоминает мне шаблонного лубочного франсовского попа, пьющего вино и ругающего грешников и т. д. Какое-то бессознательное лицемерие вошло в ее характер; не люблю вечно хитрящих людей — и особенно, опять-таки, в литературе. Тем не менее часто к ней захожу: совсем одному быть все-таки невозможно, да и хоть на словах тобою кто-то интересуется; кроме того, она очень тепло вспоминает о тебе, и мне это очень приятно.
Я очень рад, что ты живешь неплохо; для меня это страшно важно — знать, что ты в целости и сохранности, где-то работаешь, живешь более или менее нормально. Мне тогда кажется, что еще можно возвратить какую-то семью, воссоздать её когда-то… И так, бесспорно, будет.
Часто бываю у Толстых. Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого — Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у неё есть вкус, и она имеет возможность его проявить. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово «учеба». Дом Толстых столь оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий «литфон» (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо. Митя Толстой давно не видел Павлика и отзывался о нем отрицательно.
«Барнрн» [45]давно потерян, но не забыт. Храню билет метро «4 сентября» и чек на 20 от «Хоп-Ла» (конкурс на лучшую карикатуру.) Митька — в Свердловске; что-то не пишет; наверное устраивается. Он теперь будет жить в общежитии МГУ. Дядя Арсений Николаев<ич> мобилизован в армию; Софа и бабушка — в Ашхабаде, и Митя очень рад, что от них отвязался. Куда делись Нина и Дода — неизвестно. Нина Прокофьева — по-прежнему в Москве. В августе 41-го г. виделся с Кирой и его мамашей; потом потерял с ними связь; его, кажется, мобилизовали в армию.
Я поступил в 10-й класс, твердо решив, во что бы то ни стало, каких бы трудностей это мне ни стоило, окончить десятилетку. Если не мобилизуют в армию досрочно, это мне удастся. Учиться очень трудно. По-прежнему скрипят все точные науки; отлично имею лишь по литературе, истории, узбекскому. Когда я отвечаю урок истории, учитель стоит, разинув рот, а потом спрашивает, каким дополнительным материалом я пользовался; а я только читал учебник. По физике моя хорошая отметка — результат ожесточенной зубрежки. Другие — 99 % — имеют «пос» по литературе и говорят, что это — самый трудный предмет, а математика и т. п. им даются совсем легко. Чудеса!
Вероятно, скоро поеду в колхоз — в l-й раз в жизни — собирать хлопок, вместе со школой (месяца на полтора). Этого мне совсем не хочется, но придется, все-таки.
По-прежнему, главенствующее мое чувство — скука и тоска по любви. И я никого не могу любить, и мне страшно недостает мамы и папы и тебя — и даже Мули, и даже Мити. Одиночество грызет и гложет меня, а скука прилежно ему помогает. Читаю почти всегда то же самое: «Интернациональная Литература», Чехов, Валери и Маллармэ; когда достаю — Достоевского. Обожаю Арагона — он чуть ли не мой самый любимый писатель. Обожаю также «Фальшивомонетчиков» [46]— это совершенно замечательный роман. Был бы в Москве, достал бы новые произведения Мориака, Маритэна и Моруа. Много занимаюсь — точные науки осиливаю лишь зубрежкой — но осиливаю.
Молодых друзей у меня просто нет (недолюбливаю молодежь вообще); девицами же увлекался, главным образом, лет в 14–15; тогда я на них засматривался, а сам оставался незамечен, конечно. Теперь роли перевернулись — но девицы-то не те, прежние; куда делся вкус, такт, красота? А впрочем, всё придет.
Давно бросил рисовать — не на чем, не чем. Но и это, в свое время, возобновится, и в этой области еще прозвучит мое слово.
Ну вот и «усё». Крепко целую и обнимаю. Пиши часто.
Твой брат
Мур
г. Ташкент
18/IX-42
Дорогая Аля!
Это — мое третье или четвертое по счету письмо к тебе; от тебя получил письмо и открытку.
Недавно захворал, но выздоровел. Скоро школа поедет в колхоз; я вряд ли поеду. Много учусь, много читаю. В Ташкенте начинает холодеть, хотя всё еще яркое солнце. Я незаметно для себя полюбил солнце и настроение связано с погодой.
Читаю «Путешествие на Край Ночи» в русском переводе. [47]Очень талантливо.
Живу совершенно без друзей, если не считать Бать и А. И., с которыми сохраняю связь, т. к. они практичные люди и иногда дают полезные советы. В самом деле, друзей как-то растерял со времени войны. Алеша и муж Геди (помнишь?) жили в гостинице, потом Алеша получил восьмимесячную командировку куда-то на Север; потом к нему ездила его жена Ириша, и он говорил о тебе всякие гадости. Уехал также и другой Алеша [48]— болтун и хвастун, который раньше ходил с бородой и хвалился своими ратными подвигами. Некоторое время тому назад получил известия о Вере большой, она живет там, где родился ее умерший муж и, кажется, припеваючи. [49]Вот и всё.
Митька — в Свердловске, но почему-то не пишет; наверное, заели университетские дела. Это — мой единственный друг. Он порвал с семьей, живет в общежитии МГУ. Дода и Нина как в воду канули, также и Сережа — никаких от них вестей, и даже не знаем, где они.
Жить скучно, хлопотно, суетно, нет ни настоящего дела, ни настоящих увлечений. По возрасту необходимо влюбиться или уж, по крайней мере, волочиться за кем-нибудь, но нет времени, сил и охоты, да и «объекты» все смахивают на личины с Сорочинской ярмарки.
Над столом на стене висит портрет Достоевского; он и Чехов — мои любимые русские писатели. Всех в классе обогнал, написав лучший диктант; вспоминается школа Майяра, где точно так же писал лучшие диктанты. Всё то же самое. И в математиках так же худ и бездарен, как это было восемь лет тому назад с арифметикой. Литература и История — вот единственные предметы, успешно мной овладеваемые. И «усё». И хватит.
Если я чем интересуюсь, так это историей Франции и её литературой. Если говорить о будущей специальности, то я буду специалист по французской литературе и истории XX в. К этому я чувствую наибольшие способности и склонности. А от всякой «пентюрной» [50]деятельности, кроме как от абсолютно самостоятельной и свободной, меня решительно воротит. Недавно слушал диски Л. Буай? и А. Гар?.
Наблюдение — все чересчур много болтают. Причем не легко и блестяще, а нудно, обстоятельно, скучно и ненужно. Долой болтовню. Интеллигенция сколь болтлива! Трусливы, болтливы (совсем как «гнусавы и косноязычны»!)
Тон минорен. Но ничего — пройдет. Ну, прощай, пиши, жду вестей.
Обнимаю. Твой брат Мур
Это — мое третье или четвертое по счету письмо к тебе; от тебя получил письмо и открытку.
Недавно захворал, но выздоровел. Скоро школа поедет в колхоз; я вряд ли поеду. Много учусь, много читаю. В Ташкенте начинает холодеть, хотя всё еще яркое солнце. Я незаметно для себя полюбил солнце и настроение связано с погодой.
Читаю «Путешествие на Край Ночи» в русском переводе. [47]Очень талантливо.
Живу совершенно без друзей, если не считать Бать и А. И., с которыми сохраняю связь, т. к. они практичные люди и иногда дают полезные советы. В самом деле, друзей как-то растерял со времени войны. Алеша и муж Геди (помнишь?) жили в гостинице, потом Алеша получил восьмимесячную командировку куда-то на Север; потом к нему ездила его жена Ириша, и он говорил о тебе всякие гадости. Уехал также и другой Алеша [48]— болтун и хвастун, который раньше ходил с бородой и хвалился своими ратными подвигами. Некоторое время тому назад получил известия о Вере большой, она живет там, где родился ее умерший муж и, кажется, припеваючи. [49]Вот и всё.
Митька — в Свердловске, но почему-то не пишет; наверное, заели университетские дела. Это — мой единственный друг. Он порвал с семьей, живет в общежитии МГУ. Дода и Нина как в воду канули, также и Сережа — никаких от них вестей, и даже не знаем, где они.
Жить скучно, хлопотно, суетно, нет ни настоящего дела, ни настоящих увлечений. По возрасту необходимо влюбиться или уж, по крайней мере, волочиться за кем-нибудь, но нет времени, сил и охоты, да и «объекты» все смахивают на личины с Сорочинской ярмарки.
Над столом на стене висит портрет Достоевского; он и Чехов — мои любимые русские писатели. Всех в классе обогнал, написав лучший диктант; вспоминается школа Майяра, где точно так же писал лучшие диктанты. Всё то же самое. И в математиках так же худ и бездарен, как это было восемь лет тому назад с арифметикой. Литература и История — вот единственные предметы, успешно мной овладеваемые. И «усё». И хватит.
Если я чем интересуюсь, так это историей Франции и её литературой. Если говорить о будущей специальности, то я буду специалист по французской литературе и истории XX в. К этому я чувствую наибольшие способности и склонности. А от всякой «пентюрной» [50]деятельности, кроме как от абсолютно самостоятельной и свободной, меня решительно воротит. Недавно слушал диски Л. Буай? и А. Гар?.
Наблюдение — все чересчур много болтают. Причем не легко и блестяще, а нудно, обстоятельно, скучно и ненужно. Долой болтовню. Интеллигенция сколь болтлива! Трусливы, болтливы (совсем как «гнусавы и косноязычны»!)
Тон минорен. Но ничего — пройдет. Ну, прощай, пиши, жду вестей.
Обнимаю. Твой брат Мур
7/X-42
Дорогая Аля!
С каким удовольствием я узнал, что ты, наконец, получила хоть одно мое письмо — от 17 августа! Итак — тьфу-тьфу не сглазить — переписка наша налажена.
Пишу о смерти мамы. Умерла она в 1941-м г., в г. Елабуге (ТАТАССР). Диагноз — «асфиксия от удушья». Умерла она в сенях домика, где мы жили. Последнее время она была в очень подавленном настроении, морально больна. Умерла она 31-го августа, а 30-го сентября, после некоторого пребывания в г. Чистополе (я жил у H. H. Асеева, а потом в детдоме Литфонда) я вернулся в Москву, где жил у Лили на Мерзляковском. В Москве жил месяц: 30-го октября укатил в Ташкент, где и живу по сей день.
В октябре 41-го года (или, вернее, не в октябре, а в августе) я видел Кирилла Хенкина и его мамашу. Кирилл занимался переводами по кино; мамаша похудела. Кирилл блестел костюмами и ботинками и производил фурор на ул. Горького. Курил папиросы «Кавказ». К своему дяде, В. Я. Хенкину, он относился отрицательно — тот тяготился их пребыванием у него, боялся за свое благополучие артиста-мещанина (собирал безделушки и картины.) С Кириллом встречался часто. Потом я уехал, и с тех пор ничего о нем не знаю. Слышал, что его мобилизовали в армию. Узнать можно у В. Я. Хенкина; только он, скот, не ответит. Пиши на Всесоюзно-Гастрольное Объединение, или на Радиокомитет (адреса не знаю.) Больше ничего о Кирилле и Елизавете Алексеевне не знаю. Их очень ошарашило известие об отъезде Сережи, особенно Ел<изавету> Алекс<еевну>.
Ты пишешь, что Лида Бать — очень хороший человек (подчеркнуто тобой.) Можно сказать, что она человек добродушный, даже хороший. Но ведь этого очень, очень мало! А Дейчика она так же водит за ручку. Пишут они какую-то дрянь. Они люди благожелательные и симпатичные, но погрязли в «литературных делишках», утратили свой собственный голос (впрочем, существовал ли он когда-либо у них?), исшаблонились. Дейч острит, Лида морализует. И потом, каюсь, порядком я недолюбливаю слишком трезвых, практичных людей! Автор «Фальшивомонетчиков» очень верно заметил: «Алогизм меня раздражает, но чрезмерная логика утомляет меня». Действительно, так же глупо ходить в опорках, сочиняя стихи ? la Хлебников, как благоразумно объяснять все жизненные явления неизменным «дважды два — четыре». Вот этой-то скудной арифметикой подчас и отдает наша Лидия Григорьевна.
Ты пишешь о моем «самолюбовании», о том, что я «ставлю себя выше всех». Я не спорю (я раньше был дикий спорщик; теперь же я никогда не спорю, удивляя тем самых пылких студентов и т. п.) Элементы этого, конечно, есть. Но если я, например, не имею друзей, то дело тут не во «мне самом» (что это за «я сам»?) а в объективных причинах — образовании, воспитании, вкусах и т. п. С Митькой же я дружу. Ты пишешь: «и насмешливая зоркость мешает простому и теплому подходу к человеку». Но если эта «зоркость» — органично, глубоко присуща всему моему существу? Неужели ломать себя прикажешь? И для чего? Чтобы было всё проще? Я считаю, что ломать себя нельзя и не надо: что надо, то произведет сама жизнь. Аналогию же с Каем нельзя признать вполне удачной: ведь Каю в глаз попал осколок волшебного стекла, и он всё видел в искаженном отражении. Мне же ничего в глаз, ни в какую другую область или часть тела или духа не попадало; я просто вижу. Вот и всё. Я не хвастаю, но это походит на пособие по анатомии: человек как человек, с гладкой кожей и т. д… но что-то нажмешь — и видишь кишки, и сердце, и вены, и, как писал Чехов, «целый чиновничий бок с печенками и селезенками», или своего рода рентген. Ты пишешь, что я никого не люблю. А ты думаешь, мне это сладко, я от этого не страдаю? И всё же я не знаю, что лучше — нормальное состояние, когда видишь все детали, все мелочи, или любовь, которая опьяняет, возбуждает, застилает глаза. Вообще-то говоря, надо и того, и этого; чрезмерная однобокость тоже не к лицу. Ты пишешь, что я тебе напоминаю героя послевоенного американского романа. И в этом есть отчасти своя правда. Но я больше всего себя узнаю, и свои мысли, и всё, как это ни странно и ни противоестественно, — в герое повести Чехова «Скучная История»: в профессоре Николае Степановиче. Вернее, не так узнаю, как понимаю его, и каждое его слово вызывает во мне такое чувство, будто бы это я сам произношу эти слова и испытываю эти ощущения. Всё то же! Мы с профессором говорим и думаем одно и то же. Удивительный Чехов! Читаю «Дуэль». Какая вещь!
Я всегда возмущаюсь, когда вместо настоящего существования, со всей сложностью постигаемых — непостижимых! — явлений, мне подсовывают эрзац, суррогат. Всё готово, всё понятно, всё ясно. Нет, ничего не готово, ничего не понятно и ничего не ясно. Дважды-два-четыре? Хорошо. Согласен. Но, — но только в арифметике. А в жизни дважды два четыре никогда не было, нет и не будет. И это очень хорошо и утешительно.
С большим удовольствием, в первый раз в жизни, я прочел «Рассказы и стихотворения в прозе» Тургенева. Прелесть! Теперь считается шиком говорить, что Тургенев — вообще не писатель. Мило! Слов не хватает, чтобы заклеймить эту точку зрения. Например, «Клара Милич» — шедевр. Да, Тургенев часто на краю пошлости, слащавости. Но он умеет быть и умным и остроумным, он — свободен, он владеет чудным русским языком как никто — и он талантлив, он умеет писать, чорт возьми! Конечно, я предпочитаю Достоевского — масштабы шире, ум глубже. Достоевский недолюбливал Тургенева. Он имел на это право; но ни в коем случае какой-нибудь задрипанный горе-халтурщик Иван Петрович, и даже А. Толстой.
Насчет «потолка отношений». Это, конечно, штука идеальная, но, поверь мне, отдает утопией. Всё вянет — и отношения тоже (и особенно они.) А твой случай с женщиной — тут играют роль обстоятельства, заставившие «потолок отношений» повышаться всё выше и выше. Ведь люди же, и жить без разговоров — нельзя и volens-nolens [51]до «потолка» так и не дойдешь, ибо «потолок» в данном случае равносилен полному одиночеству, а это — хуже всего. Ведь мы говорим о нормальных условиях.
Алеша, по последним сведениям, живет недалеко от тебя; к нему ездила его жена, Ириша. Кстати, я часто ее в Москве встречал, и, о как она не походила на болшевскую Иришу! Чорта с два, цыганочка! Волосы она выкрасила в рыжий цвет, Алеша — воспоминание, ребенка куда-то сбыла с рук, флирты направо и налево. Часто мы с Митькой ее встречали в кафэ-мороженом на Тверской, и всегда была она с ходячим манекеном для костюмов — и всегда с разным. Успех она имела, надо сказать, большой. Теперь она, кажется, в Перми.
В Москве мы с Митькой жили весело. Ходили в театр, в кино, в кафэ, ни с кем не знались, много смеялись, вместе читали Валери, ходили друг к другу. Встречались у станции «Охотный ряд», в библиотеке на Столешникове (мы там дневали и ночевали). Жили весело. Часто ссорились, но мирились — друг без друга было скучно невыносимо. И теперь мы сохнем и вянем без взаимной компании и пробавляемся перепиской, вспоминая кафэ «Артистик». Кстати, опиши мне наружность Павлика; мне кажется, что я его видел в Ташкенте. Не забудь.
Как всегда — с наслаждением читаю Чехова. Вчера был в военкомате, заполнил соответствующую анкету по всем графам; 7-го — медкомиссия (годен, не годен), — это приписка к призывному участку. А весной или летом — призыв. Может — и раньше. Но, думаю, 10-й класс окончить дадут.
Пора кончать. Обнимаю крепко. Основное — живем.
Жду писем.
Твой Мур.
С каким удовольствием я узнал, что ты, наконец, получила хоть одно мое письмо — от 17 августа! Итак — тьфу-тьфу не сглазить — переписка наша налажена.
Пишу о смерти мамы. Умерла она в 1941-м г., в г. Елабуге (ТАТАССР). Диагноз — «асфиксия от удушья». Умерла она в сенях домика, где мы жили. Последнее время она была в очень подавленном настроении, морально больна. Умерла она 31-го августа, а 30-го сентября, после некоторого пребывания в г. Чистополе (я жил у H. H. Асеева, а потом в детдоме Литфонда) я вернулся в Москву, где жил у Лили на Мерзляковском. В Москве жил месяц: 30-го октября укатил в Ташкент, где и живу по сей день.
В октябре 41-го года (или, вернее, не в октябре, а в августе) я видел Кирилла Хенкина и его мамашу. Кирилл занимался переводами по кино; мамаша похудела. Кирилл блестел костюмами и ботинками и производил фурор на ул. Горького. Курил папиросы «Кавказ». К своему дяде, В. Я. Хенкину, он относился отрицательно — тот тяготился их пребыванием у него, боялся за свое благополучие артиста-мещанина (собирал безделушки и картины.) С Кириллом встречался часто. Потом я уехал, и с тех пор ничего о нем не знаю. Слышал, что его мобилизовали в армию. Узнать можно у В. Я. Хенкина; только он, скот, не ответит. Пиши на Всесоюзно-Гастрольное Объединение, или на Радиокомитет (адреса не знаю.) Больше ничего о Кирилле и Елизавете Алексеевне не знаю. Их очень ошарашило известие об отъезде Сережи, особенно Ел<изавету> Алекс<еевну>.
Ты пишешь, что Лида Бать — очень хороший человек (подчеркнуто тобой.) Можно сказать, что она человек добродушный, даже хороший. Но ведь этого очень, очень мало! А Дейчика она так же водит за ручку. Пишут они какую-то дрянь. Они люди благожелательные и симпатичные, но погрязли в «литературных делишках», утратили свой собственный голос (впрочем, существовал ли он когда-либо у них?), исшаблонились. Дейч острит, Лида морализует. И потом, каюсь, порядком я недолюбливаю слишком трезвых, практичных людей! Автор «Фальшивомонетчиков» очень верно заметил: «Алогизм меня раздражает, но чрезмерная логика утомляет меня». Действительно, так же глупо ходить в опорках, сочиняя стихи ? la Хлебников, как благоразумно объяснять все жизненные явления неизменным «дважды два — четыре». Вот этой-то скудной арифметикой подчас и отдает наша Лидия Григорьевна.
Ты пишешь о моем «самолюбовании», о том, что я «ставлю себя выше всех». Я не спорю (я раньше был дикий спорщик; теперь же я никогда не спорю, удивляя тем самых пылких студентов и т. п.) Элементы этого, конечно, есть. Но если я, например, не имею друзей, то дело тут не во «мне самом» (что это за «я сам»?) а в объективных причинах — образовании, воспитании, вкусах и т. п. С Митькой же я дружу. Ты пишешь: «и насмешливая зоркость мешает простому и теплому подходу к человеку». Но если эта «зоркость» — органично, глубоко присуща всему моему существу? Неужели ломать себя прикажешь? И для чего? Чтобы было всё проще? Я считаю, что ломать себя нельзя и не надо: что надо, то произведет сама жизнь. Аналогию же с Каем нельзя признать вполне удачной: ведь Каю в глаз попал осколок волшебного стекла, и он всё видел в искаженном отражении. Мне же ничего в глаз, ни в какую другую область или часть тела или духа не попадало; я просто вижу. Вот и всё. Я не хвастаю, но это походит на пособие по анатомии: человек как человек, с гладкой кожей и т. д… но что-то нажмешь — и видишь кишки, и сердце, и вены, и, как писал Чехов, «целый чиновничий бок с печенками и селезенками», или своего рода рентген. Ты пишешь, что я никого не люблю. А ты думаешь, мне это сладко, я от этого не страдаю? И всё же я не знаю, что лучше — нормальное состояние, когда видишь все детали, все мелочи, или любовь, которая опьяняет, возбуждает, застилает глаза. Вообще-то говоря, надо и того, и этого; чрезмерная однобокость тоже не к лицу. Ты пишешь, что я тебе напоминаю героя послевоенного американского романа. И в этом есть отчасти своя правда. Но я больше всего себя узнаю, и свои мысли, и всё, как это ни странно и ни противоестественно, — в герое повести Чехова «Скучная История»: в профессоре Николае Степановиче. Вернее, не так узнаю, как понимаю его, и каждое его слово вызывает во мне такое чувство, будто бы это я сам произношу эти слова и испытываю эти ощущения. Всё то же! Мы с профессором говорим и думаем одно и то же. Удивительный Чехов! Читаю «Дуэль». Какая вещь!
Я всегда возмущаюсь, когда вместо настоящего существования, со всей сложностью постигаемых — непостижимых! — явлений, мне подсовывают эрзац, суррогат. Всё готово, всё понятно, всё ясно. Нет, ничего не готово, ничего не понятно и ничего не ясно. Дважды-два-четыре? Хорошо. Согласен. Но, — но только в арифметике. А в жизни дважды два четыре никогда не было, нет и не будет. И это очень хорошо и утешительно.
С большим удовольствием, в первый раз в жизни, я прочел «Рассказы и стихотворения в прозе» Тургенева. Прелесть! Теперь считается шиком говорить, что Тургенев — вообще не писатель. Мило! Слов не хватает, чтобы заклеймить эту точку зрения. Например, «Клара Милич» — шедевр. Да, Тургенев часто на краю пошлости, слащавости. Но он умеет быть и умным и остроумным, он — свободен, он владеет чудным русским языком как никто — и он талантлив, он умеет писать, чорт возьми! Конечно, я предпочитаю Достоевского — масштабы шире, ум глубже. Достоевский недолюбливал Тургенева. Он имел на это право; но ни в коем случае какой-нибудь задрипанный горе-халтурщик Иван Петрович, и даже А. Толстой.
Насчет «потолка отношений». Это, конечно, штука идеальная, но, поверь мне, отдает утопией. Всё вянет — и отношения тоже (и особенно они.) А твой случай с женщиной — тут играют роль обстоятельства, заставившие «потолок отношений» повышаться всё выше и выше. Ведь люди же, и жить без разговоров — нельзя и volens-nolens [51]до «потолка» так и не дойдешь, ибо «потолок» в данном случае равносилен полному одиночеству, а это — хуже всего. Ведь мы говорим о нормальных условиях.
Алеша, по последним сведениям, живет недалеко от тебя; к нему ездила его жена, Ириша. Кстати, я часто ее в Москве встречал, и, о как она не походила на болшевскую Иришу! Чорта с два, цыганочка! Волосы она выкрасила в рыжий цвет, Алеша — воспоминание, ребенка куда-то сбыла с рук, флирты направо и налево. Часто мы с Митькой ее встречали в кафэ-мороженом на Тверской, и всегда была она с ходячим манекеном для костюмов — и всегда с разным. Успех она имела, надо сказать, большой. Теперь она, кажется, в Перми.
В Москве мы с Митькой жили весело. Ходили в театр, в кино, в кафэ, ни с кем не знались, много смеялись, вместе читали Валери, ходили друг к другу. Встречались у станции «Охотный ряд», в библиотеке на Столешникове (мы там дневали и ночевали). Жили весело. Часто ссорились, но мирились — друг без друга было скучно невыносимо. И теперь мы сохнем и вянем без взаимной компании и пробавляемся перепиской, вспоминая кафэ «Артистик». Кстати, опиши мне наружность Павлика; мне кажется, что я его видел в Ташкенте. Не забудь.
Как всегда — с наслаждением читаю Чехова. Вчера был в военкомате, заполнил соответствующую анкету по всем графам; 7-го — медкомиссия (годен, не годен), — это приписка к призывному участку. А весной или летом — призыв. Может — и раньше. Но, думаю, 10-й класс окончить дадут.
Пора кончать. Обнимаю крепко. Основное — живем.
Жду писем.
Твой Мур.
10/Х-42
Дорогая Аля!
Надеюсь, что теперь ты регулярно получаешь мои письма; это, по-моему, пятое мое письмо к тебе за время моей среднеазиатской жизни. «Мои», «по-моему», «мое», «моей» — и это всё в двух фразах. Н-да… Но я пишу в восемь вечера, и такой стиль извиняем — голова на плечах у меня лишь утром; я, несмотря на все мои «выверты», ночью способен только спать. Когда я это говорю, то мне не верят; это как-то мне не к лицу, но это — факт. Мое любимое время — «от 5 до 7» — и действительно, сумерки, начало вечера, «разрядка» после переполненного дня мне всегда милы. Утро — ясность в голове, способность работать, но настроение большей частью кислейшее — именно из-за ясности. Середины дня как-то не замечаешь. В школе обычно не переношу больше четырех уроков — после четырех уроков перестаю вообще и слушать и понимать. В школе провожу уроки в горячке — кроме уроков литературы, истории и узбекского языка. Горячка — потому (кстати, здесь совершенно не к месту тире) что боюсь — как бы не спросили (всё, кроме вышеназванных предметов — т. н. «точные науки») и начинаю — сколь поздно! (что за славянский акцент!) — зубрить все эти злосчастные дисциплины. Начинает казаться, что недостаточно выучил, думаешь, «как бы пронесло!» и т. д. Тьфу-тьфу, но, большей частью мне очень везет. Так как я очень вежлив, лучше других говорю по-русски, имею вполне интеллигентный, даже внушительный вид, то преподавателям и в голову не приходит, что я ничего не понимаю в их дисциплинах, что у меня — в отношении «точных наук» — чудовищно лениво и плохо работает мысль — и потому они думают, когда я плохо отвечаю, что это — «случайно», «так» (не зная, что я учил-учил, и все-таки так и «недопонял») — и, следовательно, повышают оценку — что и требовалось доказать. Возможно, что если бы я слушал на уроках, мне бы меньше приходилось корпеть над книгами дома — но мне никогда не удается сконцентрировать мое внимание на излагаемом учителем. Неизбежно то, о чем рассказывает учитель ускользает из моего поля слуха — и я в лучшем случае обращаю внимание на самого учителя, на его манеру изложения, на его голос и жесты, на паузы. В большинстве случаев преподаватель стремится в некотором роде загипнотизировать своих слушателей — то ли своим голосом, то ли строгостью, то ли особой манерой «подавать» материал преподаватель стремится возможно полнее «протолкнуть» свой предмет в сознании слушателя, приковать внимание этого слушателя к предмету. Делается это почти всегда очень примитивно, и именно то, что преподаватель полагает такими дешевыми трюками приковать меня к его рту меня коробит, и я его не слушаю. Меня коробят именно хорошие преподаватели, ибо они всегда актеры, а я очень не люблю актеров. И я предпочитаю просто строгого учителя — эдак лучше. А «авторитет», «шарм» преподавателя — почти всегда блеф. По алгебре, геометрии, тригонометрии, физике, химии и астрономии в 1-й четверти у меня — пос. По литературе, французскому, истории и узбекскому — отл. Просидев четыре урока, меня начинает клонить ко сну. Я становлюсь вконец рассеян, глуп и туп и горе мне, если меня в эти два последних урока спросят. Наконец, избежав все опасности, иззевавшись, я ухожу домой, безмерно счастливый, что учебный день окончился, а дома меня ожидает принесенный из столовой Союза Писателей обед. Мне тогда плевать на всё — я голоден, как волк, и даже то, что завтра — две математики, две физики и одна химия, мне глубоко безразлично. Я думаю об обеде и книге, которую буду читать. От школы до общежития — три минуты ходьбы, и я бодро шагаю с портфелем в руке, и даже иногда насвистываю. Быть может, оттого-то к сумеркам у меня и во внешкольное время хорошее настроение — по ассоциации. Впрочем, и раньше так было. А ночью — спать. Я помню, еще в 1939-м г. я с мамой пошел в какой-то ресторан, где танцевали, и подали какой-то очень вкусный обед, и я пил вино, и глазел, и было скучно… Возможно, я был слишком мал, и не танцевал, к тому же. Позор и стыд! Танцевать я так и не научился — потому что не охота как-то. И никто не верит, что я не умею танцевать. «Как, вы!..» Мне кажется, что танцы сейчас — лишь способ знакомства с девицей, способ убить время, потому что с этой девицей не о чем говорить; потом, после нескольких таких танцевальных сеансов, авантюра вступает в новую — любовную — фазу. И вправду — всегда танцы лишь средство к достижению цели. Но они бессмысленны, в таком случае, ибо неужели же я не смогу покорить девушку, которая мне понравится, не тратя время и не портя ботинок под звуки плохого джаза? А не смогу, так и не надо. Лет в 14–15, ох как я увлекался, чорт возьми. Теперь, раз это прошло, я могу сказать, что вопросы о женщинах, о любви и пр. занимали 99 % моей жизни. А теперь они не занимают и 5 %. Обычно я острю, что это — из-за недоедания, но тут дело не в недоедании, а в том, что в этой области мысленно, внутренне, морально вкусив и изведав всё, и много начитавшись, и много насмотревшись, я «познал, не вкусив», и «познав» — бросил, как это всегда бывает. Впрочем, всё еще предстоит, я молод, и былой пыл еще вернется, и я искренне надеюсь, что буду увлекаться, ибо скучно, скучно без увлечений, без идеалов, без любви — и без семьи.
Мои со-партники уехали в колхоз до начала ноября; меня же освободили по здоровью — из-за последствий рожистого воспаления, и я теперь отдыхаю, лечу зубы, усиленно читаю и плюю на математику. С величайшим удовольствием прочел рассказы и стихотворения в прозе Тургенева, «Матросскую Песнь» Мак-Орлана, стихи Мандельштама и Долматовского (между прочим Долматовский превосходный поэт), перечел Чехова, попытался читать Толстого (Ал<ексея> Ник<олаевича>) и Федина, но безуспешно — бросил. Сейчас читаю «Детство» П. Вайяна-Кутюрье; очень нравится (потому что похоже на Арагона, а я поклонник Арагона). Прочел также «Рыжика» Ж. Ренара (помнишь фильм?), потом сочинение Шеллера-Михайлова «Ртищев» (мрачно, 80-е годы!), «Мелкого Беса» Сологуба (тоже мрачно, затхло). Из русских прозаиков впереди всех идут Лермонтов, Тургенев, Достоевский и Чехов. Не Пушкин, а Лермонтов — подлинный родоначальник русской прозы. У Тургенева — замечательный язык; он неподражаем. Достоевский — могуч и умен, как дьявол; Чехов же показал подлинного, обнаженного человека. Какие писатели! Они, по крайней мере, равны великим писателям Запада; Достоевский же, а отчасти и Чехов, и выше этих писателей. Бальзак тяжел и напичкан нелепым мировоззрением, Стендаль устарел со своим навязчивым антиклерикализмом (как и А. Франс), Гюго — не читаем сейчас, Флобер скатился в артистицизм, Золя назойлив со своими дегенератами. С другой стороны, и Тургенев слишком порой слащав, Достоевский нагромождает ужасы. Лишь Лермонтов абсолютно кристален («Герой нашего времени»), да Чехов. Всех я обругал, вот и рад, вот и критика.
Но я совсем заболтался, как старая баба.
Обнимаю крепко.
Твой Мур
P. S. Только что получил твое письмо от 20/IX-42. Газеты и журналы пришлю обязательно.
P. P. S. Сегодня сфотографировался; карточка будет готова через 20 д. тогда пришлю.
Надеюсь, что теперь ты регулярно получаешь мои письма; это, по-моему, пятое мое письмо к тебе за время моей среднеазиатской жизни. «Мои», «по-моему», «мое», «моей» — и это всё в двух фразах. Н-да… Но я пишу в восемь вечера, и такой стиль извиняем — голова на плечах у меня лишь утром; я, несмотря на все мои «выверты», ночью способен только спать. Когда я это говорю, то мне не верят; это как-то мне не к лицу, но это — факт. Мое любимое время — «от 5 до 7» — и действительно, сумерки, начало вечера, «разрядка» после переполненного дня мне всегда милы. Утро — ясность в голове, способность работать, но настроение большей частью кислейшее — именно из-за ясности. Середины дня как-то не замечаешь. В школе обычно не переношу больше четырех уроков — после четырех уроков перестаю вообще и слушать и понимать. В школе провожу уроки в горячке — кроме уроков литературы, истории и узбекского языка. Горячка — потому (кстати, здесь совершенно не к месту тире) что боюсь — как бы не спросили (всё, кроме вышеназванных предметов — т. н. «точные науки») и начинаю — сколь поздно! (что за славянский акцент!) — зубрить все эти злосчастные дисциплины. Начинает казаться, что недостаточно выучил, думаешь, «как бы пронесло!» и т. д. Тьфу-тьфу, но, большей частью мне очень везет. Так как я очень вежлив, лучше других говорю по-русски, имею вполне интеллигентный, даже внушительный вид, то преподавателям и в голову не приходит, что я ничего не понимаю в их дисциплинах, что у меня — в отношении «точных наук» — чудовищно лениво и плохо работает мысль — и потому они думают, когда я плохо отвечаю, что это — «случайно», «так» (не зная, что я учил-учил, и все-таки так и «недопонял») — и, следовательно, повышают оценку — что и требовалось доказать. Возможно, что если бы я слушал на уроках, мне бы меньше приходилось корпеть над книгами дома — но мне никогда не удается сконцентрировать мое внимание на излагаемом учителем. Неизбежно то, о чем рассказывает учитель ускользает из моего поля слуха — и я в лучшем случае обращаю внимание на самого учителя, на его манеру изложения, на его голос и жесты, на паузы. В большинстве случаев преподаватель стремится в некотором роде загипнотизировать своих слушателей — то ли своим голосом, то ли строгостью, то ли особой манерой «подавать» материал преподаватель стремится возможно полнее «протолкнуть» свой предмет в сознании слушателя, приковать внимание этого слушателя к предмету. Делается это почти всегда очень примитивно, и именно то, что преподаватель полагает такими дешевыми трюками приковать меня к его рту меня коробит, и я его не слушаю. Меня коробят именно хорошие преподаватели, ибо они всегда актеры, а я очень не люблю актеров. И я предпочитаю просто строгого учителя — эдак лучше. А «авторитет», «шарм» преподавателя — почти всегда блеф. По алгебре, геометрии, тригонометрии, физике, химии и астрономии в 1-й четверти у меня — пос. По литературе, французскому, истории и узбекскому — отл. Просидев четыре урока, меня начинает клонить ко сну. Я становлюсь вконец рассеян, глуп и туп и горе мне, если меня в эти два последних урока спросят. Наконец, избежав все опасности, иззевавшись, я ухожу домой, безмерно счастливый, что учебный день окончился, а дома меня ожидает принесенный из столовой Союза Писателей обед. Мне тогда плевать на всё — я голоден, как волк, и даже то, что завтра — две математики, две физики и одна химия, мне глубоко безразлично. Я думаю об обеде и книге, которую буду читать. От школы до общежития — три минуты ходьбы, и я бодро шагаю с портфелем в руке, и даже иногда насвистываю. Быть может, оттого-то к сумеркам у меня и во внешкольное время хорошее настроение — по ассоциации. Впрочем, и раньше так было. А ночью — спать. Я помню, еще в 1939-м г. я с мамой пошел в какой-то ресторан, где танцевали, и подали какой-то очень вкусный обед, и я пил вино, и глазел, и было скучно… Возможно, я был слишком мал, и не танцевал, к тому же. Позор и стыд! Танцевать я так и не научился — потому что не охота как-то. И никто не верит, что я не умею танцевать. «Как, вы!..» Мне кажется, что танцы сейчас — лишь способ знакомства с девицей, способ убить время, потому что с этой девицей не о чем говорить; потом, после нескольких таких танцевальных сеансов, авантюра вступает в новую — любовную — фазу. И вправду — всегда танцы лишь средство к достижению цели. Но они бессмысленны, в таком случае, ибо неужели же я не смогу покорить девушку, которая мне понравится, не тратя время и не портя ботинок под звуки плохого джаза? А не смогу, так и не надо. Лет в 14–15, ох как я увлекался, чорт возьми. Теперь, раз это прошло, я могу сказать, что вопросы о женщинах, о любви и пр. занимали 99 % моей жизни. А теперь они не занимают и 5 %. Обычно я острю, что это — из-за недоедания, но тут дело не в недоедании, а в том, что в этой области мысленно, внутренне, морально вкусив и изведав всё, и много начитавшись, и много насмотревшись, я «познал, не вкусив», и «познав» — бросил, как это всегда бывает. Впрочем, всё еще предстоит, я молод, и былой пыл еще вернется, и я искренне надеюсь, что буду увлекаться, ибо скучно, скучно без увлечений, без идеалов, без любви — и без семьи.
Мои со-партники уехали в колхоз до начала ноября; меня же освободили по здоровью — из-за последствий рожистого воспаления, и я теперь отдыхаю, лечу зубы, усиленно читаю и плюю на математику. С величайшим удовольствием прочел рассказы и стихотворения в прозе Тургенева, «Матросскую Песнь» Мак-Орлана, стихи Мандельштама и Долматовского (между прочим Долматовский превосходный поэт), перечел Чехова, попытался читать Толстого (Ал<ексея> Ник<олаевича>) и Федина, но безуспешно — бросил. Сейчас читаю «Детство» П. Вайяна-Кутюрье; очень нравится (потому что похоже на Арагона, а я поклонник Арагона). Прочел также «Рыжика» Ж. Ренара (помнишь фильм?), потом сочинение Шеллера-Михайлова «Ртищев» (мрачно, 80-е годы!), «Мелкого Беса» Сологуба (тоже мрачно, затхло). Из русских прозаиков впереди всех идут Лермонтов, Тургенев, Достоевский и Чехов. Не Пушкин, а Лермонтов — подлинный родоначальник русской прозы. У Тургенева — замечательный язык; он неподражаем. Достоевский — могуч и умен, как дьявол; Чехов же показал подлинного, обнаженного человека. Какие писатели! Они, по крайней мере, равны великим писателям Запада; Достоевский же, а отчасти и Чехов, и выше этих писателей. Бальзак тяжел и напичкан нелепым мировоззрением, Стендаль устарел со своим навязчивым антиклерикализмом (как и А. Франс), Гюго — не читаем сейчас, Флобер скатился в артистицизм, Золя назойлив со своими дегенератами. С другой стороны, и Тургенев слишком порой слащав, Достоевский нагромождает ужасы. Лишь Лермонтов абсолютно кристален («Герой нашего времени»), да Чехов. Всех я обругал, вот и рад, вот и критика.
Но я совсем заболтался, как старая баба.
Обнимаю крепко.
Твой Мур
P. S. Только что получил твое письмо от 20/IX-42. Газеты и журналы пришлю обязательно.
P. P. S. Сегодня сфотографировался; карточка будет готова через 20 д. тогда пришлю.
11/XI-42
Дорогая Алечка!
Прости меня, что я так долго тебе не писал — но это объясняется тем, что с 17/Х по 7/XI — т. е. в течение 3-х недель — я был в колхозе со школой на уборке хлопка. Мои успехи в этой области будучи весьма умеренными, а здоровье к тому же пошатывалось, то меня отпустили раньше домой, чем других. Я шел 12 км под проливным дождем, полями и проселочными дорогами, по колено в грязи, за арбой с вещами (уезжали еще три стахановца); на станции я, кряхтя и ругаясь, перелезал через тормоза товарных вагонов, нагруженный своими вещами и ружьем одного преподавателя, и ружье мне мешало, и было 3 часа утра, и поезд в Ташкент дьявольски опаздывал, и никто не знал, на каком он будет пути, и… И я был весь промокший и хлюпал дырявыми башмаками по станционной черной грязи, и дождь лил и лил, не переставая, и в последнюю минуту пришлось перелезать под вагоном, так как поезд, конечно, приблизился по тому пути, по которому никто его не ожидал… Но я ввалился в вагон, даже удалось сесть, и на всё было наплевать, ибо теперь впереди были Ташкент, асфальт, баня и телефонные звонки. И приехал я как раз в разгар демонстрации, и всё было в порядке. Когда-нибудь я подробно опишу мое пребывание в колхозе и всё это мое путешествие.
Ташкентская погода испортилась; идет снег, слякоть, грязь, холод. Калоши протекают, нос тоже протекает, но всё это ничего и я не унываю. Кстати сказать, вообще никто не унывает, так что даже и никакой заслуги в этом неунывании нет, ибо что же делать, как не унывать.
Давно не получал вестей от Митьки из Свердловска и это меня беспокоит — заболел ли он опасно, или просто учеба заела, не знаю; все-таки, он — мой единственный друг.
Прости меня, что я так долго тебе не писал — но это объясняется тем, что с 17/Х по 7/XI — т. е. в течение 3-х недель — я был в колхозе со школой на уборке хлопка. Мои успехи в этой области будучи весьма умеренными, а здоровье к тому же пошатывалось, то меня отпустили раньше домой, чем других. Я шел 12 км под проливным дождем, полями и проселочными дорогами, по колено в грязи, за арбой с вещами (уезжали еще три стахановца); на станции я, кряхтя и ругаясь, перелезал через тормоза товарных вагонов, нагруженный своими вещами и ружьем одного преподавателя, и ружье мне мешало, и было 3 часа утра, и поезд в Ташкент дьявольски опаздывал, и никто не знал, на каком он будет пути, и… И я был весь промокший и хлюпал дырявыми башмаками по станционной черной грязи, и дождь лил и лил, не переставая, и в последнюю минуту пришлось перелезать под вагоном, так как поезд, конечно, приблизился по тому пути, по которому никто его не ожидал… Но я ввалился в вагон, даже удалось сесть, и на всё было наплевать, ибо теперь впереди были Ташкент, асфальт, баня и телефонные звонки. И приехал я как раз в разгар демонстрации, и всё было в порядке. Когда-нибудь я подробно опишу мое пребывание в колхозе и всё это мое путешествие.
Ташкентская погода испортилась; идет снег, слякоть, грязь, холод. Калоши протекают, нос тоже протекает, но всё это ничего и я не унываю. Кстати сказать, вообще никто не унывает, так что даже и никакой заслуги в этом неунывании нет, ибо что же делать, как не унывать.
Давно не получал вестей от Митьки из Свердловска и это меня беспокоит — заболел ли он опасно, или просто учеба заела, не знаю; все-таки, он — мой единственный друг.