Страница:
Муля мне регулярно помогает; он молодчина, настоящий друг и человек. Лиля тоже старается.
В этом году вряд ли много буду ходить в театр и на концерты — и далеко, и не в чем, а я с этим считаюсь — переться далеко ночью по грязи меня ничуть не привлекает. У нас театр им. Берсенева; надо будет посмотреть «Фронт» Корнейчука. В кино хожу довольно часто; но звук, звук!
Вообще все интересы у меня волею судеб частенько стягиваются к гастрономии — надо есть, чорт возьми, ведь еще не пришло время универсальных пилюль. Ну, и надо окончить десятилетку, хотя это трудно очень — мобилизации на работы мешают, и математика тоже. Но постараюсь всё это осилить. Впрочем, вряд ли удастся окончить десятилетку, ибо скорее всего скоро возьмут меня в армию.
Ну а пока живу ничтоже сумняшеся; обожаю Чехова и Тургенева и вообще русских классиков; защищаю Маяковского, когда молодежь при мне его ругает (почему-то молодежь его не любит). А в общем, жить очень скучно одному. Никого не любишь, никто о тебе не заботится, и как ни старайся, ничем не можешь заинтересоваться и увлечься. И всё время приходится себя ломать, пересиливать, перекраивать на иной лад, и всё же, как Ванька-встанька, как ни финти — но возвращаешься в первоначальное положение, к первоначальному облику.
Всё время цитирую Бодлера — у него есть удивительные философские стихи (а есть и «ужжасные» в смысле крови ведрами, скрежетаний и преувеличений — совсем во вкусе Средневековья).
Лидия Григорьевна тоже была на хлопке и собирается в Москву в командировку. Она — удивительно расчетливый человек; как говорится — «жмот»; я себе не представляю ее литературных талантов. Впрочем, она тебя любит и собирается написать. Собирается, собирается… Гораздо больше мне нравятся Толстые — он молодец, вершит судьбы, пишет прекрасные, смелые статьи, живет как хочет.
Ну-с, пора кончать. Все твои письма получаю, и рисунки получил; очень понравились — остроумные и, должно быть, верные. Пиши, Алечка. Крепко обнимаю.
Твой брат Мур.
P. S. Шлю фотографию, как обещал.
22/XI-42
4/XII-42
13/XII-42
20/XII-42
В этом году вряд ли много буду ходить в театр и на концерты — и далеко, и не в чем, а я с этим считаюсь — переться далеко ночью по грязи меня ничуть не привлекает. У нас театр им. Берсенева; надо будет посмотреть «Фронт» Корнейчука. В кино хожу довольно часто; но звук, звук!
Вообще все интересы у меня волею судеб частенько стягиваются к гастрономии — надо есть, чорт возьми, ведь еще не пришло время универсальных пилюль. Ну, и надо окончить десятилетку, хотя это трудно очень — мобилизации на работы мешают, и математика тоже. Но постараюсь всё это осилить. Впрочем, вряд ли удастся окончить десятилетку, ибо скорее всего скоро возьмут меня в армию.
Ну а пока живу ничтоже сумняшеся; обожаю Чехова и Тургенева и вообще русских классиков; защищаю Маяковского, когда молодежь при мне его ругает (почему-то молодежь его не любит). А в общем, жить очень скучно одному. Никого не любишь, никто о тебе не заботится, и как ни старайся, ничем не можешь заинтересоваться и увлечься. И всё время приходится себя ломать, пересиливать, перекраивать на иной лад, и всё же, как Ванька-встанька, как ни финти — но возвращаешься в первоначальное положение, к первоначальному облику.
Всё время цитирую Бодлера — у него есть удивительные философские стихи (а есть и «ужжасные» в смысле крови ведрами, скрежетаний и преувеличений — совсем во вкусе Средневековья).
Лидия Григорьевна тоже была на хлопке и собирается в Москву в командировку. Она — удивительно расчетливый человек; как говорится — «жмот»; я себе не представляю ее литературных талантов. Впрочем, она тебя любит и собирается написать. Собирается, собирается… Гораздо больше мне нравятся Толстые — он молодец, вершит судьбы, пишет прекрасные, смелые статьи, живет как хочет.
Ну-с, пора кончать. Все твои письма получаю, и рисунки получил; очень понравились — остроумные и, должно быть, верные. Пиши, Алечка. Крепко обнимаю.
Твой брат Мур.
P. S. Шлю фотографию, как обещал.
22/XI-42
Дорогая Алечка!
Получил твое коротенькое поздравительное письмо; письмо с рисунками также получил; прибыло ли письмо с фотокарточкой?
Я всем сердцем с тобой во все дни твоего стоического существования; знай, что я всегда и во всем тебе сочувствую, всегда о тебе думаю и никогда тебя не забываю.
И когда мне бывает тяжело на душе и проклятый пессимизм заволакивает все надежды на будущее, то я себе говорю, что раз ты нашла в себе достаточно сил, чтобы превозмочь свои собственные мрачные настроения, то было бы недостойным для меня отдаться течению, опустить руки, опуститься.
Знай, что я абсолютно уверен лишь в одном — в том, что немцы будут разгромлены. И это — не пустые слова, не повторение бессмысленно заученной фразы; это — глубокая уверенность, исходящая из объективных данных: да, конец их близится, и близится неуклонно.
Как я изменился за всё это время! А ведь я был когда-то толстым и здоровым — теперь же очень похудел, стал очень бледным, очень нервным. Психическое состояние стало руководить физическим; и наоборот: если меня что-либо расстроило, то пропадает аппетит; если же болит живот, то хочется броситься в колодец (которого нет; есть только душ во дворе, а в душ ведь не бросишься!).
Увы, я постиг одно искусство, которое никому не рекомендую: это искусство самому себе портить настроение. Всё зависит от воли, от самого себя. Вся моя «внутренняя история дня» может изобразиться правильной ломаной линией: <рисунок в тексте>. То на душе спокойно и безразлично, то вдруг самое незначительное слово, как капля какой-то кислоты, начинает всё разъедать, всё портить, всё отравлять — и тогда я совсем внизу ломаной линии. И ведь всё дело-то в том, что по-настоящему ничего не изменилось; условия такие же, и «внешняя причина», вызвавшая глубокое падение в пучину мрачности и чернейшей меланхолии, сама по себе не стоит выеденного яйца. Но ассоциации, вызываемые этой незначительнейшей «внешней причиной», и последовательно приводящие к такому мрачному состоянию, нанизываются совершенно произвольно, механически слишком привыкшим к этой работе мозгом, и мне приходится бороться с этим произвольным нанизыванием самыми «кустарными» средствами вроде внутренних возгласов: «Ничего!», «Бодрись», «Всё будет хорошо!», «К чорту!». Каждое противоречие принимает размеры катастрофы, и мне беспрестанно приходится барахтаться в тине воспоминаний, в хаосе непонятых событий и явлений. Самое ужасное то, что я тотально, абсолютно одинок — во внутреннем отношении. Никто меня не может ни понять, ни, следовательно, как-то помочь. Приходится — о, сколь часто! — быть самому себе единственным судьей, выносить приговоры и даже отказывать в смягчающих обстоятельствах (честное слово!). Я борюсь со слишком частым извинением собственных слабостей (и опять-таки не знаю — слабостей или пороков?), но часто изнемогаю в борьбе, ибо нельзя всё самому правильно решить. Иногда я думаю, что то состояние, в котором я пребываю — первый шаг на пути к сумасшествию; пытаюсь «опроститься», но ничего не выходит, и оказывается, что простота — сложнейшая вещь, и самая недосягаемая для меня.
Иногда мне помогает ирония, которая меня никогда не оставляет; чувство смешного во мне очень остро. Но ирония часто распадается: стоит мне сказать себе: «а что здесь смешного», как я уж начинаю думать о том, что, может быть, здесь действительно ничего смешного не было, о том, что, может быть, смеяться совсем не следовало бы, учитывая, что ирония порождает в большинстве случаев крайнюю относительность в оценке явлений; «снижая», она не «возвышает» и нередко из-за этой иронии мне приходится страдать: вызванная произвольно, она «портит» явление, и начинаешь жалеть о его былой неприкосновенности, начинаешь сомневаться в своем праве иронизировать, начинаешь защищать это право — и опять получается «ломаная линия» и тут же надо отвечать по физике, и ты, конечно, этого ожидал, и надо было повторить, но ты не повторил именно потому что знал, что вызовут, но тебе было приятно сознавать, что ты не повторяешь, хотя вызвать должны, и смутно надеялся, что тот факт, что ты не повторяешь каким-то образом должен повлиять на предстоящее, и тебя не вызовут. Но не тут-то было…
Недавно (вчера) делал доклад в школе: «Г. Гейне и его творчество». Меня предупредили об этом докладе за 3 дня до даты выступления; до этого я в жизни не прочел ни строчки ни Гейне, ни о Гейне; книг его не было нигде. И все-таки… Ну, конечно, ты уже знаешь заранее: и все-таки я всех поразил эрудицией, цитатами и т. п., доклад удался на славу и все потом хвалили и разевали рты. Да, ты не ошиблась, так было, и это очень скучно. Не лучше бы, если бы я с треском провалился? Ведь все ожидали от меня нечто очень хорошее; это они и благополучно «заимели» (мерзкое словечко!). Допустим, я бы сделал безграмотный, корявый, куцый доклад. С одной стороны, моя репутация полетела бы к чорту, но с другой все были бы страшно удивлены — гораздо больше, чем от хорошего доклада (кстати, я уверен, что в хорошем докладе слушатели ничего не поняли и не уловили; они просто слышали незнакомые фразы, имена и понятия, правильные ударения и звучную речь и невольно прониклись уважением к докладчику, благо ему 17 лет; если бы тот же доклад делал профессор, они сказали — обязательно! — «скучно», именно потому что «профессор» = «скучно», но, выслушав мой доклад, они сказали «замечательно»; всё понятно теперь, и это-то ужасно.) Я уже на протяжении нескольких лет мечтаю о необъяснимой сумятице и вспоминаю в книге Честертона «Человек, который был Четвергом» замечательное место, в котором метро, следовавшее со станции «Викториа Род» и, следовательно, долженствующее остановиться на ст. «Чэринг Кросс», остановилось совсем не на «Чэринг Кросс», а на какой-то совсем другой станции. А направление было именно на «Чэринг Кросс», и время прохождения то, которое надо, и все-таки, наконец-то, получилось не 2x2=4, а 2x2=! Для меня это символ веры, в известной степени. Но как символ времени подобное уравнение, безусловно, не годится никуда.
Сейчас читаю «Путевые Картины» Гейне. Очень хорошо. Блок их очень ценил. «Мало ли что». Да, конечно. Но раз так говорят, то почему не повторить, с проникновенным видом. И вздохнуть: «Н-да, Блок…» А что «н-да, Блок…»? Ведь это ничего не значит. Как писал муж Ахматовой: «Дурно пахнут мертвые слова» [52]— и мертвые выражения.
Ну, пора кончать и «начинать день». Сегодня — воскресение. На Красной Площади, куда выходит наш дом, упражняется военно-духовой оркестр. «Флон-флоны». Небо не знает, дождить ему или нет, и колеблется, а я не знаю, надевать ли галоши — а вдруг дождь пойдет? — или идти без галош — уж очень хорошо начищены ботинки (я придерживаюсь «Подземелий Ватикана», [53]там дядька героя Лафкадио говорит, что человека судят по башмакам). Сейчас пойду читать газету и «вестник» (посл<едние> известия). Потом пойду за хлебом, на почтамт, обменяю на базаре хлеб на картошку (и меня, конечно, надуют, и я, дурак, буду гордиться этим, как доказательством моей честности; на самом же деле, когда меня будут надувать, я буду думать, что делаю выгодное дело, а потом мне скажут, что я проштрафился, и так как признаться в растяпистости нелегко, то я и предпочту изобрести для собственного успокоения легендишку о честности. Но обмануть себя мне не удастся).
Пиши. Обнимаю крепко
Твой Мур
Получил твое коротенькое поздравительное письмо; письмо с рисунками также получил; прибыло ли письмо с фотокарточкой?
Я всем сердцем с тобой во все дни твоего стоического существования; знай, что я всегда и во всем тебе сочувствую, всегда о тебе думаю и никогда тебя не забываю.
И когда мне бывает тяжело на душе и проклятый пессимизм заволакивает все надежды на будущее, то я себе говорю, что раз ты нашла в себе достаточно сил, чтобы превозмочь свои собственные мрачные настроения, то было бы недостойным для меня отдаться течению, опустить руки, опуститься.
Знай, что я абсолютно уверен лишь в одном — в том, что немцы будут разгромлены. И это — не пустые слова, не повторение бессмысленно заученной фразы; это — глубокая уверенность, исходящая из объективных данных: да, конец их близится, и близится неуклонно.
Как я изменился за всё это время! А ведь я был когда-то толстым и здоровым — теперь же очень похудел, стал очень бледным, очень нервным. Психическое состояние стало руководить физическим; и наоборот: если меня что-либо расстроило, то пропадает аппетит; если же болит живот, то хочется броситься в колодец (которого нет; есть только душ во дворе, а в душ ведь не бросишься!).
Увы, я постиг одно искусство, которое никому не рекомендую: это искусство самому себе портить настроение. Всё зависит от воли, от самого себя. Вся моя «внутренняя история дня» может изобразиться правильной ломаной линией: <рисунок в тексте>. То на душе спокойно и безразлично, то вдруг самое незначительное слово, как капля какой-то кислоты, начинает всё разъедать, всё портить, всё отравлять — и тогда я совсем внизу ломаной линии. И ведь всё дело-то в том, что по-настоящему ничего не изменилось; условия такие же, и «внешняя причина», вызвавшая глубокое падение в пучину мрачности и чернейшей меланхолии, сама по себе не стоит выеденного яйца. Но ассоциации, вызываемые этой незначительнейшей «внешней причиной», и последовательно приводящие к такому мрачному состоянию, нанизываются совершенно произвольно, механически слишком привыкшим к этой работе мозгом, и мне приходится бороться с этим произвольным нанизыванием самыми «кустарными» средствами вроде внутренних возгласов: «Ничего!», «Бодрись», «Всё будет хорошо!», «К чорту!». Каждое противоречие принимает размеры катастрофы, и мне беспрестанно приходится барахтаться в тине воспоминаний, в хаосе непонятых событий и явлений. Самое ужасное то, что я тотально, абсолютно одинок — во внутреннем отношении. Никто меня не может ни понять, ни, следовательно, как-то помочь. Приходится — о, сколь часто! — быть самому себе единственным судьей, выносить приговоры и даже отказывать в смягчающих обстоятельствах (честное слово!). Я борюсь со слишком частым извинением собственных слабостей (и опять-таки не знаю — слабостей или пороков?), но часто изнемогаю в борьбе, ибо нельзя всё самому правильно решить. Иногда я думаю, что то состояние, в котором я пребываю — первый шаг на пути к сумасшествию; пытаюсь «опроститься», но ничего не выходит, и оказывается, что простота — сложнейшая вещь, и самая недосягаемая для меня.
Иногда мне помогает ирония, которая меня никогда не оставляет; чувство смешного во мне очень остро. Но ирония часто распадается: стоит мне сказать себе: «а что здесь смешного», как я уж начинаю думать о том, что, может быть, здесь действительно ничего смешного не было, о том, что, может быть, смеяться совсем не следовало бы, учитывая, что ирония порождает в большинстве случаев крайнюю относительность в оценке явлений; «снижая», она не «возвышает» и нередко из-за этой иронии мне приходится страдать: вызванная произвольно, она «портит» явление, и начинаешь жалеть о его былой неприкосновенности, начинаешь сомневаться в своем праве иронизировать, начинаешь защищать это право — и опять получается «ломаная линия» и тут же надо отвечать по физике, и ты, конечно, этого ожидал, и надо было повторить, но ты не повторил именно потому что знал, что вызовут, но тебе было приятно сознавать, что ты не повторяешь, хотя вызвать должны, и смутно надеялся, что тот факт, что ты не повторяешь каким-то образом должен повлиять на предстоящее, и тебя не вызовут. Но не тут-то было…
Недавно (вчера) делал доклад в школе: «Г. Гейне и его творчество». Меня предупредили об этом докладе за 3 дня до даты выступления; до этого я в жизни не прочел ни строчки ни Гейне, ни о Гейне; книг его не было нигде. И все-таки… Ну, конечно, ты уже знаешь заранее: и все-таки я всех поразил эрудицией, цитатами и т. п., доклад удался на славу и все потом хвалили и разевали рты. Да, ты не ошиблась, так было, и это очень скучно. Не лучше бы, если бы я с треском провалился? Ведь все ожидали от меня нечто очень хорошее; это они и благополучно «заимели» (мерзкое словечко!). Допустим, я бы сделал безграмотный, корявый, куцый доклад. С одной стороны, моя репутация полетела бы к чорту, но с другой все были бы страшно удивлены — гораздо больше, чем от хорошего доклада (кстати, я уверен, что в хорошем докладе слушатели ничего не поняли и не уловили; они просто слышали незнакомые фразы, имена и понятия, правильные ударения и звучную речь и невольно прониклись уважением к докладчику, благо ему 17 лет; если бы тот же доклад делал профессор, они сказали — обязательно! — «скучно», именно потому что «профессор» = «скучно», но, выслушав мой доклад, они сказали «замечательно»; всё понятно теперь, и это-то ужасно.) Я уже на протяжении нескольких лет мечтаю о необъяснимой сумятице и вспоминаю в книге Честертона «Человек, который был Четвергом» замечательное место, в котором метро, следовавшее со станции «Викториа Род» и, следовательно, долженствующее остановиться на ст. «Чэринг Кросс», остановилось совсем не на «Чэринг Кросс», а на какой-то совсем другой станции. А направление было именно на «Чэринг Кросс», и время прохождения то, которое надо, и все-таки, наконец-то, получилось не 2x2=4, а 2x2=! Для меня это символ веры, в известной степени. Но как символ времени подобное уравнение, безусловно, не годится никуда.
Сейчас читаю «Путевые Картины» Гейне. Очень хорошо. Блок их очень ценил. «Мало ли что». Да, конечно. Но раз так говорят, то почему не повторить, с проникновенным видом. И вздохнуть: «Н-да, Блок…» А что «н-да, Блок…»? Ведь это ничего не значит. Как писал муж Ахматовой: «Дурно пахнут мертвые слова» [52]— и мертвые выражения.
Ну, пора кончать и «начинать день». Сегодня — воскресение. На Красной Площади, куда выходит наш дом, упражняется военно-духовой оркестр. «Флон-флоны». Небо не знает, дождить ему или нет, и колеблется, а я не знаю, надевать ли галоши — а вдруг дождь пойдет? — или идти без галош — уж очень хорошо начищены ботинки (я придерживаюсь «Подземелий Ватикана», [53]там дядька героя Лафкадио говорит, что человека судят по башмакам). Сейчас пойду читать газету и «вестник» (посл<едние> известия). Потом пойду за хлебом, на почтамт, обменяю на базаре хлеб на картошку (и меня, конечно, надуют, и я, дурак, буду гордиться этим, как доказательством моей честности; на самом же деле, когда меня будут надувать, я буду думать, что делаю выгодное дело, а потом мне скажут, что я проштрафился, и так как признаться в растяпистости нелегко, то я и предпочту изобрести для собственного успокоения легендишку о честности. Но обмануть себя мне не удастся).
Пиши. Обнимаю крепко
Твой Мур
4/XII-42
Дорогая Аля!
Вчера получил твое письмо от 6.11–42. Ты пишешь, в связи с ожиданием получения моей фотокарточки, что «ужасно подурнела»… Какие пустяки! Разве человек «дурнеет»? Он может истощиться — но тогда он когда-нибудь и поправится; может постареть, но, во-первых, разве это так уж «ужасно», а во-вторых, он от этого не «дурнеет» — «дурнеет» он лишь тогда, когда внутренне преображается в худшую сторону: допустим, алчность, скупость, хитрость — всё это уродует человека действительно. А в данном случае, с тобой, это не так, так что эти «ужасы», верь мне, и поправимы и изгладимы; будущее всё сумеет смыть. Самое трудное — исправлять внутренние повреждения — внешние, это — сущие пустяки, о них не стоит тужить; не в них суть.
Хорошо, что получила фотокарточки мамы и мою с тобой. Еще бы, конечно помню, как мы стояли на вышке, под синим небом, у пляжа! И помню подъем, который вел в гостиницу, потом на дачи, и можно было пройти берегом; помню так же и бесконечный гул цикад, и как они, слепые, хлопались о прохожих. И наши прогулки помню, через горы. И Голю Лопато!
Впрочем, слишком впадать в слюнявые воспоминания не следует. Ох, если бы ты знала, как мне напортили эти самые воспоминания! Не знаю ничего более разъедающего и обезволивающего, чем они. Всё развивается, и нельзя останавливаться на одной точке; — это нелепо и наивно. Забывать тоже не следует; золотая середина в вопросе о воспоминаниях очень важна — необходимо как не превращаться в старуху, болтающую о кринолинах, Мишелях, белых ночах и тройках, так и в скучнейшего резонера-практика, бескрылого обывателя.
Ты спрашиваешь, осталось ли на память что-нб. из маминых любимых вещиц. Конечно, остались! Целая шкатулка в Москве — всякие бусы и т. д. Боюсь, что Лиля немного украсила меня в письмах к тебе чертами бездушного человека или что-либо в этом стиле. Но это отнюдь не так на самом деле, и я настолько любил маму, что, верь мне, никаких прав не превзошел в отношении обращения с ее наследством (пишу на случай, если такое предположение было заронено Лилей; ведь Лиля — очень взбалмошный человек, и ей могло показаться, что она имеет какие-то права в деле распоряжения рукописями и т. д. — хотя никто ничего не оспаривал. Ведь ты знаешь её, с её вывертами).
7-го ноября я как раз возвратился из колхоза и шагал среди парада домой — с матрасом, в кожаном пальто и в грязнейших ботинках. Меня чуть не задавили в трамвае, но все-таки я из него вылез и пришел домой в самый разгар парада, под звуки труб и барабанов. В тот же день началась обычная суетня-беготня и всё вошло в колею.
Надо сказать, что начиная с сентября прошлого года вся моя жизнь почти что целиком поставлена под знаком огромного аппетита и прямейшим образом связана с желудком и его требованиями. Теперешнее мое существование занято на 90 % добыванием пищи; большинство сил и энергии уходит на это, и голова забита заботами о питании. Это соответствует тому, что главной задачей для меня сейчас является, прежде всего, сохранение возможной доли здоровья и чисто-физическое продолжение существования. Все остальные проблемы отходят на второй план. Еще надо учесть то, что, во-1-х, я, в силу отсутствия времени и пособий, лишен возможности серьезно заниматься историей литературы — единственным, чем я когда-нб. смогу заняться, а, во-вторых, у меня нет никакой среды, никакого общения — я одинок абсолютно, и тем более приходится хоть физически восполнять физическую пустоту. Основное — жить и дожить до победы над немцами. Потом всё будет сразу легче.
1943-й г., помимо его важнейших военно-международных грядущих решающих событий, важен для меня очень и очень: в 1943-м г. я окончу (надеюсь окончить) 10-й кл., и встанет вопрос об армии, университете, о том, где буду жить — в Ташкенте или в Москве. Это будет для меня переломный год — как 1941-й, когда умерла мама. 1942-й г. был для меня не богат внешними событиями: окончил 9-й кл., жил в Ташкенте, поступил в 10-й кл., был в колхозе, старался не заболеть и не голодать. Внутренне — мучало одиночество. Вот и вся недолга.
Уже смеркается. Пора кончать. Крепко обнимаю. Пиши.
Твой брат Мур
Вчера получил твое письмо от 6.11–42. Ты пишешь, в связи с ожиданием получения моей фотокарточки, что «ужасно подурнела»… Какие пустяки! Разве человек «дурнеет»? Он может истощиться — но тогда он когда-нибудь и поправится; может постареть, но, во-первых, разве это так уж «ужасно», а во-вторых, он от этого не «дурнеет» — «дурнеет» он лишь тогда, когда внутренне преображается в худшую сторону: допустим, алчность, скупость, хитрость — всё это уродует человека действительно. А в данном случае, с тобой, это не так, так что эти «ужасы», верь мне, и поправимы и изгладимы; будущее всё сумеет смыть. Самое трудное — исправлять внутренние повреждения — внешние, это — сущие пустяки, о них не стоит тужить; не в них суть.
Хорошо, что получила фотокарточки мамы и мою с тобой. Еще бы, конечно помню, как мы стояли на вышке, под синим небом, у пляжа! И помню подъем, который вел в гостиницу, потом на дачи, и можно было пройти берегом; помню так же и бесконечный гул цикад, и как они, слепые, хлопались о прохожих. И наши прогулки помню, через горы. И Голю Лопато!
Впрочем, слишком впадать в слюнявые воспоминания не следует. Ох, если бы ты знала, как мне напортили эти самые воспоминания! Не знаю ничего более разъедающего и обезволивающего, чем они. Всё развивается, и нельзя останавливаться на одной точке; — это нелепо и наивно. Забывать тоже не следует; золотая середина в вопросе о воспоминаниях очень важна — необходимо как не превращаться в старуху, болтающую о кринолинах, Мишелях, белых ночах и тройках, так и в скучнейшего резонера-практика, бескрылого обывателя.
Ты спрашиваешь, осталось ли на память что-нб. из маминых любимых вещиц. Конечно, остались! Целая шкатулка в Москве — всякие бусы и т. д. Боюсь, что Лиля немного украсила меня в письмах к тебе чертами бездушного человека или что-либо в этом стиле. Но это отнюдь не так на самом деле, и я настолько любил маму, что, верь мне, никаких прав не превзошел в отношении обращения с ее наследством (пишу на случай, если такое предположение было заронено Лилей; ведь Лиля — очень взбалмошный человек, и ей могло показаться, что она имеет какие-то права в деле распоряжения рукописями и т. д. — хотя никто ничего не оспаривал. Ведь ты знаешь её, с её вывертами).
7-го ноября я как раз возвратился из колхоза и шагал среди парада домой — с матрасом, в кожаном пальто и в грязнейших ботинках. Меня чуть не задавили в трамвае, но все-таки я из него вылез и пришел домой в самый разгар парада, под звуки труб и барабанов. В тот же день началась обычная суетня-беготня и всё вошло в колею.
Надо сказать, что начиная с сентября прошлого года вся моя жизнь почти что целиком поставлена под знаком огромного аппетита и прямейшим образом связана с желудком и его требованиями. Теперешнее мое существование занято на 90 % добыванием пищи; большинство сил и энергии уходит на это, и голова забита заботами о питании. Это соответствует тому, что главной задачей для меня сейчас является, прежде всего, сохранение возможной доли здоровья и чисто-физическое продолжение существования. Все остальные проблемы отходят на второй план. Еще надо учесть то, что, во-1-х, я, в силу отсутствия времени и пособий, лишен возможности серьезно заниматься историей литературы — единственным, чем я когда-нб. смогу заняться, а, во-вторых, у меня нет никакой среды, никакого общения — я одинок абсолютно, и тем более приходится хоть физически восполнять физическую пустоту. Основное — жить и дожить до победы над немцами. Потом всё будет сразу легче.
1943-й г., помимо его важнейших военно-международных грядущих решающих событий, важен для меня очень и очень: в 1943-м г. я окончу (надеюсь окончить) 10-й кл., и встанет вопрос об армии, университете, о том, где буду жить — в Ташкенте или в Москве. Это будет для меня переломный год — как 1941-й, когда умерла мама. 1942-й г. был для меня не богат внешними событиями: окончил 9-й кл., жил в Ташкенте, поступил в 10-й кл., был в колхозе, старался не заболеть и не голодать. Внутренне — мучало одиночество. Вот и вся недолга.
Уже смеркается. Пора кончать. Крепко обнимаю. Пиши.
Твой брат Мур
13/XII-42
Дорогая Аля!
Вчера получил твое письмо от 22/XI-42. Большое тебе спасибо за нажим на Лилю; он, так же как и Мулины настояния, возымел эффект — Лиля недавно прислала мне 500 р., что существенно помогло моему положению.
Ты пишешь, что сердишься на меня за то, что я «старательно миную в письмах все „неприятные“ вопросы» и т. п. Это выходит у меня почти естественно — и беспокоить человека не хочется, да и так надоели трудности и неполадки материального характера, к ним, в сущности, так привык, что писать о них в письмах нет охоты; письма — «клапаны», но клапаны, все-таки, не для кухонных или стиральных испарений. Впрочем, прекрасно знаю, как тебе близки все мои дела, как тебе хочется в них участвовать и мне помогать. Обещаю обо всём тебя извещать, что бы со мною ни происходило.
Пишешь ты, что организовала новое производство — игрушечное. Не сомневаюсь, что у тебя это должно получаться вполне успешно — не даром ты «матерая художница», да и чисто-женский вкус, подкрепленный умением мидинеток [54]— не в обиду будет сказано — делать из ленточки шлейфы — способствует тебе в успехе работы.
Я свинья, что до сих пор не выслал тебе журналов, как обещал, но обязательно это сделаю завтра же — на этот раз «без обманства».
Пишет ли тебе Лидия Григорьевна? Она всё говорит, что напишет, но, по-моему, так и не сделает этого — слишком уж, пожалуй, поглощена она… гм, творчеством, болтовней и предстоящей поездкой в Москву (они с Дейчем едут-де в командировку, но думаю, что, как все, постараются там остаться окончательно). Она с Дейчем написала книгу о Навои; вообще они говорят только о Навои, о разных ханах и баях, консультируют узбеков и т. д. Свифт, Гейне, Навои, лекции о гитлеровской шайке — Дейч воображает, что этот наружный космополитизм тем показателен для его, Дейча, культуры и разносторонности; на деле же он и Л. Бать — просто дилетанты, преуспевающие средние литераторы.
Неоспоримое достоинство города Ташкента заключается в бесспорной мягкости его климата. Кстати сказать, гениальный и знаменитый Гёте писал сплошь такими фразами — плавными и сытыми… Да еще в придачу на каждую страницу с десяток «Ах»! — ов и «дорогих Альбертов» и «милых девушек». Но действительно климат в этом году очень милостив, даже дождя еще не было, а всё солнце и сухо. Как ни говори, а это очень приятно, и настроение соответствующее. Лишь сегодня полил дождь, в воскресение, и я подозреваю, что вся хорошая погода лишь была предлогом для серии дождей. 2 раза «лишь» — но ведь пишу я не для услады потомства и без помарок ? la Буало (помнишь, в «Поэтическом искусстве»).
Вчера мне повезло — завоевав симпатии библиотекарши (она мнит себя единственным культурным человеком во всей школе и сразу «расчухала» во мне союзника) я взял четыре номера «Интернациональной литературы» сразу, за 37-й год. В двух номерах помещены, во-первых, 12-й том «Людей Доброй Воли» — «Творцы» (Ж. Ромэн) и «Лето 1914-го года» (из «Семьи Тибо») Дю-Гара. Теперь я читаю «Творцов», потом возьмусь за Дю-Гара, и будет очень любопытно сопоставить творчество этих двух крупнейших современных французских романистов. Вообще я собираю сведения, все, какие только могу, по литературе Франции конца XIX-го и XX-го вв. и всячески пополняю мой багаж знаний по этому вопросу. Я мечтаю когда-нибудь написать историю французской литературы конца XIX-го и первой половины XX-го века; во всяком случае я намерен стать самым первым специалистом по этой части, намерен, так сказать, взять монополию на современную французскую литературу, открыть читателю «новых» авторов — т. е. доселе ему неизвестных, «снизить» одних, и, наоборот, отдать другим их место по рангу. Замысел честолюбивый и выполнимый только через довольно большой промежуток времени. Но я не тороплюсь — всё придет в свой черед, а пока надо читать и читать. Кстати, в номере 6-м за 37-й год я нашел несколько карикатур Жана Эффеля. Какой талант! Помнишь все эти завитки, пауки, цветочки, всех этих академиков? Сколько книг хочется прочесть и перечесть! Неоспоримое достоинство Москвы для меня состоит в том, что там возможна, благодаря Центр<альной> Библиот<еке> Иностр<анных> языков и читальному залу, систематическая работа в деле всё более и более широкого познания необходимого количества авторов — а здесь это невозможно. Насколько приятнее и важнее было бы прочесть тех же Ромэна и Дю-Гара в оригинале! Но и то хорошо, что хоть это я достал. Теперешние номера «Интернациональной литературы» содержат, главным образом, английские и американские стихи, новеллы, рассказы и романы на военные темы, репортажи и публицистику. Всего этого очень много, но я бы не сказал, чтобы эти произведения были особо выдающиеся — на всём лежит печать спешки. За время войны я не читал ни одного произведения (новых) крупных современных западных писателей. Ничего не дали (по крайней мере, у нас не переведено) ни Уэллс, ни Шоу, ни Хаксли, Олдингтон, Томас Манн. Правда, Эптон Синклер написал большую трилогию, и Хемингуэй — книгу об Испании, но всё это скорее публицистика. Жюль Ромэн работает в Америке над «Людьми Доброй Воли», новые произведения (публицистика — о разгроме Франции) пишут в Америке же Моруа и Маритэн, в Англии — Бернанос и Мориак. Анри-де-Кериллис идет впереди всех в этом деле: под псевдонимом Андрэ Симона он написал книгу «Я обвиняю» (против предателей Франции) и «Люди Европы» — о европейских «квислингах» всех стран. Всё это — блестящие фельетоны, сатиры, памфлеты и статьи. Пока «больших форм» нет, но это неудивительно — время переходное, неверное, и только потом можно будет создавать что-то длительное.
Из русских авторов очень увлекаюсь Блоком и Достоевским. Блок — действительно поэт с большой буквы. Очень любопытно то, что у него количественно гораздо больше гениальных, замечательных и т. п. стихотворений, чем у любого другого поэта. Он сочетает мистику и остроумие, урбанизм и чувство пейзажа; он исключительно человечен, но и возвышен, он многогранен, но глубок во всем. Достоевский же, как какой-то чародей, завлек меня в свой магический круг и не выпускал из него, несмотря на то, что читал-то я первый том его произведений; особое впечатление произвел на меня «Двойник» — своим языком и особым колоритом мрачности и бреда; нечто вроде синтеза Гоголя и Гофмана. Необыкновенный писатель! И о нем надо будет сказать когда-нибудь совсем иное, чем говорилось и говорится.
Весьма заедают дела хозяйственные; даже не знаю, радоваться или плакать. Дело в том, что в отношении питания мое положение несколько улучшилось — но чтобы получить какие-либо продукты, необходимо терять такую бездну времени, что нет времени и в школу пойти. У любого школьника и проблемы-то этой нет — пойдут мама или кто-либо еще. А я одновременно и домохозяйка и ученик X-го класса. В самом деле, говорят тебе: сегодня будут выдавать то-то и то-то. Ведь жить святым духом невозможно: вот и пойдешь, а пока получишь, смотришь — ан глядь уж и время утекло, и опоздал. Впрочем, всё это не трагично, но в школе иногда трудно это втолковать так, чтобы не выходило, будто ты обжора и лентяй — просто, очень необычное положение, и как-то не верится, что некому пойти, принести, приготовить, и что я выполняю функции, очень для меня, моего возраста странные. Хоть, по крайней мере, я научился готовить. Предстоят быть может тяжелые испытания, перемены и передряги, так я и хочу, раз есть пока возможность, поправить здоровье. Это необходимо. Впрочем, в школе отметки всё те же, как и всегда у меня за эти три года — отлично по истории, литературе и языкам, посредственно по точным наукам. Это — неизменно, изо дня в день, из года в год.
Я уж заранее прикидываю, где буду встречать Новый Год — так, чтобы было возможно удовлетворительнее. Я формалист, и почему-то такие даты и праздники играют для меня огромную роль, и мой скепсис прекрасно уживается с некоторыми приятными традициями.
У нас в Ташкенте идет американская комедия (кино) «Три Мушкетера» с бр<атьями> Риц. Я в 1939-м г. видел этот фильм — очень смешной, и все восторгаются им сейчас. И еще, говорят, к Новому Году, будет выпущено два американских фильма. Это очень хорошо (если не наврали).
Очень давно — почти полгода — не имею никаких вестей от Митьки. Он — в Свердловске, на II-м курсе классического отделения факультета литературы и языка МГУ. Очевидно, занятия заели, да и помещаются все они загородом, а сейчас зима, не выберешься в город. Может, и забыл — всё бывает; но не думаю.
Пора кончать, день уже стареет, утро умерло и тянется полоса «апрэмиди». [55]
Прощаюсь и обнимаю крепко. Пиши. Твой брат
Мур
Вчера получил твое письмо от 22/XI-42. Большое тебе спасибо за нажим на Лилю; он, так же как и Мулины настояния, возымел эффект — Лиля недавно прислала мне 500 р., что существенно помогло моему положению.
Ты пишешь, что сердишься на меня за то, что я «старательно миную в письмах все „неприятные“ вопросы» и т. п. Это выходит у меня почти естественно — и беспокоить человека не хочется, да и так надоели трудности и неполадки материального характера, к ним, в сущности, так привык, что писать о них в письмах нет охоты; письма — «клапаны», но клапаны, все-таки, не для кухонных или стиральных испарений. Впрочем, прекрасно знаю, как тебе близки все мои дела, как тебе хочется в них участвовать и мне помогать. Обещаю обо всём тебя извещать, что бы со мною ни происходило.
Пишешь ты, что организовала новое производство — игрушечное. Не сомневаюсь, что у тебя это должно получаться вполне успешно — не даром ты «матерая художница», да и чисто-женский вкус, подкрепленный умением мидинеток [54]— не в обиду будет сказано — делать из ленточки шлейфы — способствует тебе в успехе работы.
Я свинья, что до сих пор не выслал тебе журналов, как обещал, но обязательно это сделаю завтра же — на этот раз «без обманства».
Пишет ли тебе Лидия Григорьевна? Она всё говорит, что напишет, но, по-моему, так и не сделает этого — слишком уж, пожалуй, поглощена она… гм, творчеством, болтовней и предстоящей поездкой в Москву (они с Дейчем едут-де в командировку, но думаю, что, как все, постараются там остаться окончательно). Она с Дейчем написала книгу о Навои; вообще они говорят только о Навои, о разных ханах и баях, консультируют узбеков и т. д. Свифт, Гейне, Навои, лекции о гитлеровской шайке — Дейч воображает, что этот наружный космополитизм тем показателен для его, Дейча, культуры и разносторонности; на деле же он и Л. Бать — просто дилетанты, преуспевающие средние литераторы.
Неоспоримое достоинство города Ташкента заключается в бесспорной мягкости его климата. Кстати сказать, гениальный и знаменитый Гёте писал сплошь такими фразами — плавными и сытыми… Да еще в придачу на каждую страницу с десяток «Ах»! — ов и «дорогих Альбертов» и «милых девушек». Но действительно климат в этом году очень милостив, даже дождя еще не было, а всё солнце и сухо. Как ни говори, а это очень приятно, и настроение соответствующее. Лишь сегодня полил дождь, в воскресение, и я подозреваю, что вся хорошая погода лишь была предлогом для серии дождей. 2 раза «лишь» — но ведь пишу я не для услады потомства и без помарок ? la Буало (помнишь, в «Поэтическом искусстве»).
Вчера мне повезло — завоевав симпатии библиотекарши (она мнит себя единственным культурным человеком во всей школе и сразу «расчухала» во мне союзника) я взял четыре номера «Интернациональной литературы» сразу, за 37-й год. В двух номерах помещены, во-первых, 12-й том «Людей Доброй Воли» — «Творцы» (Ж. Ромэн) и «Лето 1914-го года» (из «Семьи Тибо») Дю-Гара. Теперь я читаю «Творцов», потом возьмусь за Дю-Гара, и будет очень любопытно сопоставить творчество этих двух крупнейших современных французских романистов. Вообще я собираю сведения, все, какие только могу, по литературе Франции конца XIX-го и XX-го вв. и всячески пополняю мой багаж знаний по этому вопросу. Я мечтаю когда-нибудь написать историю французской литературы конца XIX-го и первой половины XX-го века; во всяком случае я намерен стать самым первым специалистом по этой части, намерен, так сказать, взять монополию на современную французскую литературу, открыть читателю «новых» авторов — т. е. доселе ему неизвестных, «снизить» одних, и, наоборот, отдать другим их место по рангу. Замысел честолюбивый и выполнимый только через довольно большой промежуток времени. Но я не тороплюсь — всё придет в свой черед, а пока надо читать и читать. Кстати, в номере 6-м за 37-й год я нашел несколько карикатур Жана Эффеля. Какой талант! Помнишь все эти завитки, пауки, цветочки, всех этих академиков? Сколько книг хочется прочесть и перечесть! Неоспоримое достоинство Москвы для меня состоит в том, что там возможна, благодаря Центр<альной> Библиот<еке> Иностр<анных> языков и читальному залу, систематическая работа в деле всё более и более широкого познания необходимого количества авторов — а здесь это невозможно. Насколько приятнее и важнее было бы прочесть тех же Ромэна и Дю-Гара в оригинале! Но и то хорошо, что хоть это я достал. Теперешние номера «Интернациональной литературы» содержат, главным образом, английские и американские стихи, новеллы, рассказы и романы на военные темы, репортажи и публицистику. Всего этого очень много, но я бы не сказал, чтобы эти произведения были особо выдающиеся — на всём лежит печать спешки. За время войны я не читал ни одного произведения (новых) крупных современных западных писателей. Ничего не дали (по крайней мере, у нас не переведено) ни Уэллс, ни Шоу, ни Хаксли, Олдингтон, Томас Манн. Правда, Эптон Синклер написал большую трилогию, и Хемингуэй — книгу об Испании, но всё это скорее публицистика. Жюль Ромэн работает в Америке над «Людьми Доброй Воли», новые произведения (публицистика — о разгроме Франции) пишут в Америке же Моруа и Маритэн, в Англии — Бернанос и Мориак. Анри-де-Кериллис идет впереди всех в этом деле: под псевдонимом Андрэ Симона он написал книгу «Я обвиняю» (против предателей Франции) и «Люди Европы» — о европейских «квислингах» всех стран. Всё это — блестящие фельетоны, сатиры, памфлеты и статьи. Пока «больших форм» нет, но это неудивительно — время переходное, неверное, и только потом можно будет создавать что-то длительное.
Из русских авторов очень увлекаюсь Блоком и Достоевским. Блок — действительно поэт с большой буквы. Очень любопытно то, что у него количественно гораздо больше гениальных, замечательных и т. п. стихотворений, чем у любого другого поэта. Он сочетает мистику и остроумие, урбанизм и чувство пейзажа; он исключительно человечен, но и возвышен, он многогранен, но глубок во всем. Достоевский же, как какой-то чародей, завлек меня в свой магический круг и не выпускал из него, несмотря на то, что читал-то я первый том его произведений; особое впечатление произвел на меня «Двойник» — своим языком и особым колоритом мрачности и бреда; нечто вроде синтеза Гоголя и Гофмана. Необыкновенный писатель! И о нем надо будет сказать когда-нибудь совсем иное, чем говорилось и говорится.
Весьма заедают дела хозяйственные; даже не знаю, радоваться или плакать. Дело в том, что в отношении питания мое положение несколько улучшилось — но чтобы получить какие-либо продукты, необходимо терять такую бездну времени, что нет времени и в школу пойти. У любого школьника и проблемы-то этой нет — пойдут мама или кто-либо еще. А я одновременно и домохозяйка и ученик X-го класса. В самом деле, говорят тебе: сегодня будут выдавать то-то и то-то. Ведь жить святым духом невозможно: вот и пойдешь, а пока получишь, смотришь — ан глядь уж и время утекло, и опоздал. Впрочем, всё это не трагично, но в школе иногда трудно это втолковать так, чтобы не выходило, будто ты обжора и лентяй — просто, очень необычное положение, и как-то не верится, что некому пойти, принести, приготовить, и что я выполняю функции, очень для меня, моего возраста странные. Хоть, по крайней мере, я научился готовить. Предстоят быть может тяжелые испытания, перемены и передряги, так я и хочу, раз есть пока возможность, поправить здоровье. Это необходимо. Впрочем, в школе отметки всё те же, как и всегда у меня за эти три года — отлично по истории, литературе и языкам, посредственно по точным наукам. Это — неизменно, изо дня в день, из года в год.
Я уж заранее прикидываю, где буду встречать Новый Год — так, чтобы было возможно удовлетворительнее. Я формалист, и почему-то такие даты и праздники играют для меня огромную роль, и мой скепсис прекрасно уживается с некоторыми приятными традициями.
У нас в Ташкенте идет американская комедия (кино) «Три Мушкетера» с бр<атьями> Риц. Я в 1939-м г. видел этот фильм — очень смешной, и все восторгаются им сейчас. И еще, говорят, к Новому Году, будет выпущено два американских фильма. Это очень хорошо (если не наврали).
Очень давно — почти полгода — не имею никаких вестей от Митьки. Он — в Свердловске, на II-м курсе классического отделения факультета литературы и языка МГУ. Очевидно, занятия заели, да и помещаются все они загородом, а сейчас зима, не выберешься в город. Может, и забыл — всё бывает; но не думаю.
Пора кончать, день уже стареет, утро умерло и тянется полоса «апрэмиди». [55]
Прощаюсь и обнимаю крепко. Пиши. Твой брат
Мур
20/XII-42
Дорогая Алечка!
Пишу тебе, как и в прошлый раз, в воскресение. Но если 13-го числа впервые пошел снег — впрочем, жиденький — то сегодня погода совсем расцвела: вовсю светит солнце, небо — синее, и даже подмораживает; что-то вроде ранней подмосковной осени.
Улицы Ташкента оживлены; всюду очень много снует всякого народа, образуя узлы скоплений у кино, афиш и висячих газет. Я, собственно говоря, должен был бы чертить — в понедельник надо сдать учителю форматки, ну да чорт с ним, с черчением; успею, а писать могу только утром да после обеда — на свежую голову; вечером же всякий талант пропадает, да и ложусь я рано (9 часов).
Муля пишет мне, что он работает «как два вола», мало спит. Охотно верю; счастливый человек! По крайней мере, жизнь интенсивная и сознание приносимой пользы.
В школе дела идут более или менее равномерно, без изменений. Вот только загружают разными докладами под предлогом «выдвижения молодых», а на деле просто всё сваливают на меня как на наиболее способного не ударить носом в грязь перед всей честной публикой. Сейчас по литературе проходим Горького; проходим очень тщательно. К 25-у числу надо приготовить домашнее сочинение на тему «Горький — учитель молодых советских писателей». И сейчас я штудирую томище литературно-критических статей Максимыча. Очень многие из них устарели, в некоторых есть стилистические ошибки, но, в общем, все эти статьи — здравые, нужные, честные и полезные. Конечно, 99 % содержания их — «взлом открытых дверей», но в данных условиях это, по-видимому, было необходимо. Но блеском, блеском покойный Максимыч, надо прямо-таки сказать, не обладал. Впрочем, «не суди да судим не будешь». Так или иначе, Горький скучен.
Какое-то подобие желанной гармонии создает хорошая погода. Сияние солнца, синее небо, отчетливость контуров зданий с бликами света на них, всё это вместе создает умиротворенное настроение, смягчает слишком острые углы и выступы собственных мыслей. И можно бездумно идти по улице, всё забыв, кроме внешней благосклонности настоящего дня, который тебе улыбается, не слишком много обещая, но симпатично, без претензий и ни на что не обязывая. И ты вдыхаешь чистый, свежий воздух и чувствуешь, что много еще хорошего впереди. Впрочем, на следующий же день серые тучи, дождь и грязь превращают меня в крота, очень неохотно выходящего из своей норы и склонного к проклятьям против милого города Ташкента.
Получил недавно зимний паек; продержится он недолго, благодаря накопившемуся аппетиту. До 1939-го года меня занимали и заполняли мой ум три явления: пресса, радио, кино. Я жил только ими и купался в этих трех элементах. С 1939-го по 1941-й г. я жил во власти внешних событий, торопливо коротая каждый день и пытаясь разобраться в виденном, услышанном, прочитанном, хватая развлечения и мысли. С 1941-го по 1942-й желудок выступил на первый план, в первый ряд забот и проблем; ум же занялся переработкой, усвоением ранее приобретенных идей и понятий. Что даст 1943-й год? Все-таки, годы 37-ые — 39-ые — самые счастливые в моей жизни. Никогда, ни до, ни после, я не жил так полно, интенсивно, никогда так не увлекался; в те годы скука была мне неизвестна и внешняя блестящая оболочка событий своей заманчивостью заставляла меня трепетать и радоваться. Конечно, была мечта о «норвежском домике», но она — теперь я это вижу — существовала лишь как способ окунуться в более новое, в более интересное; на деле мечта оказалась тягчайшим испытанием и мое представление о счастье продолжает быть связанным — для меня — с 37 — 39-м гг. Потом были испытания, мучения, встречи, отдельные радости, но прежнего удовлетворения уже не было. Впрочем, всё меняется, всё принимает новые, иные формы, и я достаточно умен, чтобы понять, что как моя прежняя жизнь не могла вечно протекать без изменений и конфликтов, так и нынешнее мое существование выльется во что-то более интересное, оживленное, человеческое. Меньше, чем кто-либо, я склонен ставить вопросы о смысле жизни и т. п.; избитость, «замшелость» этих готовых форм вопросов мне противна, да и чисто-интеллигентского пустомельства я не выношу: в 1942-м г. я на практике смог убедиться в физической склонности к празднословию и болтовне наших недо- и пере-интеллигентов. Повторения, скороспелость выводов, легкомыслие — вот они, песенки репертуара вышеназванных героев и героинь литературного мира. Все они — чеховские герои, и ими по сей день остались, увы. Обожают нескончаемо пить чай (буквально всё время; это меня раздражает), говорить «М-да…» и вспоминать, что в таком-то году в «Национале» был удивительный поросенок с хреном. Да, он-таки был удивительный, но зачем о нем вспоминать? Все эти господа лишены и чувства юмора, и той глубокой способности к самокритике, которая необходима в каждом истинно-культурном человеке, в каждом интеллигенте, претендующем на это звание.
Пишу тебе, как и в прошлый раз, в воскресение. Но если 13-го числа впервые пошел снег — впрочем, жиденький — то сегодня погода совсем расцвела: вовсю светит солнце, небо — синее, и даже подмораживает; что-то вроде ранней подмосковной осени.
Улицы Ташкента оживлены; всюду очень много снует всякого народа, образуя узлы скоплений у кино, афиш и висячих газет. Я, собственно говоря, должен был бы чертить — в понедельник надо сдать учителю форматки, ну да чорт с ним, с черчением; успею, а писать могу только утром да после обеда — на свежую голову; вечером же всякий талант пропадает, да и ложусь я рано (9 часов).
Муля пишет мне, что он работает «как два вола», мало спит. Охотно верю; счастливый человек! По крайней мере, жизнь интенсивная и сознание приносимой пользы.
В школе дела идут более или менее равномерно, без изменений. Вот только загружают разными докладами под предлогом «выдвижения молодых», а на деле просто всё сваливают на меня как на наиболее способного не ударить носом в грязь перед всей честной публикой. Сейчас по литературе проходим Горького; проходим очень тщательно. К 25-у числу надо приготовить домашнее сочинение на тему «Горький — учитель молодых советских писателей». И сейчас я штудирую томище литературно-критических статей Максимыча. Очень многие из них устарели, в некоторых есть стилистические ошибки, но, в общем, все эти статьи — здравые, нужные, честные и полезные. Конечно, 99 % содержания их — «взлом открытых дверей», но в данных условиях это, по-видимому, было необходимо. Но блеском, блеском покойный Максимыч, надо прямо-таки сказать, не обладал. Впрочем, «не суди да судим не будешь». Так или иначе, Горький скучен.
Какое-то подобие желанной гармонии создает хорошая погода. Сияние солнца, синее небо, отчетливость контуров зданий с бликами света на них, всё это вместе создает умиротворенное настроение, смягчает слишком острые углы и выступы собственных мыслей. И можно бездумно идти по улице, всё забыв, кроме внешней благосклонности настоящего дня, который тебе улыбается, не слишком много обещая, но симпатично, без претензий и ни на что не обязывая. И ты вдыхаешь чистый, свежий воздух и чувствуешь, что много еще хорошего впереди. Впрочем, на следующий же день серые тучи, дождь и грязь превращают меня в крота, очень неохотно выходящего из своей норы и склонного к проклятьям против милого города Ташкента.
Получил недавно зимний паек; продержится он недолго, благодаря накопившемуся аппетиту. До 1939-го года меня занимали и заполняли мой ум три явления: пресса, радио, кино. Я жил только ими и купался в этих трех элементах. С 1939-го по 1941-й г. я жил во власти внешних событий, торопливо коротая каждый день и пытаясь разобраться в виденном, услышанном, прочитанном, хватая развлечения и мысли. С 1941-го по 1942-й желудок выступил на первый план, в первый ряд забот и проблем; ум же занялся переработкой, усвоением ранее приобретенных идей и понятий. Что даст 1943-й год? Все-таки, годы 37-ые — 39-ые — самые счастливые в моей жизни. Никогда, ни до, ни после, я не жил так полно, интенсивно, никогда так не увлекался; в те годы скука была мне неизвестна и внешняя блестящая оболочка событий своей заманчивостью заставляла меня трепетать и радоваться. Конечно, была мечта о «норвежском домике», но она — теперь я это вижу — существовала лишь как способ окунуться в более новое, в более интересное; на деле мечта оказалась тягчайшим испытанием и мое представление о счастье продолжает быть связанным — для меня — с 37 — 39-м гг. Потом были испытания, мучения, встречи, отдельные радости, но прежнего удовлетворения уже не было. Впрочем, всё меняется, всё принимает новые, иные формы, и я достаточно умен, чтобы понять, что как моя прежняя жизнь не могла вечно протекать без изменений и конфликтов, так и нынешнее мое существование выльется во что-то более интересное, оживленное, человеческое. Меньше, чем кто-либо, я склонен ставить вопросы о смысле жизни и т. п.; избитость, «замшелость» этих готовых форм вопросов мне противна, да и чисто-интеллигентского пустомельства я не выношу: в 1942-м г. я на практике смог убедиться в физической склонности к празднословию и болтовне наших недо- и пере-интеллигентов. Повторения, скороспелость выводов, легкомыслие — вот они, песенки репертуара вышеназванных героев и героинь литературного мира. Все они — чеховские герои, и ими по сей день остались, увы. Обожают нескончаемо пить чай (буквально всё время; это меня раздражает), говорить «М-да…» и вспоминать, что в таком-то году в «Национале» был удивительный поросенок с хреном. Да, он-таки был удивительный, но зачем о нем вспоминать? Все эти господа лишены и чувства юмора, и той глубокой способности к самокритике, которая необходима в каждом истинно-культурном человеке, в каждом интеллигенте, претендующем на это звание.