Страница:
Ну, довольно об этих мрачных материях: я не оптимист, но скорее фаталист, чем пессимист: авось всё устроится, а не устроится — ну и чорт с ним, с этим «всем».
С большим увлечением занимаюсь сейчас переводом Валери, его книги: «Взгляды на Соврем<енный> Мир». Перевод этот труден, потому что труден, как известно, язык Валери, но работа эта интересная и мне по душе. И вообще, я лишь теперь понял, что, вероятно, моей основной профессией будет профессия переводчика. Я это дело люблю и уважаю, оно меня будет кормить, а параллельно с этим я буду писать свое. И до поры до времени будет действовать переводчик, а потом появится Автор с большой буквы. И впоследствии будут уже писать: «приобрел известность также в качестве переводчика ряда произведений, написанных…» и т. д. и т. д. Наивные мечты, верно? А вдруг они осуществятся?! Такое сейчас времячко, что даже вот так может всё повернуть, что мечта возьмет — да и осуществится, чорт бы ее подрал! Да и мечты-то у меня, на первое время, — вполне разумные. Их предел… о, их предел, увы, самый труднодостигаемый, быть может, — никогда! Этот предел — спокойствие. Этот предел — уединение, возможность работать одному, чтобы никто не смел мешать и лезть со всякой белибердой. О Боже, сколько надо прочесть и перечесть, перевести, исследовать, подвергнуть критике, пересмотреть и низвергнуть, восстановить! И как всё это трудно осуществимо! В сущности, оттого я и стремлюсь в Москву, что там много книг, мне необходимых. Теперь я уже не могу откладывать: надо собирать материал, познавать максимум и не останавливаться в самоуспокоении. Никакого «благородного пыла» во мне нет; есть только сознание того, что если я как-либо смогу крепко утвердиться на земле, то это будет именно в области литературы, перевода, критики. Начну с перевода, как с самого нейтрального и непреходящего; а остальное подождет до поры до времячка.
После того как ты мне написала об Эренбурге, я констатировал, что еще не читал ничего, кроме его статей, и взялся за роман «Не переводя дыхания» (действие происходит в Сыктывкаре в 1934-м г., впрочем, ты, может, читала.) Я с тобой согласен — неважно, неокончено, слишком бегло, слишком много скачков, слишком всё упрощено, а ведь материал богатейший! Отдельные удачи, а в общем, — несерьезно, тема третируется, и книга о Котласе и лесах писалась в Париже в течение 2-х месяцев! (так и сказано в конце: Париж ноябрь 1934 — январь 1935 гг.!) А «Падение Парижа» не читал, хоть и хотелось: не достал. Сейчас читаю роман добротного Шеллера-Михайлова и хочу достать № 11 «Интерлита» — там роман Синклера: «Зубы Дракона» (он написал новую антифашистскую трилогию: «Конец мира», «Между двумя мирами», «Зубы дракона», действие происходит в 1913–1933 гг. в Европе и Америке; говорят, очень интересно; эх, если бы издали у нас все три романа!)
В Москве мой аппетит желудочный переключится на аппетит книжный: там не стоит продавец пирожков или конфет на каждом шагу, и жизненный импульс будет подхлестывать жажду познания, а не жадность к продуктам питания!
Ну, прощай, скоро напишу вновь. Целую крепко.
Твой брат Мур.
3/IV-43 г
15/IV-43 г
20/IV-43 г
2/V-43 г
С большим увлечением занимаюсь сейчас переводом Валери, его книги: «Взгляды на Соврем<енный> Мир». Перевод этот труден, потому что труден, как известно, язык Валери, но работа эта интересная и мне по душе. И вообще, я лишь теперь понял, что, вероятно, моей основной профессией будет профессия переводчика. Я это дело люблю и уважаю, оно меня будет кормить, а параллельно с этим я буду писать свое. И до поры до времени будет действовать переводчик, а потом появится Автор с большой буквы. И впоследствии будут уже писать: «приобрел известность также в качестве переводчика ряда произведений, написанных…» и т. д. и т. д. Наивные мечты, верно? А вдруг они осуществятся?! Такое сейчас времячко, что даже вот так может всё повернуть, что мечта возьмет — да и осуществится, чорт бы ее подрал! Да и мечты-то у меня, на первое время, — вполне разумные. Их предел… о, их предел, увы, самый труднодостигаемый, быть может, — никогда! Этот предел — спокойствие. Этот предел — уединение, возможность работать одному, чтобы никто не смел мешать и лезть со всякой белибердой. О Боже, сколько надо прочесть и перечесть, перевести, исследовать, подвергнуть критике, пересмотреть и низвергнуть, восстановить! И как всё это трудно осуществимо! В сущности, оттого я и стремлюсь в Москву, что там много книг, мне необходимых. Теперь я уже не могу откладывать: надо собирать материал, познавать максимум и не останавливаться в самоуспокоении. Никакого «благородного пыла» во мне нет; есть только сознание того, что если я как-либо смогу крепко утвердиться на земле, то это будет именно в области литературы, перевода, критики. Начну с перевода, как с самого нейтрального и непреходящего; а остальное подождет до поры до времячка.
После того как ты мне написала об Эренбурге, я констатировал, что еще не читал ничего, кроме его статей, и взялся за роман «Не переводя дыхания» (действие происходит в Сыктывкаре в 1934-м г., впрочем, ты, может, читала.) Я с тобой согласен — неважно, неокончено, слишком бегло, слишком много скачков, слишком всё упрощено, а ведь материал богатейший! Отдельные удачи, а в общем, — несерьезно, тема третируется, и книга о Котласе и лесах писалась в Париже в течение 2-х месяцев! (так и сказано в конце: Париж ноябрь 1934 — январь 1935 гг.!) А «Падение Парижа» не читал, хоть и хотелось: не достал. Сейчас читаю роман добротного Шеллера-Михайлова и хочу достать № 11 «Интерлита» — там роман Синклера: «Зубы Дракона» (он написал новую антифашистскую трилогию: «Конец мира», «Между двумя мирами», «Зубы дракона», действие происходит в 1913–1933 гг. в Европе и Америке; говорят, очень интересно; эх, если бы издали у нас все три романа!)
В Москве мой аппетит желудочный переключится на аппетит книжный: там не стоит продавец пирожков или конфет на каждом шагу, и жизненный импульс будет подхлестывать жажду познания, а не жадность к продуктам питания!
Ну, прощай, скоро напишу вновь. Целую крепко.
Твой брат Мур.
3/IV-43 г
Алечка дорогая!
Довольно давно не получал от тебя писем; впрочем, быть может, ты меня избаловала их изобилием, и теперь мне малейший перерыв кажется чувствительным.
В конце каникул я ничего не нашел лучшего, чем вновь… заболеть рожистым воспалением — в пятый раз, начиная с осени 1942-го г. Правда, на этот раз всё обошлось в три дня: пресловутый «покой» и глотание таблеток стрептоцида сделали свое дело. Прошу тебя не беспокоиться о моем здоровье; в сущности, всё это — пустяки, и если я тебе и пишу о них, так это для того, чтобы ты знала всю, или максимум всей моей жизни. Не пиши Муле, что я тебе сообщаю о моих физических невзгодах: он меня съест, т. к. подумает, что такие сообщения тревожат тебя и затрудняют и так уж не легкое существование твое; я же уверен, что наш уговор «правда прежде всего», единственно он, делает нашу переписку осмысленной в отношении содержания.
Стоят c 1-го апреля очень теплые дни, совсем ташкентские. Люди начинают одеваться легче, больше пьют морс у киосков, больше болтаются по улицам. У кино — большие скопления народа. Продают семечки, папиросы, конфеты. Я люблю ходить гулять к вечеру, часам к 7; мой обычный маршрут: улица Маркса, Сквер, улица Пушкинская и обратно. По улице Маркса я выхожу из дому около Совнаркома и памятника Ленину; по правую руку — широкая площадь, которую я пересекаю, когда иду в школу. Потом я миную ограду сада Дома Пионеров, кино «Хива», ряд магазинов (галантерейный, ювелирный, комиссионка, книжный, где я тщетно спрашиваю французские книги); перехожу налево и заглядываю в распределитель (если до 6 ч.); потом продолжаю идти по длинной улице Маркса, прохожу около Главунивермага, превращенного в какое-то общежитие, около Русского Театра им. Горького (сейчас там идут всякие патриотические пьесы: «Нашествие» Л. Леонова, за которую он получил 100.000 — Сталинскую премию 1-й степени, «Всегда с Вами» А. Ржешевского и пр.). Прохожу мимо бюллетеней УзТаг’а (последние известия), к которым жадно прилипаю, если за день не успел их прочесть. Много идет по улице студентов с книгами и котелками для обеда, компаний девиц, рабочих, женщин в платках; идут скучные профессора и работники Академии Наук, интеллигенты, несколько разложившиеся в Ташкенте и болтающие лишь о том, что им сегодня не удалось получить свеклу в распределителе. Впрочем, торопливо семенит какой-то совсем маленький чеховский интеллигентик в пенснэ; он судорожно сжимает в руке «Вестник Древней истории» и уж конечно интересуется он только древними дрязгами и ест как попало и что попало: в голове у него Шуйские и Сенеки, Русь и Византия, Греки и Римляне; в голове у него все те обыкновенные люди, которых отдаленность от нашей современности возвела в ранг Очень Интересных и Загадочных. Так и нас когда-нибудь будут изучать с охами и ахами. Прохожу мимо САГУ (Ср<едне>-Азиатского Гос. Университета) и выхожу на дорожку сквера. Гремит радио. На дорожке узбеки-продавцы продают папиросы, конфеты, семечки, бублики, пирожки с рисом. Привычным движением я потягиваю носом и прохожу прочь — что хорошо — или, наоборот, трачу последние гроши на какую-нибудь дрянь. Дорожка сквера выводит меня на Пушкинскую улицу — тоже длинную и «центральную». На углу — наркомат торговли, горком — напротив, дальше — распределитель, такой же как на ул. Маркса; потом Наркомпрос и Управление по Делам Искусств при СНК УзССР, дальше — аптека, гостиница, Первомайская улица, на одном конце которой — Союз Писателей и столовая, на другом — дом, где жили Толстые.
Непрерывным потоком движутся люди. Тут и солидные москвичи, и ленинградцы из консерватории, и командированные инженеры с Урала, и вульгарные одесситы, и ростовчане, киевляне и прочая и прочая. Это — глубочайший тыл, и это-то и неприятно ощущать: все говорят о жратве и только о ней и днями пропадают на базарах. Я прохожу мимо бывшей балетной школы им. Тамары Ханум, теперь — здание Академии Наук; захожу на Главпочтамт в смутной надежде, что «вдруг письмо, деньги от кого-нибудь»; потом поворачиваю назад, возвращаясь домой.
Ох, Алечка, как мне здесь надоело, как я задыхаюсь, как хочется переменить воздух, уехать в Москву, в город настоящей жизни, прочь от этих ежеминутных разговоров о сахарной свекле, пайках и прочей дряни! Люди здесь, ввиду большого изобилия продуктов и малого количества денег в собственных карманах, заняты всякими ухищрениями, проникнуты стремлением — как бы не прозевать, что выдают в распределителе. По крайней мере, я говорю так о тех, кого знаю — о средней интеллигенции. И я чувствую, что и я только об этом и думаю, и знаю, что это — по заражению от других. И потом я совсем один; не для кого ничем жертвовать, никого не можешь активно любить, никому не можешь активно помогать. Я часто-часто иду по улице до того опустошенный, и все внешние проявления жизни до того потеряли для меня всякий смысл: гудок автомобиля, хромой с палкой, афиша, ГЛАВСАХАР, — что я очень печально говорю себе: «В сущности, ты — труп, т. к. ничто не отвечает в тебе человеку. Ты не смеешься, потому что то, что смешит других, тебя не может рассмешить; ты не грустишь, ибо, когда-то достаточно нагоревавшись, ты перестал быть способным на это; ты интересуешься тем, что отстоит на колоссальном расстоянии или в километрах, или во времени, или в области мышления, от соображений и интересов тех, кто тебя окружает; а то, что интересует их и заставляет их выкидывать самые различные фортели, тебя не затрагивает. Друзей у тебя нет, близкие — недосягаемы; перспективы будущего — самые зыбкие, самые неясные. Ты не связан кровно ни с одной группой, ни с одной средой; ты морально свободен от всяких пут; ты почти что спокоен; ты — почти умер». Но иногда ирония берет верх, и я разговариваю с воображаемым собеседником (чаще всего я подразумеваю Митьку), и мы с ним шутим и веселимся. Впоследствии я узнал (Чуковский читал свои воспоминания), что А. Блок в конце своей жизни говорил: «Я умер, я — труп». И еще одно совпадение — в трамвае, о людях: «Разве вы не видите, что всё это — обезьяны?!» А вообще — поэт огромный, какой «Соловьиный Сад», какие стихи о городе! А «Возмездие»! Я часто декламирую, вернее, — читаю вслух стихи Бодлера, Верлена, Валери, Маллармэ; они мне придают более силы, более бодрости, чем вся сахарная свекла на свете, о которой, кстати, вот сейчас опять заговорили у соседей (всё слышно). Сейчас читаю «Воспитание Чувств» Флобера. Перевожу Валери (прозу); мечтаю перевести Монтерлана; и Грина на французский язык. Хочется прочесть «Замок» Ф. Кафка, «Алису в стране чудес» и «Через Зеркало», «Жизнь M-me Кюри» и многое еще; всё это — в Москве. Курс на Москву! Мечтаю и о свидании с Митькой, раз должен приехать МГУ. Но всё это мечты. Они дают силу переносить скуку и гадость, мелочи жизни и пошлость людей. Ох, как злит, что надо притворяться, что хорошо относишься к некоторым людям, и нельзя над ними насмеяться и сказать им правду в глаза! Ну, пора кончать. Пиши мне обо всём.
Обнимаю крепко. Твой брат Мур.
Довольно давно не получал от тебя писем; впрочем, быть может, ты меня избаловала их изобилием, и теперь мне малейший перерыв кажется чувствительным.
В конце каникул я ничего не нашел лучшего, чем вновь… заболеть рожистым воспалением — в пятый раз, начиная с осени 1942-го г. Правда, на этот раз всё обошлось в три дня: пресловутый «покой» и глотание таблеток стрептоцида сделали свое дело. Прошу тебя не беспокоиться о моем здоровье; в сущности, всё это — пустяки, и если я тебе и пишу о них, так это для того, чтобы ты знала всю, или максимум всей моей жизни. Не пиши Муле, что я тебе сообщаю о моих физических невзгодах: он меня съест, т. к. подумает, что такие сообщения тревожат тебя и затрудняют и так уж не легкое существование твое; я же уверен, что наш уговор «правда прежде всего», единственно он, делает нашу переписку осмысленной в отношении содержания.
Стоят c 1-го апреля очень теплые дни, совсем ташкентские. Люди начинают одеваться легче, больше пьют морс у киосков, больше болтаются по улицам. У кино — большие скопления народа. Продают семечки, папиросы, конфеты. Я люблю ходить гулять к вечеру, часам к 7; мой обычный маршрут: улица Маркса, Сквер, улица Пушкинская и обратно. По улице Маркса я выхожу из дому около Совнаркома и памятника Ленину; по правую руку — широкая площадь, которую я пересекаю, когда иду в школу. Потом я миную ограду сада Дома Пионеров, кино «Хива», ряд магазинов (галантерейный, ювелирный, комиссионка, книжный, где я тщетно спрашиваю французские книги); перехожу налево и заглядываю в распределитель (если до 6 ч.); потом продолжаю идти по длинной улице Маркса, прохожу около Главунивермага, превращенного в какое-то общежитие, около Русского Театра им. Горького (сейчас там идут всякие патриотические пьесы: «Нашествие» Л. Леонова, за которую он получил 100.000 — Сталинскую премию 1-й степени, «Всегда с Вами» А. Ржешевского и пр.). Прохожу мимо бюллетеней УзТаг’а (последние известия), к которым жадно прилипаю, если за день не успел их прочесть. Много идет по улице студентов с книгами и котелками для обеда, компаний девиц, рабочих, женщин в платках; идут скучные профессора и работники Академии Наук, интеллигенты, несколько разложившиеся в Ташкенте и болтающие лишь о том, что им сегодня не удалось получить свеклу в распределителе. Впрочем, торопливо семенит какой-то совсем маленький чеховский интеллигентик в пенснэ; он судорожно сжимает в руке «Вестник Древней истории» и уж конечно интересуется он только древними дрязгами и ест как попало и что попало: в голове у него Шуйские и Сенеки, Русь и Византия, Греки и Римляне; в голове у него все те обыкновенные люди, которых отдаленность от нашей современности возвела в ранг Очень Интересных и Загадочных. Так и нас когда-нибудь будут изучать с охами и ахами. Прохожу мимо САГУ (Ср<едне>-Азиатского Гос. Университета) и выхожу на дорожку сквера. Гремит радио. На дорожке узбеки-продавцы продают папиросы, конфеты, семечки, бублики, пирожки с рисом. Привычным движением я потягиваю носом и прохожу прочь — что хорошо — или, наоборот, трачу последние гроши на какую-нибудь дрянь. Дорожка сквера выводит меня на Пушкинскую улицу — тоже длинную и «центральную». На углу — наркомат торговли, горком — напротив, дальше — распределитель, такой же как на ул. Маркса; потом Наркомпрос и Управление по Делам Искусств при СНК УзССР, дальше — аптека, гостиница, Первомайская улица, на одном конце которой — Союз Писателей и столовая, на другом — дом, где жили Толстые.
Непрерывным потоком движутся люди. Тут и солидные москвичи, и ленинградцы из консерватории, и командированные инженеры с Урала, и вульгарные одесситы, и ростовчане, киевляне и прочая и прочая. Это — глубочайший тыл, и это-то и неприятно ощущать: все говорят о жратве и только о ней и днями пропадают на базарах. Я прохожу мимо бывшей балетной школы им. Тамары Ханум, теперь — здание Академии Наук; захожу на Главпочтамт в смутной надежде, что «вдруг письмо, деньги от кого-нибудь»; потом поворачиваю назад, возвращаясь домой.
Ох, Алечка, как мне здесь надоело, как я задыхаюсь, как хочется переменить воздух, уехать в Москву, в город настоящей жизни, прочь от этих ежеминутных разговоров о сахарной свекле, пайках и прочей дряни! Люди здесь, ввиду большого изобилия продуктов и малого количества денег в собственных карманах, заняты всякими ухищрениями, проникнуты стремлением — как бы не прозевать, что выдают в распределителе. По крайней мере, я говорю так о тех, кого знаю — о средней интеллигенции. И я чувствую, что и я только об этом и думаю, и знаю, что это — по заражению от других. И потом я совсем один; не для кого ничем жертвовать, никого не можешь активно любить, никому не можешь активно помогать. Я часто-часто иду по улице до того опустошенный, и все внешние проявления жизни до того потеряли для меня всякий смысл: гудок автомобиля, хромой с палкой, афиша, ГЛАВСАХАР, — что я очень печально говорю себе: «В сущности, ты — труп, т. к. ничто не отвечает в тебе человеку. Ты не смеешься, потому что то, что смешит других, тебя не может рассмешить; ты не грустишь, ибо, когда-то достаточно нагоревавшись, ты перестал быть способным на это; ты интересуешься тем, что отстоит на колоссальном расстоянии или в километрах, или во времени, или в области мышления, от соображений и интересов тех, кто тебя окружает; а то, что интересует их и заставляет их выкидывать самые различные фортели, тебя не затрагивает. Друзей у тебя нет, близкие — недосягаемы; перспективы будущего — самые зыбкие, самые неясные. Ты не связан кровно ни с одной группой, ни с одной средой; ты морально свободен от всяких пут; ты почти что спокоен; ты — почти умер». Но иногда ирония берет верх, и я разговариваю с воображаемым собеседником (чаще всего я подразумеваю Митьку), и мы с ним шутим и веселимся. Впоследствии я узнал (Чуковский читал свои воспоминания), что А. Блок в конце своей жизни говорил: «Я умер, я — труп». И еще одно совпадение — в трамвае, о людях: «Разве вы не видите, что всё это — обезьяны?!» А вообще — поэт огромный, какой «Соловьиный Сад», какие стихи о городе! А «Возмездие»! Я часто декламирую, вернее, — читаю вслух стихи Бодлера, Верлена, Валери, Маллармэ; они мне придают более силы, более бодрости, чем вся сахарная свекла на свете, о которой, кстати, вот сейчас опять заговорили у соседей (всё слышно). Сейчас читаю «Воспитание Чувств» Флобера. Перевожу Валери (прозу); мечтаю перевести Монтерлана; и Грина на французский язык. Хочется прочесть «Замок» Ф. Кафка, «Алису в стране чудес» и «Через Зеркало», «Жизнь M-me Кюри» и многое еще; всё это — в Москве. Курс на Москву! Мечтаю и о свидании с Митькой, раз должен приехать МГУ. Но всё это мечты. Они дают силу переносить скуку и гадость, мелочи жизни и пошлость людей. Ох, как злит, что надо притворяться, что хорошо относишься к некоторым людям, и нельзя над ними насмеяться и сказать им правду в глаза! Ну, пора кончать. Пиши мне обо всём.
Обнимаю крепко. Твой брат Мур.
15/IV-43 г
Алечка дорогая!
Получил твое письмо от 18/III-43 г., очень ему обрадовался, т. к. довольно давно ничего от тебя не получал. Болел я рожей ноги — оттого и ходил с палочкой (причем болел 5 раз!) Но теперь это миновало, и я вновь шагаю исполинскими шагами если не на пути… к чему-либо, то во всяком случае по ташкентской мостовой, которая, кстати сказать, становится всё раскаленнее и раскаленнее с наступлением летней жары (хотя еще, собственно говоря, весна).
Ты пишешь, что в противовес мне, тебе никогда не бывало скучно. Я несколько неточно выразился, говоря о «скуке». Вот что значит неосторожно пользоваться закоснелыми понятиями и обозначениями. Если угодно, то ощущение, о котором я писал, может быть названо по-разному: и скукой, и тоской, и грустью. Если бы я захотел возможно точнее определить природу этого ощущения, то я мог бы сказать, что это, — прежде всего, — чрезвычайно острое восприятие действительности (всей ее совокупности: прохожих на улице, разговоров, возгласов, выражений лиц и т. п.) как необъяснимого хаоса явлений; этот хаос порождает внутреннюю пустоту, которая сама дает начало грусти, сожалению о том, что уже сбылось когда-то, что уже вновь вряд ли сбудется… Настроение в течение дня меняется у меня бесчисленное количество раз; самые незначительные явления, перерабатываемые игрой ума, определяют эти изменения, и случается так, что в предыдущую минуту голова была полна самыми черными мыслями, а в данное время чувствуешь себя бодрым и уверенным… Проклятая мысль! Постоянная ее работа очень затрудняет жизнь. Но, по крайней мере, я честен с самим собой, — и то хлеб.
Теперь о писателях. Эге-ге, мы с тобой «в этом плане» сразимся! Впрочем, это хорошо; все такие пресные и мягкие, что и «сражаться»-то не с кем, да и самому редко охота — к чему? А в данном случае это необходимо.
Ты пишешь, что у меня «очень неписательский подход к жизни»: я-де мало наблюдаю жизнь, иногда в ней совсем не участвую. Откуда ты это взяла? Во-первых, я очень и очень пристально наблюдаю всё, что происходит вокруг меня — и я бы не был «критиком», если бы эти критические способности не основывались именно на наблюдении, на нахождении самого характерного и существенного в данном явлении. Это — раз. Второе — это то, что в жизни я «участвую» в такой степени, в какой это позволяют объективные условия. Сейчас я — ученик 10-го класса, скоро буду студентом, буду, вероятно, где-нибудь работать или подрабатывать, т. е. буду делать то, что является наиболее для меня разумным и целесообразным при учете всех условий существования. Как же я могу еще более «участвовать»?! О жизни вообще — и в СССР и за рубежом я информирован очень хорошо (кто читает больше газет, чем я?!), сведения экономические у меня тоже наличествуют весьма полно, о мировых событиях я имею представление, как ты сама это понимаешь, тоже весьма полное, так что твой тезис «неучастия» проваливается. А играть в Горького, бросаться, очертя голову, в какие-то авантюры, — нет, мерси, себе дороже; каждый по способностям, — ведь так, кажется, сказано; ну и верно.
В-третьих, ты пишешь, что писателю, плюс к уму, необходимы страстность и «спонтанность». Это — неверно. Что, по-твоему, страстны А. Жид, Валери, Монтерлан, Хаксли, С. Льюис, Ж. Ромэн? «Спонтанны» они? А Флобер, наконец? — А ведь всё это — большие писатели. Жизненный опыт, — да, пожалуй, он необходим; но ни страстность, ни «спонтанность» (sic [57]) не являются необходимыми качествами писателя.
В-четвертых, ты пишешь: «Писатель в первую очередь пишет, пишет, т. к. не может не писать. А потом читает, сравнивает, анализирует». Почему не допускать у писателя большей доли «сознательного отношения» к труду, почему представлять себе писателя, обязательно облаченного в тогу вдохновения и страдающего непременной болезнью графоманов: чернильно-словесным недержанием? И потом, в отношении меня, дело обстоит вот как: я, бесспорно, буду писателем. Но, конечно, не сейчас. Я неустанно повышаю свою культуру (чтение), веду подготовительную работу к будущей книге (для «пробы» я написал две ее первые главы); эта работа выражается в ведении дневника, [58]в составлении заметок. Для написания книги необходим период спокойствия, в течение которого события перестанут влиять на нашу жизнь так, как они это делают сейчас, и такое необходимое «внешнее» успокоение породит не менее необходимое успокоение внутреннее: тогда, может быть, можно будет производить качественный анализ явлений, а не только количественный, и будет почва более тверда под ногами, нежели сейчас. Но подготовку я веду; она обязательна. Конечно, не надо в этой области впадать в крайность: в этом отношении гениален образ отца героя романа «Контрапункт» [59]— Сиднея Куорлза, помнишь? Он всё так и продолжал до самой смерти «собирать материалы», а книгу и не думал написать. Чрезвычайно удачен и «жизненен» в этом романе эпизод с диктофоном и мнимой смертью Сиднея Куорлза.
Что касается подражательности, — согласен. Это неизбежно и небесполезно. Вот, например, я написал сочинение (то самое монументальное) на тему: «Какими душевными качествами должен обладать молодой человек, вступающий на путь самостоятельной жизни?» Тема старомодная, но все-таки — ничего, написать можно. Я так увлекся этим сочинением, что целый день писал, не замечая, как пролетает время. Сочинение получилось хорошее, толковое; была написана целая тетрадка (15 страниц) и всё произведение было разделено на 8 глав (одноклассницы ужасались: «Как ты мог — столько?» А я коварно усмехался, предвкушая «отлично»!) И это сочинение написано под влиянием Валери! Как я уже писал тебе, я занялся переводом его книги, и вот, бессознательно, некоторые из его идей перенес в сочинение (правда, несколько их преобразив.) Но я горжусь таким влиянием, ибо всё больше и больше люблю и понимаю Валери.
Вообще, в области истории Литературы, я всё больше прихожу к выводу о коренной необходимости пересмотра (вернее, о необходимости коренного пересмотра!) той главы, той части, которая трактует о современной французской литературе. На материале некоторых современных произведений можно проследить тот путь, который привел к поражению Франции; современная французская литература — золотая жила для исследователя литературного и исследователя общественно-политического. И я твердо намерен взять монополию на этот Клондайк. Это — моя область.
Что тебе писать о конкретной моей жизни? Ведь конкретное — это, пожалуй, наименее существенное, и именно тут-то и можно говорить о «форме и содержании», что совершенно недопустимо для литературы (как очень верно доказал это Жирмунский в свое время.)
Встаю я часов в 8–9; учусь (более или менее интенсивно, смотря по угрозе опроса и собственному настроению); потом приходит молочница-узбечка, у которой я прикупаю хлеб, и следуют разговоры о продлении кредита, «деньги будут завтра» и т. д., причем если долги растут, а денег нет, то я ухожу «гулять» и молочница остается перед лицом «совершившегося факта» замка на двери, что не мешает ей, несмотря на горький опыт и по собственной глуповатой алчности, давать «хлебные изделия» мне в кредит (ей за молоко дают хлебом, бубликами, а ей нужны деньги, и она мне и продает эти «изделия».) Вот-с. Потом иду смотреть, есть ли что в распределителе, занимаю, если что, очередь, смотрю последние известия, захожу в букинистический магазин, захожу в «столовую для эвакодетей и сирот» (неважная, но все-таки сэ туж?р са; [60]устроил через Наркомпрос); оттуда — домой за книгами — и в школу, где скучаю и острю. Вечером съедаю обед из столовой Союза и иду совершать вечерний моцион до Почтамта. Потом возвращаюсь, читаю с час, и часов в 11–11.30 — ложусь спать. Мне эта жизнь несколько надоела; конечно, в Москве, вероятно, будет хуже с питанием (хотя и здесь-то не ахти как), но там будет шире круг интересов, там будут любимые книги. Из нашего дома многие уже уезжают в Москву; я тоже надеюсь в мае-июне уехать отсюда. Всё может быть, апрэ ту! [61]
Кончаю, Алечка; целую крепко. Пиши обязательно.
Твой брат Мур.
Получил твое письмо от 18/III-43 г., очень ему обрадовался, т. к. довольно давно ничего от тебя не получал. Болел я рожей ноги — оттого и ходил с палочкой (причем болел 5 раз!) Но теперь это миновало, и я вновь шагаю исполинскими шагами если не на пути… к чему-либо, то во всяком случае по ташкентской мостовой, которая, кстати сказать, становится всё раскаленнее и раскаленнее с наступлением летней жары (хотя еще, собственно говоря, весна).
Ты пишешь, что в противовес мне, тебе никогда не бывало скучно. Я несколько неточно выразился, говоря о «скуке». Вот что значит неосторожно пользоваться закоснелыми понятиями и обозначениями. Если угодно, то ощущение, о котором я писал, может быть названо по-разному: и скукой, и тоской, и грустью. Если бы я захотел возможно точнее определить природу этого ощущения, то я мог бы сказать, что это, — прежде всего, — чрезвычайно острое восприятие действительности (всей ее совокупности: прохожих на улице, разговоров, возгласов, выражений лиц и т. п.) как необъяснимого хаоса явлений; этот хаос порождает внутреннюю пустоту, которая сама дает начало грусти, сожалению о том, что уже сбылось когда-то, что уже вновь вряд ли сбудется… Настроение в течение дня меняется у меня бесчисленное количество раз; самые незначительные явления, перерабатываемые игрой ума, определяют эти изменения, и случается так, что в предыдущую минуту голова была полна самыми черными мыслями, а в данное время чувствуешь себя бодрым и уверенным… Проклятая мысль! Постоянная ее работа очень затрудняет жизнь. Но, по крайней мере, я честен с самим собой, — и то хлеб.
Теперь о писателях. Эге-ге, мы с тобой «в этом плане» сразимся! Впрочем, это хорошо; все такие пресные и мягкие, что и «сражаться»-то не с кем, да и самому редко охота — к чему? А в данном случае это необходимо.
Ты пишешь, что у меня «очень неписательский подход к жизни»: я-де мало наблюдаю жизнь, иногда в ней совсем не участвую. Откуда ты это взяла? Во-первых, я очень и очень пристально наблюдаю всё, что происходит вокруг меня — и я бы не был «критиком», если бы эти критические способности не основывались именно на наблюдении, на нахождении самого характерного и существенного в данном явлении. Это — раз. Второе — это то, что в жизни я «участвую» в такой степени, в какой это позволяют объективные условия. Сейчас я — ученик 10-го класса, скоро буду студентом, буду, вероятно, где-нибудь работать или подрабатывать, т. е. буду делать то, что является наиболее для меня разумным и целесообразным при учете всех условий существования. Как же я могу еще более «участвовать»?! О жизни вообще — и в СССР и за рубежом я информирован очень хорошо (кто читает больше газет, чем я?!), сведения экономические у меня тоже наличествуют весьма полно, о мировых событиях я имею представление, как ты сама это понимаешь, тоже весьма полное, так что твой тезис «неучастия» проваливается. А играть в Горького, бросаться, очертя голову, в какие-то авантюры, — нет, мерси, себе дороже; каждый по способностям, — ведь так, кажется, сказано; ну и верно.
В-третьих, ты пишешь, что писателю, плюс к уму, необходимы страстность и «спонтанность». Это — неверно. Что, по-твоему, страстны А. Жид, Валери, Монтерлан, Хаксли, С. Льюис, Ж. Ромэн? «Спонтанны» они? А Флобер, наконец? — А ведь всё это — большие писатели. Жизненный опыт, — да, пожалуй, он необходим; но ни страстность, ни «спонтанность» (sic [57]) не являются необходимыми качествами писателя.
В-четвертых, ты пишешь: «Писатель в первую очередь пишет, пишет, т. к. не может не писать. А потом читает, сравнивает, анализирует». Почему не допускать у писателя большей доли «сознательного отношения» к труду, почему представлять себе писателя, обязательно облаченного в тогу вдохновения и страдающего непременной болезнью графоманов: чернильно-словесным недержанием? И потом, в отношении меня, дело обстоит вот как: я, бесспорно, буду писателем. Но, конечно, не сейчас. Я неустанно повышаю свою культуру (чтение), веду подготовительную работу к будущей книге (для «пробы» я написал две ее первые главы); эта работа выражается в ведении дневника, [58]в составлении заметок. Для написания книги необходим период спокойствия, в течение которого события перестанут влиять на нашу жизнь так, как они это делают сейчас, и такое необходимое «внешнее» успокоение породит не менее необходимое успокоение внутреннее: тогда, может быть, можно будет производить качественный анализ явлений, а не только количественный, и будет почва более тверда под ногами, нежели сейчас. Но подготовку я веду; она обязательна. Конечно, не надо в этой области впадать в крайность: в этом отношении гениален образ отца героя романа «Контрапункт» [59]— Сиднея Куорлза, помнишь? Он всё так и продолжал до самой смерти «собирать материалы», а книгу и не думал написать. Чрезвычайно удачен и «жизненен» в этом романе эпизод с диктофоном и мнимой смертью Сиднея Куорлза.
Что касается подражательности, — согласен. Это неизбежно и небесполезно. Вот, например, я написал сочинение (то самое монументальное) на тему: «Какими душевными качествами должен обладать молодой человек, вступающий на путь самостоятельной жизни?» Тема старомодная, но все-таки — ничего, написать можно. Я так увлекся этим сочинением, что целый день писал, не замечая, как пролетает время. Сочинение получилось хорошее, толковое; была написана целая тетрадка (15 страниц) и всё произведение было разделено на 8 глав (одноклассницы ужасались: «Как ты мог — столько?» А я коварно усмехался, предвкушая «отлично»!) И это сочинение написано под влиянием Валери! Как я уже писал тебе, я занялся переводом его книги, и вот, бессознательно, некоторые из его идей перенес в сочинение (правда, несколько их преобразив.) Но я горжусь таким влиянием, ибо всё больше и больше люблю и понимаю Валери.
Вообще, в области истории Литературы, я всё больше прихожу к выводу о коренной необходимости пересмотра (вернее, о необходимости коренного пересмотра!) той главы, той части, которая трактует о современной французской литературе. На материале некоторых современных произведений можно проследить тот путь, который привел к поражению Франции; современная французская литература — золотая жила для исследователя литературного и исследователя общественно-политического. И я твердо намерен взять монополию на этот Клондайк. Это — моя область.
Что тебе писать о конкретной моей жизни? Ведь конкретное — это, пожалуй, наименее существенное, и именно тут-то и можно говорить о «форме и содержании», что совершенно недопустимо для литературы (как очень верно доказал это Жирмунский в свое время.)
Встаю я часов в 8–9; учусь (более или менее интенсивно, смотря по угрозе опроса и собственному настроению); потом приходит молочница-узбечка, у которой я прикупаю хлеб, и следуют разговоры о продлении кредита, «деньги будут завтра» и т. д., причем если долги растут, а денег нет, то я ухожу «гулять» и молочница остается перед лицом «совершившегося факта» замка на двери, что не мешает ей, несмотря на горький опыт и по собственной глуповатой алчности, давать «хлебные изделия» мне в кредит (ей за молоко дают хлебом, бубликами, а ей нужны деньги, и она мне и продает эти «изделия».) Вот-с. Потом иду смотреть, есть ли что в распределителе, занимаю, если что, очередь, смотрю последние известия, захожу в букинистический магазин, захожу в «столовую для эвакодетей и сирот» (неважная, но все-таки сэ туж?р са; [60]устроил через Наркомпрос); оттуда — домой за книгами — и в школу, где скучаю и острю. Вечером съедаю обед из столовой Союза и иду совершать вечерний моцион до Почтамта. Потом возвращаюсь, читаю с час, и часов в 11–11.30 — ложусь спать. Мне эта жизнь несколько надоела; конечно, в Москве, вероятно, будет хуже с питанием (хотя и здесь-то не ахти как), но там будет шире круг интересов, там будут любимые книги. Из нашего дома многие уже уезжают в Москву; я тоже надеюсь в мае-июне уехать отсюда. Всё может быть, апрэ ту! [61]
Кончаю, Алечка; целую крепко. Пиши обязательно.
Твой брат Мур.
20/IV-43 г
Алечка дорогая!
Получил сегодня твое письмо от 23/III. Долго идут, однако, письма! Но и то хорошо, что идут.
Ты пишешь о звездах… Очевидно, в связи с тем, что мои галоши протекают, также потому, что настроение мое теснейшим образом связано с климатическими изменениями, я привык всегда радоваться звездному небу, предвещающему хорошую погоду и отсутствие дождя. Кстати сказать, я не переношу неизменных рассуждений о человеческом ничтожестве перед всеми этими звездными «мирами»; обычные мещански-интеллигентские разговоры о нашем мире как «песчинке», пылинке (по сравнению опять-таки с этими «мирами») кажутся мне глупыми попытками создать какие-то удобные философские суррогаты, доступные для всех — и особенно для самых ничтожных людей. Ни чрезмерное возвеличение, «раздувание» человека («песчинка») и упивание своим собственным ничтожеством не приходятся мне по вкусу. Ибо всё же мерилом остается лишь мой вкус — и ничего более. Нравится, не нравится — и баста. Охотно буду доказывать, что прав именно я, еще более охотно откажусь от выдвигаемых мною пять минут тому назад положений. Ибо, прежде всего, я сохраняю за собой право выбора; ибо, прежде всего, я свободный человек, и в своем внутреннем мире могу отвечать лишь перед собственной совестью. Я ничего не утверждаю и ничего даже не предполагаю; я лишь высказываю определенные суждения, оставляя за собой право считать их относительными в отношении правильности, но зло защищая их против нападок извне — т. к. эти нападки происходят по большей части со стороны людей, не имеющих достаточно ни прав, ни оснований для их производства.
Что тебе сказать о моей жизни? Как это ни грустно, но приходится признаться, что, несмотря на огромное количество приобретенных знаний и опыта, я остаюсь приблизительно в таком же положении, как 4, 5, 6 лет тому назад. Как и в те годы, я одинок, не имею друзей и среды. Как и в те годы, хожу по улицам и наблюдаю, что происходит вокруг меня. Сейчас я меньше смеюсь, меньше (гораздо меньше) развлекаюсь, меньше ем и больше хлопочу о делах материальных. Но, в общем, ощущения всё те же (минус увлечение прекрасным полом, происходящее от лени и чересчур развитого в этом отношении «критического вкуса».)
Но зато взгляд мой на всё это — иной; жизнь свою я воспринимаю в литературном плане, и всё в ней служит материалом для будущего романа. Каждая фаза моей жизни превращается в главу будущей книги. Не надо ничего забывать, возможно больше наблюдать. Моя цель (главная, разумеется) — книга. Она, эта книга, ни одна строчка которой еще не написана, будет медленно зреть и принимать определенные очертания. Я не тороплюсь; всё в свое время. Но процесс усвоения и переработки идет и идет, и лишь последняя точка перед словом «конец» завершит его окончательно.
Надежды на какие-то счастливые моменты в жизни, бесспорно, есть, но на них базироваться нельзя; увы, надо быть трезвым и даже злым; а быть злым противно, когда не слишком злишься: всякая игра мне претит.
Возможно, что ты весьма скептически относишься к моим писательским способностям. На это отвечу — ни в коем случае не суди по письмам. В моих письмах к тебе я совершенно не забочусь о форме и не рассматриваю письма мои как произведения литературы. Тебе пишу быстро, порой неряшливо, всегда откровенно. А произведение искусства (роман, рассказ) в моем представлении рождается, вернее, должно рождаться, очень медленно. «Тысячи тонн словесной руды»… И не только словесной, а руды фактов приходится отбрасывать, а это требует времени.
Возможно, что ты считаешь меня эгоистом. Да, я эгоист, т. к. думаю преимущественно о себе самом, но эгоист не в плохом смысле этого слова: я способен на самопожертвование, способен помогать и отказываться в пользу другого. Но не в пользу человека случайного, тем паче, не в пользу каждого. И опять-таки я оставляю за собой право выбора; ничто не обязательно.
Я замечаю, что я слишком много пишу о себе; но это лишь следствие моего одиночества, одно из следствий его. Не думай, пожалуйста, что я безразличен к твоей судьбе. Я очень часто думаю о тебе, я очень тебя люблю и уверен в том, что ты сумеешь всё перенести и впоследствии выплыть на поверхность как ни в чем не бывало (внешне). Но я не люблю об этом писать; всё равно ничего в словах не выразишь и не прибавишь.
«Мысль изреченная есть ложь».
Написал колоссальное сочинение на тему: «Какими душевными качествами должен обладать молодой человек, вступающий на путь самостоятельной жизни». Колоссальное по размерам — целая тетрадь. Сочинение произведет эффект, что и требовалось доказать. Я там орудую таким языком, абстрактность и трудность которого и не снились учителю.
Погода у нас установилась солнечная, даже жаркая; хожу уже без пальто и фуражки. Появился зеленый лук. В огромном количестве, т. к. она дешева и доставляется большинством организаций, потребляется населением сахарная свекла. С ее соком пьют чай, едят ее в вареном виде с солью, в винегрете, делают из нее икру, начиняют ею пирожки, вместо повидла. Но я с ней дела не имею: она страшно долго варится, а что-то с ней комбинировать, <…>; да и к тому же нужно ко всему масло, а оно, когда и бывает у меня изредка, то очень быстро расходуется.
Жизнь провожу за беготней по «пропитательным делам», чтением, хождением в школу. В сей последней — скука. Очень трудно даются математика, физика. Учусь с большим отвращением. Питаюсь скачкообразно — то хорошо, то плохо; вообще предпочитаю совсем ничего не съесть, чем съесть мало, а то аппетит дьявольски начинает давать себя знать. Впрочем, всё сосредотачиваю на покупке хлеба; это — главное.
У нас в доме многие уезжают в Москву; что-то кажется мне, что я останусь, в итоге этого, один-одинёшенек в Ташкенте. Уезжает и Академия Наук. Хотелось бы верить в собственный отъезд, да как-то не получается (не верится.)
Читаю замечательный «Успех» Л. Фейхтвангера. Прекрасная вещь. Прочел «Воспитание чувств» Флобера; тоже превосходное произведение.
Пора кончать. Пиши, Алечка. Целую крепко.
Твой брат Мур.
Получил сегодня твое письмо от 23/III. Долго идут, однако, письма! Но и то хорошо, что идут.
Ты пишешь о звездах… Очевидно, в связи с тем, что мои галоши протекают, также потому, что настроение мое теснейшим образом связано с климатическими изменениями, я привык всегда радоваться звездному небу, предвещающему хорошую погоду и отсутствие дождя. Кстати сказать, я не переношу неизменных рассуждений о человеческом ничтожестве перед всеми этими звездными «мирами»; обычные мещански-интеллигентские разговоры о нашем мире как «песчинке», пылинке (по сравнению опять-таки с этими «мирами») кажутся мне глупыми попытками создать какие-то удобные философские суррогаты, доступные для всех — и особенно для самых ничтожных людей. Ни чрезмерное возвеличение, «раздувание» человека («песчинка») и упивание своим собственным ничтожеством не приходятся мне по вкусу. Ибо всё же мерилом остается лишь мой вкус — и ничего более. Нравится, не нравится — и баста. Охотно буду доказывать, что прав именно я, еще более охотно откажусь от выдвигаемых мною пять минут тому назад положений. Ибо, прежде всего, я сохраняю за собой право выбора; ибо, прежде всего, я свободный человек, и в своем внутреннем мире могу отвечать лишь перед собственной совестью. Я ничего не утверждаю и ничего даже не предполагаю; я лишь высказываю определенные суждения, оставляя за собой право считать их относительными в отношении правильности, но зло защищая их против нападок извне — т. к. эти нападки происходят по большей части со стороны людей, не имеющих достаточно ни прав, ни оснований для их производства.
Что тебе сказать о моей жизни? Как это ни грустно, но приходится признаться, что, несмотря на огромное количество приобретенных знаний и опыта, я остаюсь приблизительно в таком же положении, как 4, 5, 6 лет тому назад. Как и в те годы, я одинок, не имею друзей и среды. Как и в те годы, хожу по улицам и наблюдаю, что происходит вокруг меня. Сейчас я меньше смеюсь, меньше (гораздо меньше) развлекаюсь, меньше ем и больше хлопочу о делах материальных. Но, в общем, ощущения всё те же (минус увлечение прекрасным полом, происходящее от лени и чересчур развитого в этом отношении «критического вкуса».)
Но зато взгляд мой на всё это — иной; жизнь свою я воспринимаю в литературном плане, и всё в ней служит материалом для будущего романа. Каждая фаза моей жизни превращается в главу будущей книги. Не надо ничего забывать, возможно больше наблюдать. Моя цель (главная, разумеется) — книга. Она, эта книга, ни одна строчка которой еще не написана, будет медленно зреть и принимать определенные очертания. Я не тороплюсь; всё в свое время. Но процесс усвоения и переработки идет и идет, и лишь последняя точка перед словом «конец» завершит его окончательно.
Надежды на какие-то счастливые моменты в жизни, бесспорно, есть, но на них базироваться нельзя; увы, надо быть трезвым и даже злым; а быть злым противно, когда не слишком злишься: всякая игра мне претит.
Возможно, что ты весьма скептически относишься к моим писательским способностям. На это отвечу — ни в коем случае не суди по письмам. В моих письмах к тебе я совершенно не забочусь о форме и не рассматриваю письма мои как произведения литературы. Тебе пишу быстро, порой неряшливо, всегда откровенно. А произведение искусства (роман, рассказ) в моем представлении рождается, вернее, должно рождаться, очень медленно. «Тысячи тонн словесной руды»… И не только словесной, а руды фактов приходится отбрасывать, а это требует времени.
Возможно, что ты считаешь меня эгоистом. Да, я эгоист, т. к. думаю преимущественно о себе самом, но эгоист не в плохом смысле этого слова: я способен на самопожертвование, способен помогать и отказываться в пользу другого. Но не в пользу человека случайного, тем паче, не в пользу каждого. И опять-таки я оставляю за собой право выбора; ничто не обязательно.
Я замечаю, что я слишком много пишу о себе; но это лишь следствие моего одиночества, одно из следствий его. Не думай, пожалуйста, что я безразличен к твоей судьбе. Я очень часто думаю о тебе, я очень тебя люблю и уверен в том, что ты сумеешь всё перенести и впоследствии выплыть на поверхность как ни в чем не бывало (внешне). Но я не люблю об этом писать; всё равно ничего в словах не выразишь и не прибавишь.
«Мысль изреченная есть ложь».
Написал колоссальное сочинение на тему: «Какими душевными качествами должен обладать молодой человек, вступающий на путь самостоятельной жизни». Колоссальное по размерам — целая тетрадь. Сочинение произведет эффект, что и требовалось доказать. Я там орудую таким языком, абстрактность и трудность которого и не снились учителю.
Погода у нас установилась солнечная, даже жаркая; хожу уже без пальто и фуражки. Появился зеленый лук. В огромном количестве, т. к. она дешева и доставляется большинством организаций, потребляется населением сахарная свекла. С ее соком пьют чай, едят ее в вареном виде с солью, в винегрете, делают из нее икру, начиняют ею пирожки, вместо повидла. Но я с ней дела не имею: она страшно долго варится, а что-то с ней комбинировать, <…>; да и к тому же нужно ко всему масло, а оно, когда и бывает у меня изредка, то очень быстро расходуется.
Жизнь провожу за беготней по «пропитательным делам», чтением, хождением в школу. В сей последней — скука. Очень трудно даются математика, физика. Учусь с большим отвращением. Питаюсь скачкообразно — то хорошо, то плохо; вообще предпочитаю совсем ничего не съесть, чем съесть мало, а то аппетит дьявольски начинает давать себя знать. Впрочем, всё сосредотачиваю на покупке хлеба; это — главное.
У нас в доме многие уезжают в Москву; что-то кажется мне, что я останусь, в итоге этого, один-одинёшенек в Ташкенте. Уезжает и Академия Наук. Хотелось бы верить в собственный отъезд, да как-то не получается (не верится.)
Читаю замечательный «Успех» Л. Фейхтвангера. Прекрасная вещь. Прочел «Воспитание чувств» Флобера; тоже превосходное произведение.
Пора кончать. Пиши, Алечка. Целую крепко.
Твой брат Мур.
2/V-43 г
Алечка дорогая!
Поздравляю тебя — хоть и несколько запоздало — с 1-м Мая. У нас в Ташкенте парад не состоялся, — и демонстрации также не было; зато народа было на улицах очень и очень много, все приоделись, принарядились; много было смеха и улыбок, и крику и гаму (или крика и гама?) Были лозунги и украшения, плакаты — всё как следует. Открылись парки. Я провел день в беготне; сегодня, вероятно, тоже придется бегать по хозделам.
С большим интересом и удовольствием читаю «Бесов». Замечательно! После «Бесов» перечту прекрасные новеллы Томасы Манна, прочту «Время, вперед!» В. Катаева, перечту «Холостяков» Анри де Монтерлана.
Сообщил ли тебе, что мое заявление о возвращении в Москву передано в Союз Писателей с письмом Алексея Николаевича? Секретарь Союза Скосырев обещал меня включить в первый же список возвращающихся в Москву писателей. Не знаю, как к этому отнестись — «верить аль не верить»; пока всё это — лишь слова, да и только; но предполагаю, что письмо А. Н. определит осуществление этих слов на практике. Но строить какие-либо предположения, иметь какие-либо планы на будущее мне невозможно, — и я живу сегодняшним днем, нимало не беспокоясь о том, что может произойти впоследствии. В самом деле: всё может быть. Во-первых, меня могут в любую минуту мобилизовать по военкомату в трудармию (то самое «особое распоряжение», о котором говорится в приписном свидетельстве). Во-вторых, я отнюдь не уверен в том, что выдержу выпускные экзамены, на которых 90 % занимают ненавистные мне точные науки: математика трех сортов (алгебра, тригонометрия, стереометрия), физика, химия. Надеюсь лишь на то, что мои успехи в истории и особенно в литературе, то, что я много болел и призывался, что мне очень помешало в учебе; то, наконец, что я живу один и вынужден иметь дело со множеством хлопот, с которыми другим одноклассникам сталкиваться никогда не приходится, — всё это, я думаю, вернее, надеюсь, должно уравновесить мои неуспехи в области точных наук. Но я в этом не уверен, как не уверен ни в чем. В-третьих — вопрос о работах (сель. — хоз., строительства и пр.). Окончив школу, мне ведь надо будет поступить в какой-нибудь ВУЗ в Ташкенте — а вдруг я не получу вызова в Москву, и пропускать срок приема в ВУЗ бессмысленно. До конца экзаменов я вряд ли получу вызов в Москву — и тогда определиться в какой-либо ВУЗ будет необходимо. Определившись же, допустим, в САГУ (Ср. — Аз. Гос. Университет), я буду, естественно, подлежать общему порядку мобилизации на летние работы. Пропуская даже то, что ехать мне на работы абсолютно не в чем и что, поехав, я вынужден буду вернуться в Ташкент оборванцем, что ненавижу и чего боюсь; кроме даже этого ведь я рискую тем, что вызов придет, меня не будет, эшелон отправиться в Москву, — а я приеду из колхоза или со строительства «на пепелище» и уж конечно не станут беспокоить Толстых второй раз о вызове (вызов действителен на некоторое время) — ибо они прекрасно смогут сказать: «Проворонил отъезд, братец, мы сделали, что могли, а теперь пеняй на себя!» С другой стороны не ехать на работы — скорей всего исключат из ВУЗ’а; а если вызов не придет совсем, что я буду делать? Останусь с носом, без Москвы и без ВУЗ’а, как сущий дуралей. Как видишь, положение запутанное, и, главное, все дадут разные советы при консультации — и не знаешь, кому поверить, ибо, действительно, тут важно «не промахнуться».
Поздравляю тебя — хоть и несколько запоздало — с 1-м Мая. У нас в Ташкенте парад не состоялся, — и демонстрации также не было; зато народа было на улицах очень и очень много, все приоделись, принарядились; много было смеха и улыбок, и крику и гаму (или крика и гама?) Были лозунги и украшения, плакаты — всё как следует. Открылись парки. Я провел день в беготне; сегодня, вероятно, тоже придется бегать по хозделам.
С большим интересом и удовольствием читаю «Бесов». Замечательно! После «Бесов» перечту прекрасные новеллы Томасы Манна, прочту «Время, вперед!» В. Катаева, перечту «Холостяков» Анри де Монтерлана.
Сообщил ли тебе, что мое заявление о возвращении в Москву передано в Союз Писателей с письмом Алексея Николаевича? Секретарь Союза Скосырев обещал меня включить в первый же список возвращающихся в Москву писателей. Не знаю, как к этому отнестись — «верить аль не верить»; пока всё это — лишь слова, да и только; но предполагаю, что письмо А. Н. определит осуществление этих слов на практике. Но строить какие-либо предположения, иметь какие-либо планы на будущее мне невозможно, — и я живу сегодняшним днем, нимало не беспокоясь о том, что может произойти впоследствии. В самом деле: всё может быть. Во-первых, меня могут в любую минуту мобилизовать по военкомату в трудармию (то самое «особое распоряжение», о котором говорится в приписном свидетельстве). Во-вторых, я отнюдь не уверен в том, что выдержу выпускные экзамены, на которых 90 % занимают ненавистные мне точные науки: математика трех сортов (алгебра, тригонометрия, стереометрия), физика, химия. Надеюсь лишь на то, что мои успехи в истории и особенно в литературе, то, что я много болел и призывался, что мне очень помешало в учебе; то, наконец, что я живу один и вынужден иметь дело со множеством хлопот, с которыми другим одноклассникам сталкиваться никогда не приходится, — всё это, я думаю, вернее, надеюсь, должно уравновесить мои неуспехи в области точных наук. Но я в этом не уверен, как не уверен ни в чем. В-третьих — вопрос о работах (сель. — хоз., строительства и пр.). Окончив школу, мне ведь надо будет поступить в какой-нибудь ВУЗ в Ташкенте — а вдруг я не получу вызова в Москву, и пропускать срок приема в ВУЗ бессмысленно. До конца экзаменов я вряд ли получу вызов в Москву — и тогда определиться в какой-либо ВУЗ будет необходимо. Определившись же, допустим, в САГУ (Ср. — Аз. Гос. Университет), я буду, естественно, подлежать общему порядку мобилизации на летние работы. Пропуская даже то, что ехать мне на работы абсолютно не в чем и что, поехав, я вынужден буду вернуться в Ташкент оборванцем, что ненавижу и чего боюсь; кроме даже этого ведь я рискую тем, что вызов придет, меня не будет, эшелон отправиться в Москву, — а я приеду из колхоза или со строительства «на пепелище» и уж конечно не станут беспокоить Толстых второй раз о вызове (вызов действителен на некоторое время) — ибо они прекрасно смогут сказать: «Проворонил отъезд, братец, мы сделали, что могли, а теперь пеняй на себя!» С другой стороны не ехать на работы — скорей всего исключат из ВУЗ’а; а если вызов не придет совсем, что я буду делать? Останусь с носом, без Москвы и без ВУЗ’а, как сущий дуралей. Как видишь, положение запутанное, и, главное, все дадут разные советы при консультации — и не знаешь, кому поверить, ибо, действительно, тут важно «не промахнуться».