Только мы вышли, мимо промчался со всех ног Петька Гречко, успев нам крикнуть:
   – Митьку повели!
   Мы – за ним, еще не поняв, что произошло. Немного пробежав, увидели: Митьку ведут. Шинель на нем без ремня, как на арестанте. Плечи расправлены, голова вскинута – хорохорится.
   От Петьки узнали, что произошло. С утра сегодня в общежитии старшина придрался к Митькиной «заправочке» – складки под ремнем, оказывается, у него не согнаны все до одной за спину. Митька выслушал и удалился к себе на постель. «Встать!» – завизжал старшина. Митька встал и влепил ему по уху.
   Мы побежали, обгоняя Митьку и его конвоиров, через поле, по выдолбленной в лесу тропе, протопали по конюшне, где в стойлах имущество преподавателей, и – в главное здание кумысосанатория, к генералу Биази.
   – Я вас слушаю.
   Генерал Биази смугл, красив и величествен, как венецианский дож.
   Мы со смятением догадываемся: добр ли Митька, талантлив ли – все это ни к чему. Сейчас входит в силу другое – воинская дисциплина и нарушение ее. Было или не было. Черное или белое.
   – По уставу, в случае неповиновения, – говорит генерал, – старшина может применить физическую силу…
   Тогда бы ему крышка. И Митька бы пропал.
   Пока Митьку еще не привели сюда, мы просим за него: это ведь не воинское преступление, а рецидив штатской необузданности.
   В черных глазах Биази человеческие искорки:
   – Он ведь не присягал еще?
   Ну конечно, не присягал! Какое это счастье, что мы еще не присягали.
   То ли тронуло генерала Биази наше волнение, то ли хватало неприятностей и помимо этой и другие непривычные ему заботы – о том, как провести сквозь зиму свой кумысосанаторий, прокормить, отопить, – одолевали его, а мы были на отшибе, в городе – переменный состав, отбывающий на фронт, а там война и без него всех нас рассудит, – но как бы там ни было, вечером Митька вернулся.
   Мы сидели на скамейке у пристани. Навигация кончилась, и все тут как вымерло, только одинокий фонарь раскачивало ветром. Скованное раньше обычного сероватое русло реки скучно, неподвижно распростерлось под нами.
   Кто-то сказал сегодня, что немцы планируют захватить всю Европейскую часть Советского Союза.
   Свет раскачивающегося фонаря то и дело проходил по Митькиному лицу, осунувшемуся, с запавшими глазами, с сумрачно свисающей из-под пилотки прядью волос.
   – Где б они ни осели, их выморят. – Пригнувшись, облокотясь о колени, Митька курил, припадая к цигарке, точно изголодавшийся.
   На том берегу вспыхивали и перебегали огоньки, это на далеких нефтепромыслах. Где-то тут за нами граница Европы – Уральский хребет.
5
 
Блажен, кто верит счастью и любви,
Блажен, кто верит небу и пророкам…
 
   Зина Прутикова цыкает на нас – мы можем разбудить больную Анечку. Мы набрасываем на нее свои одеяла, осторожно укутываем. В темноте движемся бесшумно, как привидения.
   Ох этот черный круглый истукан, пожиратель дров, хоть бы руки согреть об него. Содрогаясь, одеваемся. Бр-р. Бормочем стихи.
   «Лермонтовский год». Столетие со дня гибели поэта. Мы писали доклады, которые теперь уже не придется прочитать на семинарах.
   Анечка спит. Коса свешивается с подушки. На вид Анечке лет шестнадцать, не больше.
   – Вы скажите военкому, – Зина Прутикова тихо наставляет меня и Нику, – заболел наш товарищ… что вы от имени всего коллектива…
 
Блажен, кто не склонял чела младого,
Как бедный раб, пред идолом другого!
 
   – Тсс!
   Мы-то шепотом, а вот внизу тетя Дуся с утра пораньше во весь голос костит протрезвевшего мужа.
   Еще сумерки на улице. Черные луковки храма выплывают в морозном тумане. Они будто отделились от храма, висят. Красиво, дух захватывает.
   Военком на втором этаже. Лестничная площадка забита. Эвакуированные жены летчиков, некоторые привели с собой детей. Ветхие старики – беженцы из Белостока: он – в детском башлыке, повязанном концами вокруг шеи, на ней – мужская ушанка и рваная шалька поверх. Их сын пропал без вести. Каждый день они приходят сюда в военкомат в надежде узнать о нем.
   На урок «Организация немецкой армии» мы уже не успеем, но на Грюнбаха никак нельзя опоздать, и, пользуясь тем, что мы в военной форме, приосанившись, хватаемся за ручку двери и мигом оказываемся у военкома. И тут же застываем от смущения. Возле стола, в плащ-палатке, как в бурке, подтянутый и напряженный, – поручик Лермонтов. И ниточка усов, и темный глаз сверкает… Мы замерли. Отступать нам нельзя. От имени всего коллектива нам надо выхлопотать сколько-нибудь дров для больного товарища. Сколько-то с военкома и с Биази сколько-то…
   В несносной тишине, похолодев, слышим неизвестный нам доселе голос поручика немного с хрипотцой от простуды или от курева.
   – …в августе еще, на Грачевской переправе – может, слышали про такую, – лишился ее… Пока терпеть было можно, не обращался…
   Над столом седой шар сочувственно покачивается, бубнит:
   – Только для новобранцев мы располагаем, вам ведь известно…
   – А теперь, сами посудите, без шинели пропадешь, – мрачно говорит поручик. – Хоть какую-нибудь. БУ…
   Мы ждем, замерев. Молчание. Жмется военком:
   – А здесь-то вы еще долго? Вам надо в свою часть добраться. Там бы вам в два счета. В действующей армии иначе на это смотрят.
   – Как управлюсь еще… Еще тонн десять фуража заготовить надо… Думал, до снега назад вернусь. А вот видите, как оно вышло…
   Мир полон превращений. Поручик Лермонтов стал заготовителем фуража, лишился на переправе шинели и мерзнет теперь, готов довольствоваться хоть БУ – бывшей в употреблении. Что-то будет с ним?
 
   По вечерам в нашу маленькую комнату набивается человек десять, а то и больше. Сидят на кроватях. Накурят, надышат, и тепло.
   Анечке легче, она лежит под ватным одеялом, приподнявшись на локте, в бледно-розовой щегольской Никиной блузке с перламутровыми пуговками; на ее детском, круглом лице застенчивое расположение к жизни удвоилось.
   Поем старинные песни. Или блатные.
   Ника сидит на кровати, поджав под себя ноги, кутается в белый платок, о чем-то грустно задумавшись. Наверное, о своей маме. Не поет. Стриженная под мальчика голова ее обросла, челочка сползла пониже, притулилась к темной черте бровей.
   Иногда в паузах Зина Прутикова затягивает сильным, звучным голосом «Дан приказ: ему – на запад, ей – в другую сторону…» или «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…».
   Не идет… Не поется что-то сейчас. А ведь как пели эти песни еще недавно и в залах перед собранием, и где-нибудь в комнате на дне рождения, и на темных улицах ночной Москвы! В них звучало наше грядущее, наша общая судьба. А сейчас вот не звучат. Они пелись в предвидении. А теперь уже началось.
   – Песни – это наши молитвы, – меланхолично говорит Вова Вахрушев, который ни одной строчки пропеть не может.
   – А вы, значит, безбожник, – говорит ему Ника.
   – Вы посещаете занятия пунктиром. Почему так? – своим зычным голосом спрашивает он нас с Никой.
   – Обстоятельства. То то, то се.
   – Личность выше обстоятельств.
   Сразу становится отчего-то скучно, обыденно.
   Вова уравновешен и агрессивно болтлив. Кроме того, от Вовы пахнет селедкой. У всех парней, плывших с ним в трюме, уже давно селедочный дух забила махорка. А Вова не курит. Не курит и не поет.
   Зина Прутикова еще недавно внесла бы поправку: «Песни – наши спутники и друзья» – или еще что-нибудь такое. Но сейчас молчит. Чувствует, должно быть, что такого рода афоризмы пали в цене, а ценность шутки, веселого слова неизмеримо выросла.
   Наверное, потому так дружно полюбили все Петьку Гречко. Он из Белоруссии, из многодетной семьи служащего сберкассы, жившей весьма скудно. Дорвавшись до Москвы, Петька с первой же стипендии обзавелся тельняшкой и нырнул в развлечения, которые может предоставить Москва энергичному провинциалу. Он не имел привычки корпеть над книгами. По вечерам в общежитии Петьку можно было отыскать в той комнате, откуда доносился патефон. Шкрябая пол сбитыми на сторону ботинками, он свирепо носился в фокстроте, прижимая к тельняшке хрупкую блондинку.
   В институте его никак не выделяли. Были у нас на виду «интеллектуалы», а Петька-балагур казался немного облегченным.
   Но вот мы погрузились с пристани парка культуры и отдыха на теплоход. Дана команда занять места: начальствующий состав с семьями и слушатели института – по каютам первого и второго класса; девушки-курсантки – в салон. Спали кто где. Мы с Никой – на столе, за который раньше усаживались обедать пассажиры.
   Притушены огни. За темными окнами мечутся ранние снежинки, бьются о стекло. Всплеск лопастей, протяжный гудок, шлепки о мачту захлебывающегося на ветру флага.
   А парни разместились в трюме.
   Не мчишься в тачанке на врага по опаленной степи. В трюме из-под сельди плывешь обратным рейсом, удаляясь от фронта.
   К таким превращениям надо как-то примениться, не впав в уныние.
   Петька Гречко, неистощимый балагур, любимец трюма, выводил наверх свою команду, пропахшую сельдью, и палуба оглашалась песнями, свистом, чечеткой. Среди вымуштрованных слушателей Военного института шумела вольница. Не пресекали ее – терпели. В трюме плыли будущие десантники, еще не присягавший, не обузданный люд. Что с них взять.
6
   Так вот всегда: приходит Петька Гречко со своей «джаз-бандой», мы поем, что-то выделываем ногами, читаем стихи.
   Но в лампе догорает керосин, лампа чахнет, коптит – сигналит отбой. Всей гурьбой ребята скатываются вниз по лестнице, топоча сапогами. Громыхнет в последний раз дверь, и – оборвалось. Тишина.
   Анечка уронила голову на подушку, спит. Зина Прутикова разделась, осталась в нижней рубашке и брезентовых сапогах, медленно, задумчиво поднесла руки к голове – выбирает из волос заколки.
   Я вдруг замечаю, какие у нее красивые белые руки и плечи.
   Ника по-прежнему сидит на кровати, поджав под себя ноги, кутаясь в платок. Я подсаживаюсь к ней. В комнате полумрак. Молчим. Лампа глохнет, последними вспышками выталкивая пламя, стекло затянуло копотью.
   Я встаю, задуваю лампу и укладываюсь за черной печкой. Изголовьем мне служат стопки тетрадей с прошлогодними сочинениями школьников. Они сложены под моим сенником. Тетя Дуся вытягивает их оттуда на растопку, и мое изголовье тощает.
   После гомона, песен и топота – затишье, ни звука. Лежу, кутаюсь в прожженное утюгом одеяло.
   Я стараюсь представить себе папу, каким он был давно, когда вернулся домой с Урала, со стройки, энергичный, деловой, неразговорчивый. Как, готовясь к докладу, он задумчиво шагал взад-вперед по коридору, заложив руки за спину.
   Ничего не получается. Не вижу его таким. Все вытесняется одним воспоминанием.
   Это было в тот год, когда я училась в десятом классе. Однажды я вернулась домой часа в два ночи. Пошарила в карманах – забыла ключ от входной двери. Я позвонила и услышала в ночной тишине, как в комнате у папы заскрипели пружины клеенчатого дивана. Он вставал, чтобы открыть дверь. Но он что-то долго возился, не шел. Я еще раза два нажимала кнопку звонка. Наконец папа открыл дверь. Он стоял на пороге в костюме, в вывязанном галстуке и зашнурованных ботинках. Я онемела…
   Мы разошлись по комнатам, так ни слова и не сказав друг другу.
   Чего б только я сейчас не отдала, чтоб не было этой ночи и тех страшных минут, что пережил по моей вине папа, решив, что за ним пришли.
 
   Уехал папа внезапно.
   Утром, после двенадцатичасовой ночной смены, не зная ничего о предстоящем его отъезде, я прохлаждалась в столовой за кашей.
   Придя домой, прочитала записку: «Уезжаю на трудовой фронт. Если успеешь, наш сборный пункт – Таганское трамвайное депо»…
   Когда я вбежала в депо, уже никого там не было. Один только коренастый рыжий мужчина нетвердо вышагивал по путям.
   – Опоздали! – сказал он мне. – Ну, ничего. – Причмокнул и отвернул борт пиджака – из внутреннего кармана блеснуло горлышко бутылки.
   Подали трамвай. Он мчал без остановок на Киевский вокзал опоздавших: меня, рыжего мужчину, показывавшего нам внутренний карман пиджака, зазывая: «Записывайсь в мою команду!», щуплого парнишку – парикмахера с Таганской и его толстую мать с тюком вещей для сына; мрачную беременную женщину, провожавшую мужа, он уснул тут же в трамвае, головой ей в колени, и бритоголового деда со скаткой из зимнего пальто, всю дорогу громко певшего что-то самодельное:
 
Злобой дышит вся Россия,
Чтоб германцу отомстить.
 
   Я заглядывала в теплушки, пока наконец в одной из них папа не поднялся с нар мне навстречу. Обрадовался, показал свое место:
   – Еду с удобствами. Внизу уступили. – Взялся, как за юбочку, за широкое брезентовое галифе. – Вот. Выдали.
   Он повел меня по перрону, с непривычки косолапя в сапогах, бодро размахивал руками, правой и левой, которая в другое время не очень-то подчинялась ему; осмелев, норовил без очереди напоить меня фруктовой водой.
   Ох, папа. Он «включен в события», и они окончательно управляют папой – он солдат.
   – Заходи, папаша, – трезво сказал рыжий мужчина, тот, что ехал в трамвае, – трогаем.
   Мы простились. Рыжий мужчина пропустил папу и загородил собой вход, крикнул:
   – Привет, дочка!
   Поезд тронулся.

Глава третья

1
   Пухлая мордашка старшины теперь всегда озабочена, когда он выравнивает строй, и делает это осмотрительнее прежнего, наскакивает с оглядкой. С тех пор как он схлопотал в ухо от Митьки, он немного стушевался.
   Мы тоже строимся проворнее. «…Рассчитайсь!» На морозе обходится без лишних слов. Щелк каблуков, взмах под козырек и скороговорка рапорта.
   Потом в гробовой тишине слушаем сообщение Совинформбюро…
   Танки генерала Гудериана подступили к Москве. А мы в тылу – странная, нелепая оттяжка – зубрим немецкий, изучаем книгу этого Гудериана. Она называется ликующе, угрожающе: «Ахтунг, панцер!» – «Внимание, танки!»
   Для нас война начнется, когда мы расстанемся. Пока мы вместе, это еще не война. Изменились условия жизни, но дух жизни прежний.
   До Ставрополя я не знала ни Нику, ни Ангелину, хотя мы из одного института – из ИФЛИ. А теперь мы приросли друг к другу и оттого, что скоро нам предстоит разлучиться, мягчаем.
   Иногда мы пытаемся заглянуть за ту черту, которая называется «фронт», и даже признаемся, у кого какие страхи.
   Дама Катя, оказывается, ничего так не боится, как голода. Призрак голода является ей даже во сне. Какой же он? Костлявый, серый?
   – Не знаю, а только очень страшно.
   Теперь, после ее признания, большой портфель Дамы Кати больше не смешит меня. Как увижу ее, полудеревенского вида девчонку, нескладную, в долгополой юбке по сапогам, с портфелем, в котором раньше она носила стаканчик с маслом, а теперь, вероятно, пайку хлеба, – так мне отчего-то больно становится за нее.
   А Анечка больше всего опасается «самоходок». Так прозвали у нас тут вшей.
   Я-то подстриглась, а у нее заплетенные в толстую косу, длинные, чуть не до колен, волосы. А мыла нет. Анечка иногда закрывается одна в комнате и скребет голову густым гребешком. Когда она переселится в окоп, как тогда будет? Неужели придется отрезать косу? Придется, придется!
   – Ну и ладно, – чуть обиженно говорит она, но тут же опять, с неизменным довернем к жизни: – Если так надо, то что ж. А если на фронте придется увидеть, как пленного немца ударят или поведут его расстреливать? – вдруг спрашивает Анечка. – Страшно…
   Мы долго молчим, и каждый из нас в меру своего воображения всматривается в какие-то бездны, разверзшиеся за порогом нашей комнаты.
   – Может быть, привыкнем, – неуверенно говорит Катя.
   Это невозможно представить себе. Если привыкну, притерплюсь к такому, я, наверное, уже буду не я, а кто-то другой.
   Мне приходят на ум слова Гиндина: он рад, что вступает в войну зрелым человеком, а не щенком. Он не дастся войне, его она не переломает…
   – Не привыкнем, – говорю я.
   – Еще бы. Где тебе… Ты ведь у нас деликатная, – поддевает Ника.
   Так меня дразнят теперь. Это Дама Катя удружила мне. «Она такая деликатная, такая деликатная!»
   Впору обидеться на Нику, но не выходит. Знаю: поддевает, а у самой кожа почувствительнее, чем у любого.
   А к ней какие наведываются страхи? Не подпускает – забаррикадировалась чепухой: страхи-де не наведываются, одни заботы насчет того, куда б пристроить свои тряпки.
   Тряпок у нее много – два полных чемодана. Ника ведь прямо из общежития погрузилась на теплоход, все имущество забрала с собой. Там у нее и туфли модельные, и белье, кофточки и кое-какие заграничные тряпки. Была, видать, Ника щеголихой, а теперь куда-то надо девать весь свой гардероб. Не потащишь же с собой на фронт.
   – Распродажу устрою по дороге в часть, – не задумываясь, выпаливает Ника.
   – А деньги на кой? На что они тебе?
   – Деньги? Я ж не за деньги. За бриллианты. Обвяжусь по телу потайным поясом, а в пояс зашью драгоценности. Сховаю.
   Мы развеселились.
   – Когда будешь торговать, начни распродажу со своего черного свитера, – говорю ей. – Эй, Ника! С него начни.
   Она оборачивается от окна, перестает колупать льдышки со стекла. Темные въедливые глаза сверлят меня из-под светлой челки. Лицо ее розовеет. Она смущена. Еще бы. Играет этакую практичную, расчетливую особу, а сама сентиментальна и простодушна. Свой черный свитер – мы обогревались в нем по очереди – тайно спровадила поручику Лермонтову через знакомую нам хозяйку. Да еще, кажется, приложила любезную записку без подписи. Но я молчу, молчу…
   – Один-ноль в твою пользу, – говорит Ника.
   – Девочки! Послушать только, о чем вы говорите!
   Мы разом поворачиваемся к Зине Прутиковой. Она сидит на кровати в Никиной замшевой куртке внакидку, локтями опершись о колени и подперев ладонями лицо.
   – Ведь когда-нибудь о нас напишут. Как о героинях. А вы… О чем только вы… – с силой говорит она, глядя сокрушенно перед собой в пол.
   Мы молчим. Дама Катя, получив неодобрение Зины, комсомольской активистки их пединститута, расстроена, вздыхает. Анечка виновато заплетает и расплетает конец косы.
   – Подайте мне мои ходули, – вдруг требует Ника. – Тогда я смогу обрести общий язык с товарищем Прутиковой…
   Зина бурно поднимается, сбрасывает на постель замшевую куртку и с воспаленным лицом идет через комнату к двери. Дама Катя всполошенно хватает ее шинель и семенит вдогонку. Анечка смотрит промытыми голубыми глазами на Нику, спрашивает с надеждой:
   – Может, она ханжа?
   Ника не отвечает.
   Да и едва ли это так. Просто Зина привыкла быть вожаком, а тут у нас в Ставрополе нет на это вакансий. И она не в своей тарелке.
   Раньше она не обращала внимания на свою внешность, а теперь цепенеет перед складным зеркальцем, в какой-то тревоге разглядывая свое красивое лицо. Потом она выдвигает из-под кровати чемодан, достает флакон «Гиацинта» и подолгу тычет стеклянной пробкой в щеки и шею.
   Аромат этого последнего в ставропольской кооперации флакона растекается по нашей комнате.
2
   Наш взвод построили в самой большой комнате райзо – для присяги. Ждали генерала Биази. Я думала, будет парадно, бравурно.
   Генерал приехал на розвальнях, вошел в черных новых валенках с неотвернутыми голенищами. Ступал осторожно, точно боясь повредить их. Грел руки о печку посреди комнаты. Погрелся немного и тихо заговорил:
   – Наши войска продолжают отступать по всему фронту. Судьба нашей родины в опасности. Мы – солдаты и там, куда нас пошлют, выполним свой долг до конца.
   Не добавил, что время работает на нас, а у Германии иссякает бензин, тогда как мы планомерно отступаем, и победа будет за нами. Сказал: «Судьба нашей родины в опасности». И все. И ни знамен, ни оркестра…
   «Если я нарушу эту мою торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся».
   Дама Катя, когда дошел до нее черед, зашагала насупленно, глядя на свои сапоги, прикрытые длиннополой юбкой, размахивая болтающимися рукавами. Она не срезала угол на подходе к столу, и командир взвода вернул ее на место. Ей пришлось начать все сначала, и она смешалась, читая слова присяги. А когда кончила и генерал пожал ей руку вместе с рукавом гимнастерки: «Надеюсь на вас!» – она сказала хриплым, осевшим голосом: «Спасибо на этом. Не сомневайтесь».
   Генерал повторил, обращаясь ко всем нам:
   – Надеюсь на вас, товарищи.
   И пошел к выходу, осторожно ступая в неразношенных черных валенках.
3
   Дуем сладкий кофе. Не кружками – целыми крынками, в каких тетя Дуся ставит молоко в печь. Кофемания.
   Нам выдали сахар. Тот самый, что был обещан к ноябрьским праздникам, но задержался в пути: пожелтел, отсырел. Но все же сахар!
   В кооперации «Заря новой жизни» нашелся кофе, ячменный. Пьем. От горячего кофе согреваемся, пьянеем.
   – Мое партикулярное несчастье, – говорит Ника о своем неведомом нам возлюбленном, – угодил в роту ПТР. Как-то он там таскает это ружье… Не пишет!
   Она сидит по обыкновению на кровати, поджав под себя ноги. Говорит загадочно: «партикулярное несчастье». Выдумала? Или правда есть такой человек? Какой же он? И почему ему трудно таскать противотанковое ружье?
   Ангелина с простодушной ухмылкой на большом мучном лице слушает как сказку. У нее есть свое волнующее – два курса института. Ника – живая реальность той померкшей действительности, и Ангелина очень дорожит обществом своей однокурсницы.
   Дама Катя и Ангелина пришли со своим сахаром. У Кати сахар в большом портфеле.
   – А мой муж пишет, – говорит она. – Уже два письма было. Жалеет, что мы не родили ребенка. А теперь кто знает, как будет. Он – сапер.
   Дама Катя не жмется – просто кладет на кон, что имеет.
   Анечка – вся внимание, брови вскинуты, лоб насуплен. Она ведь только что из десятилетки. Теперь, выходит, начались ее «университеты». А Зина Прутикова молча пьет кофе, глядит в нутро крынки и опять отпивает.
   Внизу не смолкают вопли, брань. Это под нами тетя Дуся бушует. Лошадь притащилась, волоча вожжи по снегу, а на возу, как убитый, спал тети-Дусин муж.
   – Антихрист! Пьяница! Чтоб ты замерз, околел совсем! Отмучилась бы.
   Напившись кофе, мы спускаемся вниз.
   Бездомная корова Белуха живет на снегу. Ни крыши у нее над головой, ни соломенной подстилки.
   За воротами по улице идут и идут красноармейцы – в ботинках с обмотками, в сапогах, лишь кое-кто в валенках: выведены из боя на переформирование куда-то в глубокий тыл.
   Вдоль пешей колонны проезжают сани; привстав в них, полковник оглядывает свое войско. Откуда-то из глубины заснувшей улицы – дробящаяся на подголоски команда: «Подтянись!»
   Мы высыпали за ворота, молча стоим, мерзнем. Идут! Дымится пар их дыхания, хрустит под ногами улица. Кое-где в рядах мелькает белое: обмороженная в пути рука на перевязи, забинтованные уши.
   Идут и идут, изнуренные, замерзшие. Конца колонны не видать. Всю ночь, должно быть, будут идти.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента