Страница:
И находившийся в Москве Б. Н. сказал сурово и угрюмо маме: «Чего ты боишься?» Только и всего. А где же: «Выходи за меня»? Всего лишь: «Чего ты боишься?» И ни слова больше? О, это ему зачтется. Но как бы ни был он ей предан, а в браке состоял со свершившейся пролетарской революцией, истово служа ей, упорно овладевал грамотностью, самозабвенно работал и жил анахоретом.
В этой разыгравшейся домашней драме все понесли урон. Мама теряла папу. Папа много потерял в глазах старшего сына. Б. Н. – в глазах мамы. Мама – в его глазах. Все были вывихнуты.
Только разумная моя двоюродная бабушка – я звала ее «тетя Эсфирь», тогда как она предпочитала, чтобы просто – Фира, но у меня не получалось, – оставалась временно без потерь.
Она окончила два медицинских института – в Швейцарии и в Америке – и была в группе врачей-учредителей детского отделения Канатчиковой дачи в Москве – психиатрической лечебницы. Но не в том дело. С того далекого края Москвы, что за Даниловским рынком, она долгим трамвайным путем добиралась к нам, привозя вкусное печенье или конфеты. Объясняла маме: мыши ей чудятся потому, что маме известно – это знак шизофрении, в которую она так отважно стремится впасть. Но надежнее как-либо иначе воздействовать на папу. Далее она как психиатр запретила маме вмешивать во все это детей. И вовремя. Я имела нелегкий наказ: забравшись к папе на колени, вымолвить несколько заученных под мамину диктовку слов.
Сознавая свой авторитет, тетя Эсфирь, не щадя себя, что ни вечер ехала через всю Москву на трамвае к нам, где был главный очаг неблагополучия. Но, помимо того, она, – может быть, это покажется странным, – несмотря на свой возраст – за пятьдесят, – полюбила. Да, она полюбила Б. Н., которого была старше чуть ли не на пятнадцать лет и так же одинока, как и он.
Входила она, небольшая, с мягкими, слаженными жестами, справедливая, неподкупная, и с нею, казалось, воцарялось нарушенное в семье равновесие. Ее умное, сильное лицо не отличалось красотой. Но необычайно нежная кожа лица и рук сообщала ей женственность, а глубокий, притягательный взгляд таил тепло, понимание, уют.
Б. Н., как и все, с уважением относился к ней и шел ее провожать от нас в обратный путь – за Триумфальные ворота к трамвайной остановке, и, склонившись к ней, бережно подсаживал ее на подножку вагона. Но однажды, проводив ее, он вернулся весь взъерошенный, злой. С чего?
И тетя Эсфирь в следующий раз приехала только после того, как окончилась командировка Б. Н. и он отбыл из Москвы. Может, она по пути к трамвайной остановке призналась ему в любви – и он опешил и занемог от такого ее безрассудства? Но разве узнаешь?
Это теперь, вернувшись после тюрьмы, лагеря, «вечной ссылки», он как-то сказал мне: «Покойница, твоя тетка Эсфирь Ильинична, когда как-то раз я провожал ее, стояли на трамвайной остановке, вдруг говорит мне: “В наших кругах (это среди них, психиатров) полагают, что он болен”. Я так рассвирепел, едва дождался трамвая и вне себя впихнул ее в вагон».
Он с силой оттолкнул ее от себя вместе с этой ужасной, недопустимой, возмутительной мыслью о генсеке.
Да, выходит, она в самом деле объяснилась ему в своем чувстве, только он не заметил. На языке нашей жизни что стоило невинное «я полюбила вас» в сравнении с этим страшным, трепетным признанием, вверявшим ему ее жизнь.
Ох этот беличий жакет. Его купил маме Б. Н. и заодно детскую беличью шубу – мне. Бедняцкий сын, он мог позволить себе такое не задумываясь. Но бедный папа. Ему круто пришлось на собрании в связи с тем, что его жена и дочь одеты в буржуазный мех.
Так вот, в том беличьем жакете и так загадочно завуалировавшись, мама прохаживается взад-вперед по аллее, что напротив нашего дома. Я же имею от нее поручение: как только появится папа, зажечь во все огни люстру в столовой – подать знак ей. И тогда она появляется, нередко продрогшая, наигранно веселая, словно где-то с кем-то провела вечер, и круглит глаза, поглядывая на папу.
И все напрасно. Ни к Б. Н., ни к кому другому щепетильный, деликатный папа ее не ревновал.
Само слово «Яр» сохранилось в разговорной речи и за фирменным магазином «Мясо», примыкающим вплотную к «Ромэну». «Где антрекоты брали?» – «В “Яре”».
А тогда у нас-то ведь был Жан Шайкин – живое свидетельство тех разорительных кутежей с цыганами в «Яре». И нисколько не теряясь оттого, что двери квартир, выходящих на площадку первого этажа, приоткрывались, жильцы нас бранили и раздраженно захлопывали двери, мы подхватывали припев:
В квартире много разного народа: по комнате на семью. Отец Али служил вахтером в театре на Большой Дмитровке, брат – шофер. Они часто скандалили между собой, и мать вечно улаживала их ссоры.
В квартире жила немка, почтенная Юлия Федоровна, бывшая гувернантка в доме Столыпина. Мать Альки мыла пол в ее комнате и, когда наступал черед Юлии Федоровны («дежурство»), мыла за нее полы в коридоре и кухне. А за это Юлия Федоровна давала Але уроки немецкого языка.
Ее комната, часть которой была иногда видна в приоткрытую дверь, когда я шла к Альке на звуки брани и журчащего увещевания, ее особый, на старинный лад, облик, когда случалось встретить ее в захламленном коридоре, – притягивали меня. Робея, я попросилась к ней в ученицы. Я тогда была уже постарше.
Она, подумав, передала через Альку, чтобы я приступила к занятиям. Это была большая честь. У нее тогда брали уроки сын Гнесиных, уже взрослый человек, и другие взрослые интеллигентные люди.
Папа мог мне выделить только на один урок в неделю по пять рублей.
Среди книжных шкафов красного дерева Юлия Федоровна сидела в хорошем английском костюме, в кружевном жабо, с зачесанными вверх и собранными в мягкий пучок волосами. По правую руку от нее на полированном красного дерева столике всю осень и зиму – два-три свежих цветка в стеклянной вазочке. И стакан молока с разведенным в нем лекарственным снадобьем. Она перенесла операцию – рак груди – об этом я знала от Али – и лечилась у «травника». Она отпивала из стакана маленькими глотками и обращалась ко мне на «вы».
Случалось, и не раз, при мне почтальон, прошагав по коридору, входил без стука в комнату, вручал Юлии Федоровне в собственные руки заграничное письмо и получал рубль. И письмо невскрытым лежало на столике до конца урока, смущая меня экзотичностью марок, конверта и загадочной географией далеких связей Юлии Федоровны, подчеркивающей ее здешнее одиночество.
То был не просто урок немецкого. Урок достоинства, культурности, верности своей развеянной среде. Остатки ее – несколько разобщенных старух – сходились в Дни памяти чтимых ими поэтов и музыкантов, декламировали, что-то еще делали. Об этом я слышала от самой Юлии Федоровны, только не вспомню, что же именно.
Легко представить себе – никакие школьные успехи и поощрения не могли идти в сравнение всего с одной запомнившейся навсегда фразой Юлии Федоровны: «Sie haben die Gabe fur die deutsche Sprache» («У вас дар к немецкому языку»), – сказала она однажды, сделав глоток и опустив стакан на столик.
К весне занятия стали срываться и прекратились совсем из-за болезни Юлии Федоровны.
Мне надо было отнести ей плату за прошедшие уроки. По дороге я купила цветок в горшке.
Юлия Федоровна лежала на деревянной кровати, голова и плечи ее приподняты на подушках. Я никогда не видела такого бледного, такого истощенного человека. Неумолимый рак глодал ее.
Она попросила ухаживавшую за ней женщину, соседку из другого подъезда, поставить на книжный шкаф принесенный мной цветок, так, чтобы он был у нее перед глазами.
Пройдет еще день-другой, Юлия Федоровна отпишет свое имущество этой посторонней женщине и отойдет.
А сейчас она лежала в белой батистовой кружевной блузке. Волосы ее, как всегда, собраны в мягкий пучок на темени. Она была тронута и смотрела то на цветок, то на меня. Никогда никто не обращал ко мне прощальный взгляд. Ясный, не замутненный скорбью, бессилием, и все же прощальный, хоть даже с ободрением: ничего, мол, чрезвычайного не происходит, девочка. Такова неизбежность.
«Sie haben die Gabe…» …Это ее дар, учителя, не покинувший Юлию Федоровну и на смертном одре.
Трамвай номер шесть
Я растроганно проводила его. Такой надежный, старый мой дружище, – хотела бы я сказать. Да и в конце концов, что одушевленное, а что нет – довольно условное понятие.
Десять школьных лет я каждое утро с нетерпением вечно опаздывающей поджидала его на остановке напротив нашего дома, на серединной проезжей части Ленинградского шоссе, между двумя аллеями, где теперь проезд дозволен только легковым машинам. Трамвайная остановка называлась «Фабрика "Большевик"», и здесь, особенно по утрам, волшебно и сокрушительно пахло ванилью и всеми снадобьями, какими на этой фабрике сдабривают торты.
Трамвай «шестерка» шел издалека, от Покровского-Стрешнева. Пневматических дверей не было. Не было железного, отчужденного билетного автомата, а был живой хозяин вагона – кондуктор, зачастую мужчина, в форме, с черной сумкой для денег, повешенной на ремне через плечо, с разноцветными катушками билетов, прикрепленными на планке у плеча к ремню, держащему сумку. Кончиками высовывающихся из обрезанных перчаток пальцев кондуктор отрывал тот или иной билет, взимая плату за каждую «станцию». Так отрезок пути от Тверской заставы до Садово-Триумфальной площади был «станцией». Отсюда до Страстной площади – другая «станция», там и третья – до Охотного ряда.
Трамвай воистину был «резиновым». Не уместившиеся в вагоне висели гроздьями на подножках, иногда, правда, по собственной прихоти.
Прицепной вагон имел сзади буфер – и особым шиком было безбилетно катить, оседлав его. Это называлось прокатиться «на колбасе» и было привилегией московской шпаны.
С трамваем мы вступали на широченный мост у Белорусского вокзала. По левую руку за мостом была церквушка, составившая вместе с опустевшим домом причта помещение новой здешней школы, куда по утрам направлялась Нэда Арди в сопровождении Вартана и Жана Шайкина.
Перекликались стоявшие друг напротив друга по обеим сторонам за мостом – приметные домики – старинная почтовая застава – два исторических архитектурных памятника, бестрепетно снесенных вот уже в наши 50-е годы.
Торжествен был въезд трамвая № 6 сквозь Триумфальные ворота в город на главную улицу Москвы – на Тверскую. Оставляя слева белую церковь, ту, что и сейчас стоит в начале Бутырского вала и открывается взору пассажира, прибывшего с запада на наш Белорусский, ранее Александровский, вокзал.
Что там в церкви – неведомо. Но она всегда опрятно побелена, а после войны ее купол неожиданно увенчал и довольно долго продержался на нем петух по образцу лютеранской кирхи нашего поверженного врага.
Оставив позади Триумфальные ворота, мы на «шестерке» уже на пересечении Тверской с Большой Грузинской, облюбованной в то время цыганами для зимних постоев. Это – справа. А слева вдали открывается Миусская площадь.
Вот здесь, с угла Василия Кесарийского, пересекавшегося с Тверской, весь огромный квартал главной улицы занимала церковь его имени, мощная, величественная, серого камня, первая действующая церковь на моем трамвайном пути в школу. Лет одиннадцати я тайно пришла сюда в пасхальную ночь. Когда начался крестный ход, меня сбили с ног. Вставая, я подняла с церковного кафельного пола английскую булавку, унесла свою находку, зажав ее в кулаке, решив – это знак мне, это символ невидимого креста, явившийся мне в пасхальную ночь взамен вырезанного мной бумажного, который случайно увидел брат и распалился. В бытность у нас тети Кати он сам поддался и признался мне, что, проходя мимо церкви, незаметно для людей перекрестился. Но это прошло у него, отпало, и теперь я была грубо унижена сорванным покровом с моей глубокой тайны, ожесточенной нашей дракой, угрозами брата вывести меня, «мещанку», «на чистую воду» перед лицом пионерской организации. Как я боялась!
Церковь Василия Кесарийского снесли в 30-е годы, на ее месте воздвигнут большой жилой дом.
Нижний этаж этого дома отдан под магазин спортивного общества «Динамо», а также под кафе «Молодежное», где у входа вечерами толчется очередь – юное племя.
Но вот «шестерка» уже тормозит на Садово-Триумфальной площади у мюзик-холла, что был где-то там, левее, за нынешним сквером с чугунным Маяковским.
По вечерам отчим Нэды, артист Арди, поет в мюзик-холле, опираясь на костыли инвалида той, Первой мировой войны:
За мюзик-холлом по Садовой уходят вдаль зеленые аллеи – Большое бульварное кольцо столицы, вырубленное в конце 30-х годов. А через несколько лет, в войну, тут, поперек голой широкой мостовой и тротуаров, были сооружены баррикады: надолбы, мешки с песком; витрины магазинов заложены кирпичом, оставлены щели-бойницы. Москва готовилась сражаться на улицах против вражеских танков на всем протяжении широкого Садового кольца, кольца «Б», как названо оно в отличие от Малого бульварного кольца «А», где и поныне, к счастью, сохранились бульвары.
Но вот кондуктор спрятал в сумку черную книжку, дернул провисавшую над головой веревку, и на том конце затренькало, подавая вагоновожатому сигнал трогать, и, потихоньку растормаживаясь, мы потянулись дальше по Тверской. Этот момент для меня неописуемо волнующ: уже у Благовещенского переулка сердце стискивает ожидание, что вот-вот из следующего, из Мамоновского, покажется живущий в самой глубине его – Коля Бурачек. Но это случалось редко. Коля не опаздывал, как я, и выходил из дому раньше.
Ну и наконец последняя для меня остановка – Страстная площадь – «станция».
Трамвай задерживается в ущелье между Тверским бульваром с памятником Пушкину и Страстным монастырем. Здесь мне «слезать».
Раньше нас было двое – брат и я. Теперь уже трое нас. Моя беличья выношенная шуба пошла на починку маминого жакета, а мне – это было в четвертом классе – по школьному ордеру купили синего сукна пальто на вырост. Я проходила в нем до самого окончания школы. В десятом классе его уродливо надставили по подолу черной шелковой тесьмой в несколько рядов. Но пока еще все нормально: пальто как пальто. С чего вдруг Леля? И оленья шапка, какой ни у кого нет. Ее привез мне Б. Н. из Архангельска. Длинные уши шапки оторочены белым – горностаем. То и дело откидываешь за плечо одно длинное ухо и другое. Чуть что – уши сваливаются, и опять закидываешь их.
На повторах закрепляется этакий лихой, пижонский, независимый жест. Вот бы и сейчас да вооружиться им. Но с чего ему взяться? Его не придумаешь и к нему себя не принудишь без такой оленьей шапки.
На «шестерке» с раскатывающим по Москве «на колбасе» беспризорником, обратной дорогой домой, влетаем с Тверской в Триумфальную арку. Дыхание перехватывает. Я – на подножке прицепного вагона. Мчим по мосту под оголтелый в три пальца свист беспризорника, оседлавшего буфер. Держась за поручни, с опасностью высовываюсь вперед. Ветер бьет в меня. Длинные уши шапки, подхваченные ветром, несутся за мной. Душа взвихривается. Кто знает, какой миг жизни – предвестье будущих великих испытаний и счастливой готовности к ним. Знаю: для меня этот миг – на подножке прицепного вагона летящего трамвая № 6.
Съехав с моста, трамвай вскоре сбавляет ход. Соскочив на ходу – уж это-то непременно, – бегом пересекаешь аллею и – во двор. Во дворе – драка. Портфель с размаху в общую кучу под окно. В окне укоризненно покачивает головой стареющий Михаил Иванович, бородатый дворник. Его отяжелевшая старуха вяжет на спицах, сидя в зубоврачебном кресле, переместившемся сюда в цокольный этаж после того, как тетя Катя, не поладив с мамой, ушла от нас. Покачивай не покачивай головой, бой идет не на шутку. Смертельный враг – дом номер семь, что напротив наискосок, вломился на нашу территорию. Мы, девчонки, подтаскиваем камни своим ребятам.
Ребята из дома номер семь вместе с «рябушинскими» – заклятые наши враги. Пятиэтажный дом номер семь на противоположной и большой серый на этой стороне – бывший доходный дом купца Рябушинского, набитый до отказа, – только эти два и были внушительны здесь во всей округе среди мелкотни застроек. И, вымахавший на беговых дорожках, где еще недавно выгуливали лошадей, наш большой дом те дворовые ребята встретили как личное оскорбление и, ревниво отстаивая свое первородство, объединившись, сплоченно нападали на нас, пришельцев.
Под натиском противника и наш дом сплачивался, но не было предводителя. Вот когда сгодился б рыжий Васька, канувший в детской трудколонии; каменную сторожку развалили, а Васькин отец, пьяный сторож при лошадях Елисеева, куда-то подевался.
Враг одолевал нас. Но к этим дням как раз относится явление Рюхи с соседнего двора табачной фабрики «Ява».
В представлении взрослых он не отличался от шпаны, разъезжающей на буфере трамвая. Для нас же Рюха – это перелом в войне. Это, можно сказать, наш Сталинград.
Имя его никому не было известно. Оно поглощено уличной кличкой – Рюха. Кличка вобрала все: его неуклюжую, напористую фигуру, маленькую суконную детскую ушанку, прикрывавшую только полголовы и предпочтительно сдвинутую на лоб, его невнятное, круглое, запечатанное лицо, тугие скулы, утопившие глаза настолько, что из щелястых углублений рьяно рвались ущемленные зрачки. Это их постоянное напряженное усилие таило что-то опасное, угрозу. Рюха был страшноват. Но, может, тем и надежнее, победительней в борьбе с общим врагом. Он привел с собой ватагу огольцов, вывалившихся из черных, еще при царе закопченных фабричных каморок «Явы». С дружиной, пополнившейся нашими ребятами, он смог теперь свести давние счеты с «рябушинскими».
Теперь противник был не раз контратакован, и драки вскоре прекратились.
В ту зиму Рюха появлялся в нашем дворе всегда на коньках, как на движущемся постаменте, – на настоящих, на гагах. На них же водил в атаку.
Установилось перемирие, и мы опять обогревались у батареи в нашем «зимнем клубе» в седьмом подъезде, и Алька не отказывалась петь. Здесь мы меняли друг у друга фантики или просто валяли дурака. Заглядывал сюда и Рюха.
Однажды затеяли тут игру в салочки. Увертываясь от водившего, я поскользнулась на кафельном полу и, падая, едва удержалась ладонью об пол. В то же мгновение мою руку прижал к полу железный конек. Я подняла голову – из-под надвинутой на брови черной детской ушанки, из щелочек со всем напряжением беспощадности, с лютым торжеством силы корежились темные зрачки.
Я не выдернула руку, да это было бы и невозможно, только изувечиться. Всего несколько секунд. Из указательного пальца пошла кровь, и Рюха отпустил руку, отошел. Палец зажил, на нем на всю жизнь осталась метина – рубец от Рюхиного конька.
С войны Рюха вернулся инвалидом – без ноги. Проходя мимо большого жилого дома, который выстроила рядом с нашим фабрика «Ява», я постоянно видела его в подворотне в оживленной компании таких же, как он, бедолаг. Лицо его вытянулось, скулы спали, открылись черные глаза. Он меня не узнавал, да и не видел. Там шло яростное, неиссякавшее, согретое тут же распитой водкой общение людей, опаленных войной. С годами компания редела. Деревяшку сменил у Рюхи протез. Иногда его можно увидеть на костылях с подоткнутой пустой штаниной.
Знаю понаслышке, от родителей, что мы тогда побывали в гостях у тети Эсфири. Но вроде и не было этого, а только путь от Тверского бульвара куда-то на край города – прелесть и праздник езды нескончаемой…
Став школьницей, я в первые же зимние каникулы была отправлена погостить к тете Эсфири – долгим трамвайным путем, каким она добиралась от нас с Ленинградского шоссе к себе. Где-то за Даниловским рынком – деревянный купеческий особняк с забитой парадной дверью. Вход со двора по черной лестнице через кухню, заставленную некрашеными столами, с колотящейся струйкой свернутого крана, под которым умывается вся квартира. Коридор, по нему прогуливается взад-вперед бухгалтер Николай Алексеевич, выломившийся из служебной повседневности в отпуск на Рождество. Окно в коридоре, у которого он простаивает, глядя на дворик, заметенный снегом, на торчащую из снега голубятню.
Огромная комната тети Эсфири: лепные амуры на потолке, старинный, из Витебска, умывальник с мраморной доской, фигурным краником; ширма, полуотделяющая его вместе с кроватью.
Когда тетя Эсфирь возвращается с работы с Канатчиковой дачи душевнобольных в комнату, прибранную приходящей два раза в неделю женщиной, она, раздевшись за ширмой донага, плещется в большом тазу, ополаскивается под умывальником, надевает накрахмаленный, выутюженный ситцевый халат и ложится на кровать отдохнуть. И во всех комнатах, у разных людей – тоже, мне кажется, дрема.
Николай Алексеевич подкарауливает меня в коридоре, чтобы подманить к окну. Мы застываем, глядя на пухлый снег, на покосившуюся голубятню. Все неподвижно. Только воробьи вдруг стайкой присядут на вытоптанную от входной двери к воротам стежку и тут же вспорхнут. И опять все неподвижно. Как это непохоже на привычные мне картины.
Николай Алексеевич не покидает коридор. У него по-детски голубые глаза. Он чисто выбрит. Волосы еще не седые, будто подготовившиеся седеть, аккуратно разделены пробором по темени. Он в пиджаке, в жилетке под ним, при галстуке. Мерно и легко прохаживается, наполненный ожиданием чего-то. Но чего? Здесь же ничего не происходит. Какая-то сонная праздность окраинности.
В этой разыгравшейся домашней драме все понесли урон. Мама теряла папу. Папа много потерял в глазах старшего сына. Б. Н. – в глазах мамы. Мама – в его глазах. Все были вывихнуты.
Только разумная моя двоюродная бабушка – я звала ее «тетя Эсфирь», тогда как она предпочитала, чтобы просто – Фира, но у меня не получалось, – оставалась временно без потерь.
Она окончила два медицинских института – в Швейцарии и в Америке – и была в группе врачей-учредителей детского отделения Канатчиковой дачи в Москве – психиатрической лечебницы. Но не в том дело. С того далекого края Москвы, что за Даниловским рынком, она долгим трамвайным путем добиралась к нам, привозя вкусное печенье или конфеты. Объясняла маме: мыши ей чудятся потому, что маме известно – это знак шизофрении, в которую она так отважно стремится впасть. Но надежнее как-либо иначе воздействовать на папу. Далее она как психиатр запретила маме вмешивать во все это детей. И вовремя. Я имела нелегкий наказ: забравшись к папе на колени, вымолвить несколько заученных под мамину диктовку слов.
Сознавая свой авторитет, тетя Эсфирь, не щадя себя, что ни вечер ехала через всю Москву на трамвае к нам, где был главный очаг неблагополучия. Но, помимо того, она, – может быть, это покажется странным, – несмотря на свой возраст – за пятьдесят, – полюбила. Да, она полюбила Б. Н., которого была старше чуть ли не на пятнадцать лет и так же одинока, как и он.
Входила она, небольшая, с мягкими, слаженными жестами, справедливая, неподкупная, и с нею, казалось, воцарялось нарушенное в семье равновесие. Ее умное, сильное лицо не отличалось красотой. Но необычайно нежная кожа лица и рук сообщала ей женственность, а глубокий, притягательный взгляд таил тепло, понимание, уют.
Б. Н., как и все, с уважением относился к ней и шел ее провожать от нас в обратный путь – за Триумфальные ворота к трамвайной остановке, и, склонившись к ней, бережно подсаживал ее на подножку вагона. Но однажды, проводив ее, он вернулся весь взъерошенный, злой. С чего?
И тетя Эсфирь в следующий раз приехала только после того, как окончилась командировка Б. Н. и он отбыл из Москвы. Может, она по пути к трамвайной остановке призналась ему в любви – и он опешил и занемог от такого ее безрассудства? Но разве узнаешь?
Это теперь, вернувшись после тюрьмы, лагеря, «вечной ссылки», он как-то сказал мне: «Покойница, твоя тетка Эсфирь Ильинична, когда как-то раз я провожал ее, стояли на трамвайной остановке, вдруг говорит мне: “В наших кругах (это среди них, психиатров) полагают, что он болен”. Я так рассвирепел, едва дождался трамвая и вне себя впихнул ее в вагон».
Он с силой оттолкнул ее от себя вместе с этой ужасной, недопустимой, возмутительной мыслью о генсеке.
Да, выходит, она в самом деле объяснилась ему в своем чувстве, только он не заметил. На языке нашей жизни что стоило невинное «я полюбила вас» в сравнении с этим страшным, трепетным признанием, вверявшим ему ее жизнь.
6
По видимости, жизнь в квартире входила в прежнюю колею. Но древо нашей семьи было подточено. Во всяком случае, маме спокойно не было. Когда папа задерживался где-то, она, надев беличий жакет, черную шляпку, закрепив на затылке вуаль, обтягивавшую лицо, уходила.Ох этот беличий жакет. Его купил маме Б. Н. и заодно детскую беличью шубу – мне. Бедняцкий сын, он мог позволить себе такое не задумываясь. Но бедный папа. Ему круто пришлось на собрании в связи с тем, что его жена и дочь одеты в буржуазный мех.
Так вот, в том беличьем жакете и так загадочно завуалировавшись, мама прохаживается взад-вперед по аллее, что напротив нашего дома. Я же имею от нее поручение: как только появится папа, зажечь во все огни люстру в столовой – подать знак ей. И тогда она появляется, нередко продрогшая, наигранно веселая, словно где-то с кем-то провела вечер, и круглит глаза, поглядывая на папу.
И все напрасно. Ни к Б. Н., ни к кому другому щепетильный, деликатный папа ее не ревновал.
Если я свободна от этого поручения, мы с Алькой уходим во двор, в седьмой подъезд, что справа во внутреннем углу буквы «П», где в осенне-зимнее время у нас своего рода клуб. Здесь мы обогреваемся у батареи, исповедуемся друг другу. Если просят, Аля, не ломаясь, поет и здесь. Она стаскивает вязаную шапочку с круто вьющихся волос, по ее грубоватому яркому лицу блуждают всполохи будущих огненных страстей.
«Я хочу веселья, Радостного пенья…»
Как мне неловко, как жалею ее.
Эта занесенная Алькой в наш двор песня пришлась как нельзя кстати. Ведь знаменитый «Яр» был совсем рядом, по нашей же стороне шоссе. Пустовавший, наглухо заколоченный, загадочный. Это теперь в нем, перестроенном, стационарно выступает театр «Ромэн». А его шикарный ресторан принадлежит гостинице «Советская».
Соколовский хор у «Яра»
Был когда-то знаменит.
Соколовская гитара
До сих пор в ушах звенит.
Само слово «Яр» сохранилось в разговорной речи и за фирменным магазином «Мясо», примыкающим вплотную к «Ромэну». «Где антрекоты брали?» – «В “Яре”».
А тогда у нас-то ведь был Жан Шайкин – живое свидетельство тех разорительных кутежей с цыганами в «Яре». И нисколько не теряясь оттого, что двери квартир, выходящих на площадку первого этажа, приоткрывались, жильцы нас бранили и раздраженно захлопывали двери, мы подхватывали припев:
Алька жила на Страстном бульваре. Дом тот цел. Он стоит как раз напротив торца кинотеатра «Россия», почти примыкая к углу Большой Дмитровки.
Всюду деньги, деньги, деньги,
Всюду деньги, господа.
А без денег жизнь плохая,
Не годится никуда.
В квартире много разного народа: по комнате на семью. Отец Али служил вахтером в театре на Большой Дмитровке, брат – шофер. Они часто скандалили между собой, и мать вечно улаживала их ссоры.
В квартире жила немка, почтенная Юлия Федоровна, бывшая гувернантка в доме Столыпина. Мать Альки мыла пол в ее комнате и, когда наступал черед Юлии Федоровны («дежурство»), мыла за нее полы в коридоре и кухне. А за это Юлия Федоровна давала Але уроки немецкого языка.
Ее комната, часть которой была иногда видна в приоткрытую дверь, когда я шла к Альке на звуки брани и журчащего увещевания, ее особый, на старинный лад, облик, когда случалось встретить ее в захламленном коридоре, – притягивали меня. Робея, я попросилась к ней в ученицы. Я тогда была уже постарше.
Она, подумав, передала через Альку, чтобы я приступила к занятиям. Это была большая честь. У нее тогда брали уроки сын Гнесиных, уже взрослый человек, и другие взрослые интеллигентные люди.
Папа мог мне выделить только на один урок в неделю по пять рублей.
Среди книжных шкафов красного дерева Юлия Федоровна сидела в хорошем английском костюме, в кружевном жабо, с зачесанными вверх и собранными в мягкий пучок волосами. По правую руку от нее на полированном красного дерева столике всю осень и зиму – два-три свежих цветка в стеклянной вазочке. И стакан молока с разведенным в нем лекарственным снадобьем. Она перенесла операцию – рак груди – об этом я знала от Али – и лечилась у «травника». Она отпивала из стакана маленькими глотками и обращалась ко мне на «вы».
Случалось, и не раз, при мне почтальон, прошагав по коридору, входил без стука в комнату, вручал Юлии Федоровне в собственные руки заграничное письмо и получал рубль. И письмо невскрытым лежало на столике до конца урока, смущая меня экзотичностью марок, конверта и загадочной географией далеких связей Юлии Федоровны, подчеркивающей ее здешнее одиночество.
То был не просто урок немецкого. Урок достоинства, культурности, верности своей развеянной среде. Остатки ее – несколько разобщенных старух – сходились в Дни памяти чтимых ими поэтов и музыкантов, декламировали, что-то еще делали. Об этом я слышала от самой Юлии Федоровны, только не вспомню, что же именно.
Легко представить себе – никакие школьные успехи и поощрения не могли идти в сравнение всего с одной запомнившейся навсегда фразой Юлии Федоровны: «Sie haben die Gabe fur die deutsche Sprache» («У вас дар к немецкому языку»), – сказала она однажды, сделав глоток и опустив стакан на столик.
К весне занятия стали срываться и прекратились совсем из-за болезни Юлии Федоровны.
Мне надо было отнести ей плату за прошедшие уроки. По дороге я купила цветок в горшке.
Юлия Федоровна лежала на деревянной кровати, голова и плечи ее приподняты на подушках. Я никогда не видела такого бледного, такого истощенного человека. Неумолимый рак глодал ее.
Она попросила ухаживавшую за ней женщину, соседку из другого подъезда, поставить на книжный шкаф принесенный мной цветок, так, чтобы он был у нее перед глазами.
Пройдет еще день-другой, Юлия Федоровна отпишет свое имущество этой посторонней женщине и отойдет.
А сейчас она лежала в белой батистовой кружевной блузке. Волосы ее, как всегда, собраны в мягкий пучок на темени. Она была тронута и смотрела то на цветок, то на меня. Никогда никто не обращал ко мне прощальный взгляд. Ясный, не замутненный скорбью, бессилием, и все же прощальный, хоть даже с ободрением: ничего, мол, чрезвычайного не происходит, девочка. Такова неизбежность.
«Sie haben die Gabe…» …Это ее дар, учителя, не покинувший Юлию Федоровну и на смертном одре.
Трамвай номер шесть
1
На днях, оказавшись на новой окраине Москвы среди новостроек, далеко в Тушине, я переходила, задумавшись, трамвайные пути, когда меня согнал с них угрожающе трезвонивший трамвай. Трамвай № 6! Бог мой! Даже заныло сердце от такой встречи. Вот ты где. Жив и, хоть у черта на куличках, оттесненный из старой Москвы на дальние окраины, гремишь по рельсам, волочишься, красный, веселый.Я растроганно проводила его. Такой надежный, старый мой дружище, – хотела бы я сказать. Да и в конце концов, что одушевленное, а что нет – довольно условное понятие.
Десять школьных лет я каждое утро с нетерпением вечно опаздывающей поджидала его на остановке напротив нашего дома, на серединной проезжей части Ленинградского шоссе, между двумя аллеями, где теперь проезд дозволен только легковым машинам. Трамвайная остановка называлась «Фабрика "Большевик"», и здесь, особенно по утрам, волшебно и сокрушительно пахло ванилью и всеми снадобьями, какими на этой фабрике сдабривают торты.
Трамвай «шестерка» шел издалека, от Покровского-Стрешнева. Пневматических дверей не было. Не было железного, отчужденного билетного автомата, а был живой хозяин вагона – кондуктор, зачастую мужчина, в форме, с черной сумкой для денег, повешенной на ремне через плечо, с разноцветными катушками билетов, прикрепленными на планке у плеча к ремню, держащему сумку. Кончиками высовывающихся из обрезанных перчаток пальцев кондуктор отрывал тот или иной билет, взимая плату за каждую «станцию». Так отрезок пути от Тверской заставы до Садово-Триумфальной площади был «станцией». Отсюда до Страстной площади – другая «станция», там и третья – до Охотного ряда.
Трамвай воистину был «резиновым». Не уместившиеся в вагоне висели гроздьями на подножках, иногда, правда, по собственной прихоти.
Прицепной вагон имел сзади буфер – и особым шиком было безбилетно катить, оседлав его. Это называлось прокатиться «на колбасе» и было привилегией московской шпаны.
С трамваем мы вступали на широченный мост у Белорусского вокзала. По левую руку за мостом была церквушка, составившая вместе с опустевшим домом причта помещение новой здешней школы, куда по утрам направлялась Нэда Арди в сопровождении Вартана и Жана Шайкина.
Перекликались стоявшие друг напротив друга по обеим сторонам за мостом – приметные домики – старинная почтовая застава – два исторических архитектурных памятника, бестрепетно снесенных вот уже в наши 50-е годы.
Торжествен был въезд трамвая № 6 сквозь Триумфальные ворота в город на главную улицу Москвы – на Тверскую. Оставляя слева белую церковь, ту, что и сейчас стоит в начале Бутырского вала и открывается взору пассажира, прибывшего с запада на наш Белорусский, ранее Александровский, вокзал.
Что там в церкви – неведомо. Но она всегда опрятно побелена, а после войны ее купол неожиданно увенчал и довольно долго продержался на нем петух по образцу лютеранской кирхи нашего поверженного врага.
Оставив позади Триумфальные ворота, мы на «шестерке» уже на пересечении Тверской с Большой Грузинской, облюбованной в то время цыганами для зимних постоев. Это – справа. А слева вдали открывается Миусская площадь.
(Это из оборванной войной поэмы молодого поэта Павла Когана.) Там на площади —
… О проливные снегири…
О детства медленная память.
Кондуктор объявлял уже следующую остановку – «Василий Кесарийский». Я конечно же понятия не имела о Василии, святителе Кесарийском. Но торжественная тяжесть слова – Василий Кесарийский, – хоть и привычным кондукторским голосом произнесенная, не миновала души. Так назывался уходящий с Тверской переулок. Теперь водитель троллейбуса – кондукторов нет и нет тут трамвая – в грушу микрофона объявляет остановку: «Улица Фучика. Магазин “Динамо”».
ревел, плевался и сорил
охотничий и птичий рынок…
Рыдали ржавые лисицы,
цыган на скрипке изнывал,
и счастье пряничным девицам
ханжа веселый продавал.
И пахло стойбищем, берлогой,
гнилой болотною травой.
И мокрый гам висел полого
над разноцветною толпой.
Миусский рынок пел и плакал,
свистел, хрипел и верещал.
И солнце проходило лаком
по всем обыденным вещам.
Вот здесь, с угла Василия Кесарийского, пересекавшегося с Тверской, весь огромный квартал главной улицы занимала церковь его имени, мощная, величественная, серого камня, первая действующая церковь на моем трамвайном пути в школу. Лет одиннадцати я тайно пришла сюда в пасхальную ночь. Когда начался крестный ход, меня сбили с ног. Вставая, я подняла с церковного кафельного пола английскую булавку, унесла свою находку, зажав ее в кулаке, решив – это знак мне, это символ невидимого креста, явившийся мне в пасхальную ночь взамен вырезанного мной бумажного, который случайно увидел брат и распалился. В бытность у нас тети Кати он сам поддался и признался мне, что, проходя мимо церкви, незаметно для людей перекрестился. Но это прошло у него, отпало, и теперь я была грубо унижена сорванным покровом с моей глубокой тайны, ожесточенной нашей дракой, угрозами брата вывести меня, «мещанку», «на чистую воду» перед лицом пионерской организации. Как я боялась!
Церковь Василия Кесарийского снесли в 30-е годы, на ее месте воздвигнут большой жилой дом.
Нижний этаж этого дома отдан под магазин спортивного общества «Динамо», а также под кафе «Молодежное», где у входа вечерами толчется очередь – юное племя.
Но вот «шестерка» уже тормозит на Садово-Триумфальной площади у мюзик-холла, что был где-то там, левее, за нынешним сквером с чугунным Маяковским.
По вечерам отчим Нэды, артист Арди, поет в мюзик-холле, опираясь на костыли инвалида той, Первой мировой войны:
Здесь, возле мюзик-холла, мы постоим чуть дольше – ведь здесь «станция», и кондуктор, достав из гремящей медяками черной сумки продолговатую, в черном переплете книжку, заносит в нее номера разноцветных билетов – учет расхода их.
Была война
Пять лет подряд…
За мюзик-холлом по Садовой уходят вдаль зеленые аллеи – Большое бульварное кольцо столицы, вырубленное в конце 30-х годов. А через несколько лет, в войну, тут, поперек голой широкой мостовой и тротуаров, были сооружены баррикады: надолбы, мешки с песком; витрины магазинов заложены кирпичом, оставлены щели-бойницы. Москва готовилась сражаться на улицах против вражеских танков на всем протяжении широкого Садового кольца, кольца «Б», как названо оно в отличие от Малого бульварного кольца «А», где и поныне, к счастью, сохранились бульвары.
Но вот кондуктор спрятал в сумку черную книжку, дернул провисавшую над головой веревку, и на том конце затренькало, подавая вагоновожатому сигнал трогать, и, потихоньку растормаживаясь, мы потянулись дальше по Тверской. Этот момент для меня неописуемо волнующ: уже у Благовещенского переулка сердце стискивает ожидание, что вот-вот из следующего, из Мамоновского, покажется живущий в самой глубине его – Коля Бурачек. Но это случалось редко. Коля не опаздывал, как я, и выходил из дому раньше.
Ну и наконец последняя для меня остановка – Страстная площадь – «станция».
Трамвай задерживается в ущелье между Тверским бульваром с памятником Пушкину и Страстным монастырем. Здесь мне «слезать».
2
– А тебя раньше лучше одевали, – сказала Лелька Грек, – не то что теперь.Раньше нас было двое – брат и я. Теперь уже трое нас. Моя беличья выношенная шуба пошла на починку маминого жакета, а мне – это было в четвертом классе – по школьному ордеру купили синего сукна пальто на вырост. Я проходила в нем до самого окончания школы. В десятом классе его уродливо надставили по подолу черной шелковой тесьмой в несколько рядов. Но пока еще все нормально: пальто как пальто. С чего вдруг Леля? И оленья шапка, какой ни у кого нет. Ее привез мне Б. Н. из Архангельска. Длинные уши шапки оторочены белым – горностаем. То и дело откидываешь за плечо одно длинное ухо и другое. Чуть что – уши сваливаются, и опять закидываешь их.
На повторах закрепляется этакий лихой, пижонский, независимый жест. Вот бы и сейчас да вооружиться им. Но с чего ему взяться? Его не придумаешь и к нему себя не принудишь без такой оленьей шапки.
На «шестерке» с раскатывающим по Москве «на колбасе» беспризорником, обратной дорогой домой, влетаем с Тверской в Триумфальную арку. Дыхание перехватывает. Я – на подножке прицепного вагона. Мчим по мосту под оголтелый в три пальца свист беспризорника, оседлавшего буфер. Держась за поручни, с опасностью высовываюсь вперед. Ветер бьет в меня. Длинные уши шапки, подхваченные ветром, несутся за мной. Душа взвихривается. Кто знает, какой миг жизни – предвестье будущих великих испытаний и счастливой готовности к ним. Знаю: для меня этот миг – на подножке прицепного вагона летящего трамвая № 6.
Съехав с моста, трамвай вскоре сбавляет ход. Соскочив на ходу – уж это-то непременно, – бегом пересекаешь аллею и – во двор. Во дворе – драка. Портфель с размаху в общую кучу под окно. В окне укоризненно покачивает головой стареющий Михаил Иванович, бородатый дворник. Его отяжелевшая старуха вяжет на спицах, сидя в зубоврачебном кресле, переместившемся сюда в цокольный этаж после того, как тетя Катя, не поладив с мамой, ушла от нас. Покачивай не покачивай головой, бой идет не на шутку. Смертельный враг – дом номер семь, что напротив наискосок, вломился на нашу территорию. Мы, девчонки, подтаскиваем камни своим ребятам.
Ребята из дома номер семь вместе с «рябушинскими» – заклятые наши враги. Пятиэтажный дом номер семь на противоположной и большой серый на этой стороне – бывший доходный дом купца Рябушинского, набитый до отказа, – только эти два и были внушительны здесь во всей округе среди мелкотни застроек. И, вымахавший на беговых дорожках, где еще недавно выгуливали лошадей, наш большой дом те дворовые ребята встретили как личное оскорбление и, ревниво отстаивая свое первородство, объединившись, сплоченно нападали на нас, пришельцев.
Под натиском противника и наш дом сплачивался, но не было предводителя. Вот когда сгодился б рыжий Васька, канувший в детской трудколонии; каменную сторожку развалили, а Васькин отец, пьяный сторож при лошадях Елисеева, куда-то подевался.
Враг одолевал нас. Но к этим дням как раз относится явление Рюхи с соседнего двора табачной фабрики «Ява».
В представлении взрослых он не отличался от шпаны, разъезжающей на буфере трамвая. Для нас же Рюха – это перелом в войне. Это, можно сказать, наш Сталинград.
Имя его никому не было известно. Оно поглощено уличной кличкой – Рюха. Кличка вобрала все: его неуклюжую, напористую фигуру, маленькую суконную детскую ушанку, прикрывавшую только полголовы и предпочтительно сдвинутую на лоб, его невнятное, круглое, запечатанное лицо, тугие скулы, утопившие глаза настолько, что из щелястых углублений рьяно рвались ущемленные зрачки. Это их постоянное напряженное усилие таило что-то опасное, угрозу. Рюха был страшноват. Но, может, тем и надежнее, победительней в борьбе с общим врагом. Он привел с собой ватагу огольцов, вывалившихся из черных, еще при царе закопченных фабричных каморок «Явы». С дружиной, пополнившейся нашими ребятами, он смог теперь свести давние счеты с «рябушинскими».
Теперь противник был не раз контратакован, и драки вскоре прекратились.
В ту зиму Рюха появлялся в нашем дворе всегда на коньках, как на движущемся постаменте, – на настоящих, на гагах. На них же водил в атаку.
Установилось перемирие, и мы опять обогревались у батареи в нашем «зимнем клубе» в седьмом подъезде, и Алька не отказывалась петь. Здесь мы меняли друг у друга фантики или просто валяли дурака. Заглядывал сюда и Рюха.
Однажды затеяли тут игру в салочки. Увертываясь от водившего, я поскользнулась на кафельном полу и, падая, едва удержалась ладонью об пол. В то же мгновение мою руку прижал к полу железный конек. Я подняла голову – из-под надвинутой на брови черной детской ушанки, из щелочек со всем напряжением беспощадности, с лютым торжеством силы корежились темные зрачки.
Я не выдернула руку, да это было бы и невозможно, только изувечиться. Всего несколько секунд. Из указательного пальца пошла кровь, и Рюха отпустил руку, отошел. Палец зажил, на нем на всю жизнь осталась метина – рубец от Рюхиного конька.
С войны Рюха вернулся инвалидом – без ноги. Проходя мимо большого жилого дома, который выстроила рядом с нашим фабрика «Ява», я постоянно видела его в подворотне в оживленной компании таких же, как он, бедолаг. Лицо его вытянулось, скулы спали, открылись черные глаза. Он меня не узнавал, да и не видел. Там шло яростное, неиссякавшее, согретое тут же распитой водкой общение людей, опаленных войной. С годами компания редела. Деревяшку сменил у Рюхи протез. Иногда его можно увидеть на костылях с подоткнутой пустой штаниной.
3
От первого посещения тети Эсфири решительно ничего не запомнилось. Только сам путь к ней на саночках под медвежьим пологом. Нарядный широкозадый извозчик в насборенном тулупе. Белая, белая Москва, вся в снегу, сверкающем уютными огнями вечернего города.Знаю понаслышке, от родителей, что мы тогда побывали в гостях у тети Эсфири. Но вроде и не было этого, а только путь от Тверского бульвара куда-то на край города – прелесть и праздник езды нескончаемой…
Став школьницей, я в первые же зимние каникулы была отправлена погостить к тете Эсфири – долгим трамвайным путем, каким она добиралась от нас с Ленинградского шоссе к себе. Где-то за Даниловским рынком – деревянный купеческий особняк с забитой парадной дверью. Вход со двора по черной лестнице через кухню, заставленную некрашеными столами, с колотящейся струйкой свернутого крана, под которым умывается вся квартира. Коридор, по нему прогуливается взад-вперед бухгалтер Николай Алексеевич, выломившийся из служебной повседневности в отпуск на Рождество. Окно в коридоре, у которого он простаивает, глядя на дворик, заметенный снегом, на торчащую из снега голубятню.
Огромная комната тети Эсфири: лепные амуры на потолке, старинный, из Витебска, умывальник с мраморной доской, фигурным краником; ширма, полуотделяющая его вместе с кроватью.
Когда тетя Эсфирь возвращается с работы с Канатчиковой дачи душевнобольных в комнату, прибранную приходящей два раза в неделю женщиной, она, раздевшись за ширмой донага, плещется в большом тазу, ополаскивается под умывальником, надевает накрахмаленный, выутюженный ситцевый халат и ложится на кровать отдохнуть. И во всех комнатах, у разных людей – тоже, мне кажется, дрема.
Николай Алексеевич подкарауливает меня в коридоре, чтобы подманить к окну. Мы застываем, глядя на пухлый снег, на покосившуюся голубятню. Все неподвижно. Только воробьи вдруг стайкой присядут на вытоптанную от входной двери к воротам стежку и тут же вспорхнут. И опять все неподвижно. Как это непохоже на привычные мне картины.
Николай Алексеевич не покидает коридор. У него по-детски голубые глаза. Он чисто выбрит. Волосы еще не седые, будто подготовившиеся седеть, аккуратно разделены пробором по темени. Он в пиджаке, в жилетке под ним, при галстуке. Мерно и легко прохаживается, наполненный ожиданием чего-то. Но чего? Здесь же ничего не происходит. Какая-то сонная праздность окраинности.