Волга

   1936 год. Лето в Кратове. Мне все еще шестнадцать. Старший брат-студент снаряжался с товарищем в пеший поход по Крыму. Младший братишка – ему предстояло с осени еще только пойти в школу – увязывался за мной на волейбольную площадку.
   Стоило нам вместе появиться, как игра на площадке замирала, все окружали моего брата, забрасывали задачками на умножение трехзначных чисел. И всех чрезвычайно занимало, как он, маленький, весь напрягшийся до посинения, ворочает цифрами в своей голове с проступающей на затылке математической, оправдавшей себя шишкой, с торчком стоящими надо лбом волосами – «корова лизнула», говорила Маруся Комарова.
 
   О эти дачные подмосковные довоенные вечера. Дымки самоваров в садах, запах сгорающих сосновых шишек. Оранжевые абажуры, раскачивающиеся на открытых террасах…
 
Прощай, Рио-Рита…
………………………………
 
   Нынче это в моде. Ретро. Фокстрот. А для нас та похрипывающая, заезженная тупой, бессменной иголкой пластинка – частица нашей юности. Это шарканье наших подошв на тех террасах и допустимые объятия в томительном танго.
 
Утомленное солнце
Нежно с морем прощалось,
В этот час ты призналась,
Что нет любви.
Мне немного взгрустнулось…
немного взгрустнулось…
немного взгрустнулось.
 
   Сбой. Заело.
   Но в то лето поперек Кратова встал Б. Н. Приехав в командировку, он застал маму прихварывающей и, решив, что ей будет спокойнее без нас, увез меня с братишкой к себе в Куйбышев, оставив при маме лишь Марусю Комарову. А может, ему просто захотелось, чтобы мы погостили у него. Под городом, на берегу Волги, он выстроил целое летнее поселение для своих служащих – множество маленьких одинаковых легких домиков в большом общем яблоневом саду – и, как мне казалось, был увлечен и немного гордился своей затеей. Один домик занимал сам.
   Я часами просиживала в одиночестве на берегу. Волга была полноводной, естественной, раздольной, и живой, и старинной, овеянной романтикой сказаний и песен. Дальний берег был в смутных древних холмах. Чувство надземной, духовной красоты очаровывало, я была счастлива и испытала волю над собой глубокого властного чувства родины.
   Так в преддверии моей молодости Б. Н. наделил меня Волгой.
   Он возвращается с работы поздно. В воскресенье выходит в сад взглянуть на общественные плодовые деревья. Ребятишки, мальчик и девочка, подкарауливают его, кидаются, льнут. У него для них не припасено ни конфеты, ни потачек. Другое – молча, хмуро, нежно он любит маленьких, и они это чувствуют. В старости, после всего пережитого, не будет больше в нем пульсирующей тяги к детям, он едва станет замечать их. А пока что он бродит в яблоневом саду с сопливой девчонкой в замызганном платьице на руках, ухватившей его за шею ручонками. Мы-то ведь большие, даже младший братишка – почти школьник.
   Льняные девчоночьи кудельки ерзают по его щеке, он хмурится, его сильное лицо смято нежностью, а голубые глаза светятся неподкупным детским упрямством неискушенности. Вслед за ними терпеливо ковыляет мальчонок, ожидая своей очереди посидеть на руках.
   Я впервые вижу, как живется ему вдалеке от нас. В выходной – иногда молча, подавленно, грузно сидит, забывшись, у стола, подоткнув угрюмо кулаком щеку: крутая бритая голова склонена набок, пуговицы вышитой по-украински косоворотки расстегнуты и белая шея кротко выглядывает из ворота.
   Потом во все годы его отсутствия мне часто болезненно будет видеться он вот таким – подсмотренный в дощатом домике образ его одиночества.
 
   Пока мы здесь, у него в гостях, Б. Н. хочет нас развлечь, свозить в город на деятельную пристань, где подают гудки и свистки грузные белые теплоходы и рабочие юркие буксиры, поводить по старому самарскому парку и по новым улицам. Всему тут он тоже хозяин – член обкома.
   Его городская квартира – казенная, она в самом здании госбанка. Три комнаты, большие старинные окна без штор, толщенные глухие стены, немного мебели, простой, казенной, – вроде не живут тут. Вот только фотография в рамке на письменном столе – наша мама с младшим сыном.
   Нюра, женщина лет тридцати, плохонькая на вид, недослышивающая, с больными, гноящимися ушами, заткнутыми ватой, хозяйничает у него. Нюра бездольная, притулилась к его одиночеству, убирает, стирает на него, готовит ему вегетарианскую еду. Ни мяса, ни рыбы, ни курицы не ест с отрочества, с тех пор как заделался «толстовцем».
   Такая вот тихая Нюра, с ватой в ушах, со скудным морщинистым личиком, встает во всем своем величии – неотступно, неотреченно, готовая поплатиться, она доцарапается, узнает, где он, будет продавать его вещи и на вырученные деньги покупать для него продукты и теплую одежду.
   – Как ты понимаешь, – спрашивает он меня теперь, спустя десятилетия, – такую… такую… – Он хочет сказать «преданность», но теряется, замолкает, насупившись. – Странный она человек… – добавляет, но не то, что думает.
   Все годы он получал от нее то посылку, то письмо в каракулях добрых ему пожеланий. То были годы ее личной жизни, страшно сказать – счастливой.
   Возвращался он через Куйбышев, отыскал Нюру – уж не знаю, что это была за встреча, – он снял с себя старое кожаное пальто, сохранившееся в казенной кладовой, а больше отдать было нечего. Достал из мешка изношенный лагерный ватник. В нем поехал дальше. Поезд увозил его к любимой. Его новая жизнь не вбирала беззаветного Нюриного чувства.
 
   Тогда, в последнее наше воскресенье под Куйбышевом, были похороны. Умер сторож дачного поселка.
   Телега с гробом выехала из яблоневого сада на пыльный большак. Кричали женщины. Б. Н., в чистой белой рубашке апаш, хмурый, ссутулившийся, шел за гробом. Солнце как раз стояло в зените и калило его опущенную бритую голову.
   Он был дружен со сторожем – сажали деревья, лелеяли сад.
   Поминок, кажется, тогда не устраивалось. Внуки сторожа, девочка и мальчик, – это они обычно подкарауливали Б. Н., в тот вечер были у нас. Б. Н. поил их молоком, он держал на коленях девочку. И мне вдруг с физической осязаемостью так явственно сделалось – это ведь я вот так сидела у него на коленях, такой же маленькой, что одной лишь памятью и не припомнить.
   Отправляя в обратный путь, Б. Н. пожелал доставить нам удовольствие, усадил на теплоход.
   Почему-то всегда трудны минуты прощания с Б. Н., щемяще грустно, а ведь сколько их было. Обычно он уезжал в свой загадочный мир одиночества. На этот раз куда меньше оставалось загадочности. И во мне колотилась, словно он маленький и нуждается в защите, такая нежность к нему, что наворачивались слезы. Прощание – это пограничный миг. За ним – гулкая, пустая квартира, голые, большие окна. Нюра с выморочным болезненным лицом, в ушах – вата. Одиночество.
   Все так. Но то был зримый ближний удел. За ним – такие объемы жизни, что поди-ка примерься сейчас. Была великая причастность к созиданию первого в мире социализма. Были всеобластной госбанк и сотрудники, дело и яблоневый сад с домиками для людей, были обком и все государство. И не знавшая спадов – любовь.
   Не знаю, как было до встречи с мамой, но с тех пор и на всю жизнь он – однолюб. А притом никаких поползновений увести ее от мужа. Непереступаемые условности? Дружба с папой? Все так. Но не только. Инстинктивно он ограждался от перемен в своей доле. Одиночество, уединенность были для его натуры условием существования. Потому – любовь, а не семейная общность. Потому чувство глубокое, устойчивое, прочное, что меньше был вблизи от мамы, а все больше с расстояния влекло к ней. И не вторгалась, оставалась мечтой, не мешала его избранничеству – поденному служению делу революции. Ему нужна была такая мера, такая концентрация усилий, сосредоточенности, самоотдачи, какие мог обрести только в одиночестве, и никого не стерпел бы рядом с собой, ни с кем не разделил бы жизнь, неделимо отданную на службу советской власти. Он был ее надежным, сильным, масштабным работником.
   А о том, как бывало отчаянно трудно, особенно поначалу, знает, наверно, лишь сам. Он не имел образования, как другие. Например, выдвигавший его на руководящую работу наш папа учился по трехпроцентной норме в столичном Санкт-Петербургском университете. Б. Н. и сельскую-то школу не посещал, ходил в подпасках, а двенадцати лет был отдан в «мальчики» фотографу. Самоучка он.
   А в двадцатые послереволюционные годы, уже на самостоятельном посту в Полтаве, отыскал в городе старого учителя гимназии, брал у него уроки, изо всех сил старался выучиться грамотно писать. И выучился. Были еще потом специальные курсы для руководящих кадров. И был уже немалый практический опыт. Хотя и сейчас то, что другому – просто, ему иной раз – с натугой.
   Но не было комплекса своей недостаточности. Скорее обратное: таил в себе тихую надменность. Он чувствовал – это было в воздухе времени – свое социальное превосходство над выходцами из непролетарских семей с их высшим образованием.
   Но это так, вообще. В своем учреждении он умел подбирать и расставлять людей знающих, образованных, опытных.
   Зрение, условно говоря – в направлении «вниз», – у него было четким, он различал людей, их достоинства и ценил их, пекся о подчиненных. Его уважали сотрудники и многие любили.
   Со зрением «вверх» иное – расплывчатость, нечеткость изображения. Тут был какой-то зазор между тем, что предполагал видеть и что видел. Служа идее, он не видел непосредственно над собой людей, с которыми мог отождествить ее.
   Там, «вверху», он бывал в делах мнителен, упрям, несговорчив, в сущности – спесив. А все же тогда его такого, неудобного, ценили.
 
   Теплоход набирал скорость, город на высоком берегу уходил все дальше. Скрылся. Еще серели его береговые окраины.
   Могла ли я себе представить, что через несколько лет, в январе 42-го года, этим же руслом Волги, скованной льдом, заваленной снегом, я в команде военных переводчиков, окончивших курсы в Ставрополе, то пешком, то в розвальнях, проделаю стокилометровый путь, чтобы явиться за назначением в действующую армию, в эвакуированный сюда Генштаб.
   …Тогда крутила поземка на Волге, заволакивало берега. Мы замерзали, но были в хмельном угаре – ведь вырвались из застойного быта курсов, движемся к фронту.
 
Эх, тачанка-ростовчанка…
 
   Вдруг из вьюги – пес, сидит пружинисто на снегу, оскал опутан седым инеем. Человек с лопатой увидел нас, перестал загребать снег. Черная, в седых клочьях борода, нестарое, умное лицо. Взгляд такой нецепкий… тихий… Защемило сердце… Окрик: «Проходите!» – очнулась – дуло винтовки из-за плеча полушубка. Расчищают трассу… Где-то тут вышки, колючая проволока.
   Несколько шагов – и вьюга сомкнется за нами… Где-то сейчас Б. Н.? Каково ему? Мучительные, засасывающие в тоску мысли. Но ненадолго – снова захватывает веселая одурь новобранства.
 
…Пулеметная тачанка,
Все четыре колеса…
 
   Б. Н. поместил нас в комфортабельную каюту первого класса. Стало темно. Мы зажгли свет, было необыкновенно уютно. За бортом в иллюминатор плескалась Волга. Дрожь движения, зыбкое покачивание. Что-то двинулось вплавь. Кажется, душа.
   Я уложила братишку спать. Погасила свет, оставив ночник. На ощупь пробиралась к двери и в полумраке увидела в зеркале себя.
   Больше ни разу нигде не посетило меня это несравненное чувство счастья, или еще более – предвкушения его, от мгновения внезапного обольщения собой.
   Я вышла на свет, на люди. Сидела завороженно в ярко освещенном, нарядном салоне, не ведая, что через пять лет именно здесь, на одном из приколоченных к полу обеденных столов, буду спать под висящим тут портретом Карла Либкнехта, чьим именем назван теплоход. И будет почти темно в салоне и душно, а в стекла будут биться легкие ранние снежинки, и протяжный гудок будет смутным трубным гласом судьбы. Переполненный теплоход – трюм из-под сельдей набит парнями-курсантами, – этот самый теплоход «Карл Либкнехт» будет плыть и плыть в обратном, чем сейчас, направлении, вниз по Волге, пока не причалит в городок под Куйбышевом, где на военных курсах переводчиков нас станут готовить для десантных войск.
   …Так иное повторяется и в своих непредвиденных обличьях тоже. Но вот Зузу, она, пожалуй, неповторима. Где ты, милое дуновение легкости, очарования?

Точка с запятой

   – Странник! – сказал царь Пелий, остановив юного Язона. – Скажи нам, кто ты. С тобой говорит непростой человек.
   Безвестный юноша, будущий прославленный герой, похитивший золотое руно, с достоинством ответил тогда царю:
   – Я тоже не простой человек, а горожанин.
   Это было довольно давно, в Древней Греции.
   С тех пор прибавилось на свете городов и людей в них. И в этом множестве замешкалось чувство собственного достоинства горожанина как такового.
   Кто же ты? Мне хочется воскликнуть:
   – Я потомственный горожанин!
   И потому непростой человек. Все, чем наделил меня город, непросто и неспроста, это сложно, многослойно, непостижимо, таинственно, как сам город.
 
   Мелькают через запятые панамка тети Мани, деревянный черпак в руках Б. Н. над солдатским очагом в саду, маленькие внуки сторожа, лицо Веры Константиновны, еще прекраснее в патине лет, поднятый к плечу кулак воинственной солидарности, ладонь Виталия Славича, распластанная по лицу. Люди, посетившие нас, кто надолго, кто мельком, все живут в образах тех встреч и отражений в нас. Действительность нереальна, если она – не настойчиво протяженное наше прошлое.
   И что хотелось бы забыть, тоже так и плетется, цепляется одно за другое, одно за другое, через ту же запятую.
   Но вдруг вытеснит запятую взволнованный знак восклицания, причастности, протеста, восхищения. Или знак взыскующий. Или цезура – тишина благодати, не опознанная типографским знаком, иногда лишь белым отступом на расступившемся пространстве белого листа – наитие свыше, озарение, милость напутствия.
   Люди отделены от нас не временем – знаками препинания.
   Я полагаюсь на точку с запятой, за ними что-то недосказанное, нескончаемое продлится, пока мы есть.

Миновал еще год

   Б. Н. внезапно приехал, мрачно возбужденный, закрылся с папой в комнате, писал «наверх». Больше ни с кем не проронил ни слова. Сел за общий стол, оцепенелый, глаза почти наглухо прикрыты веками, только иногда вдруг голубой их промельк уловишь на себе. К еде не притронулся.
   В предыдущий приезд он, делегат Чрезвычайного съезда Советов с решающим голосом, утверждал новую Конституцию. Он впервые останавливался не у нас, в гостинице для делегатов, получал трехразовое питание и тяжело захворал, что-то попало ему невегетарианское, организм отказался принять.
   В Кремлевской больнице его выходили. Болезнь миновала, осталось чувство своей личной причастности к новому, значительному этапу в жизни страны.
   В этот раз он привез с собой странный, деревянный, похожий на гроб ящик, в нем одеяло, выходной костюм, пальто, – чтоб уцелели. Знал: не минует арест. Он пробыл всего день, назавтра уехал.
   Как ни было тяжело, мой день рождения традиционно отмечался.
   К вечеру на город спустился невиданный молочный туман. Ни раньше, ни потом такого никогда в Москве не было. Протянешь вперед руку – и она утопнет, кисть не видна. Наваждение. Густая, бесплотная стена неотступно двигалась перед тобой. Наземное движение нарушилось. Город, улицы – все скрылось.
   Подруга сказала:
   – Пробраться к тебе в такой туман – это испытание дружбы.
   На ломберном столике уместилась корзина с хризантемами. Ее доставили днем из магазина. Это мой нынешний собеседник, тогда молодой военный, поздравлял меня с совершеннолетием.
   Наверно, были, как обычно, пирог с маком и яблочный пирог. После чая перешли в другую комнату. И тут, посреди комнаты, двое схватились в ожесточенном споре, вызвав живое внимание собравшихся.
   Один поминутно откидывал косой клин черных прямых, индейских волос, спадавший на потемневшее лицо, другой опирался ладонью о пряжку военного ремня, сдерживаясь.
   Я сидела в стороне на кровати, воспаленно следила за ними, едва вникала в смысл слов, не слышала доводов. Они спорили, кто нужнее в предстоящих стране испытаниях: лейтенант или поэт.
   Был «вызов, брошенный всем стихиям», как сказал Лист, но то был жертвенный вызов поэта:
 
Так стою невысокий
посредине огромной арены,
как платок от волненья
смяв подступившую жуть…
 
   В канун моего дня рождения он внезапно пришел, читал свои стихи, ранящие горечью.
 
Кто меня полюбит, горевого,
Я тому туманы подарю.
 
   Ни тогда, ни после, а лишь сейчас, когда пишу это, вдруг открылось: то наваждение – тот небывалый туман был его обещанным подарком. Началом моей судьбы.
 
   1980–1981[1]

От дома до фронта
Повесть

   Ляле Ганелли

Глава первая

1
   Лошадей увели на войну, а в их опустевших стойлах свалены чемоданы, тюки. В проходе за столиком сидит военный писарь, надзирающий за этой «камерой хранения». А раньше тут колдовали ученые ветеринары над квашеным кобыльим молоком.
   И службы, и дом кумысосанатория занял Военный институт иностранных языков. Тут свой распорядок, своя жизнь, не смыкающаяся с жизнью наших краткосрочных курсов военных переводчиков, хотя начальство у нас общее – генерал Биази. О нем говорят, что он вернулся из Италии, с поста военного атташе.
   С того дня как мы причалили сюда, в Ставрополь, на волжском теплоходе «Карл Либкнехт», наши курсы распространились по всему городку. Девушек поместили в школе, парней – в техникуме и в другой школе. На занятия мы ходим в помещение райзо, обедать в столовую райпо, готовить уроки – в агитпункт. В баню изредка к той хозяйке, какая пустит.
   До кумысосанатория от города километра три через поле и смешанный лес. Нас вызывают в строевую часть, разместившуюся в конюшне, – заполнить анкеты.
   Мы идем по проходу, мимо писаря, заносчиво поглядывая по сторонам на стойла, забитые имуществом. Тут налаживается новый быт военного времени. Мы же чувствуем себя на марше, и все лишнее не имеет для нас ни цены, ни привлекательности.
2
   Приставший ночью теплоход доставил в Ставрополь брезентовый мешок с трофеями. Вот он. Стоит на полу. Горловина распечатана, по бокам свисают бечевки с ошметками сургуча.
   – Это лучшая практика, какая только может быть, – торжественно говорит маленький Грюнбах[2], вольнонаемный преподаватель. – Вы должны научиться разбирать письменный готический шрифт. На фронте нужна момэнтальная реакция…
   Мы не слушаем, прикованы к мешку: что-то высунется сейчас оттуда – война…
   Исписанный листок. Готика – длинные палки, скрепленные прутиками: «Meine liebe Crete!» – и опять палки и прутики. Через этот готический частокол из букв продираешься к смыслу: «У нас на позициях затишье вот уже четыре последних дня… Командир направил меня с донесением. Я шел в штаб батальона, под ногами у меня шуршали листья…»
   – Здесь краткая открытая гласная, – слышу Грюнбаха.
   «…я смотрел на чудесный закат и вспоминал, как мы с тобой прогуливались, взявшись за руки, вдоль берега Варты. О, meine Liebe! Мой серый пиджак ты можешь отдать Отто. Остальной мой гардероб, будем надеяться, верить и просить Бога, дождется хозяина…»
   – Дальше. Читайте до конца, – говорит Грюнбах.
   Но дальше ничего нет. Мы молчим, разглядываем с тревожным недоумением, точно сейчас только увидели это кем-то писанное и почему-то не оконченное письмо.
   Грюнбах опять опускает маленькую ручку в мешок.
   – Мы берем это вот так, – говорит он. И видно, как нестерпимо ему взять это в руки.
   Солдатская книжка! Настоящая. Soldbuch!
   Мы обступаем Грюнбаха. Он говорит:
   – Что мы имеем здесь, на первом листе? Звание, наме и форнаме. Вероисповедание. Мы быстро перелистываем, и вот тут, на шестой странице, указана воинская часть. В сокращениях, принятых в вермахте…
   Мы смотрим на его пальцы, осторожно держащие Soldbuch, на серый коленкор обложки, измазанный землей, на бурые пятна на нем… Кровь?
3
   С занятий мы возвращаемся обычно уже в темноте. Тети-Дусина корова дремлет, улегшись на корявой, промерзшей земле. Наши шаги и голоса будят ее, она приподымает тяжелую голову, покачивает рогами.
   Сама тетя Дуся, заспанная, в нижней миткалевой юбке, появляется в сенях. Сообщает какую-нибудь городскую новость:
   – Обратно покойника повезли.
   Наши московские уши никак не привыкнут, что слово «обратно» здесь, в Ставрополе, означает «опять».
   Тетя Дуся, школьная уборщица, – единственное гражданское начальство над нами. Вообще мы в ее власти. Она получает на общежитие керосин и дрова, и от нее зависит, быть ли теплу и свету.
   Тетю Дусю донимает изжога, и она пьет керосин. И льет его на сырые дрова, растапливая печи. Так что лампы редко бывают заправлены. Надоест нам сидеть в темноте, постучимся к тете Дусе, поканючим, и керосин отыщется. С дровами хуже. Их мало, и те, что есть, – сырые. Шипят, тлеют – а тепла нет.
   Внизу, на первом этаже, два класса. Наверху – один большой и учительская. В ней мы устроились. Можно сказать, привилегированно. Всего четыре кровати. На стене большой плакат, посвященный Лермонтову, – столетие со дня гибели поэта. Посреди комнаты – ближе к ее левой стороне – круглая черная печка. За печкой сплю я.
   У меня шерстяное зеленовато-пегое одеяло. С тех пор как помню себя, это одеяло служило у нас дома подстилкой для глажения. Оно все в рыжих подпалинах от утюга. Я старательно кутаюсь в него.
   Чтоб собраться толком в дорогу, нужен навык. До сих пор я только раз уезжала из дому – по туристской путевке в Сванетию, и в путевке было поименовано все, что нужно взять с собой. А в этот раз мы уезжали внезапно. Накануне я выстирала все белье. В квартире было холодно и сыро, развешанное в кухне на веревках белье не сохло. А немцы заняли Орел, рвались к Москве. Нам казалось, курсы отбывают на фронт – защищать Москву. Какие тут могут быть полотенца, простыни. Одеяло для глажения и так заняло почти весь чемодан.
   А теперь, лежа на голых матрацах, мы с удовольствием припоминаем перед сном разный вздор. Вроде того, например, что существуют в мире такие предметы, как простыни. Полотенце – это вещь! Пододеяльник – тоже вещь, из области фантастики.
   Луна проложила дорожку у нас на полу. Скребутся мыши под полом. Или это тетя Дуся внизу шурует кочергой, разогревает ужин вернувшемуся с причала мужу.
   Мы молчим, вроде спим уже. В Москве сейчас, наверное, не до спанья. Бомбят. Что-то там дома? Белье в кухне на веревках пересохло. Впрочем, Рая и Нюня наверняка поснимали его и аккуратно сложили в шкаф.
   Рая и Нюня – мои двоюродные сестры. Они лет на двадцать пять старше меня, но мама и тетки называют их «девочки». Это, наверное, потому, что они не вышли замуж.
   Летом, когда немцы стали летать над Москвой, они перебрались к нам с Маросейки. Их комната на пятом этаже. Над ними крыша и смертоносное небо. В квартире – никого, соседи повыехали. До бомбоубежища – пять этажей вниз, не добежишь. А мы живем на втором этаже, недалеко от метро, и у нас пусто: мама с братишкой эвакуировались, а старший брат на казарменном положении в научно-исследовательском институте.
   Вечером, вернувшись с работы – Нюня работает стенографисткой в госбанке, а Рая – бухгалтером на кинофабрике, они – в такую жару – надевают эстонские боты, купленные на зиму, готовят ужин, прислушиваясь, не гудят ли сирены, и, возбуждаясь от ожидания, громко перекрикиваются: «А Германа все нет!»
   Потом, сникнув, сидят в коридоре, ждут, положив на колени складные стульчики, купленные ими в магазине «Все для художника». Наконец, когда в репродукторе раздается грозное: «Граждане, воздушная тревога!» – подубасив кулаками в мою дверь, призывая меня встать, бегут, унося на себе самое ценное – новые эстонские боты и зимние пальто.
   На подземных путях метро, куда их выносит потоком людей, они, расставив свои стульчики, садятся спиной друг к другу, чтоб был упор, и дремлют: утром как-никак на работу.
   Папа при словах «воздушная тревога» начинает облачаться в негнущийся брезентовый комбинезон: его записали в противопожарную команду нашего дома и выдали обмундирование. Влезть в комбинезон ему нелегко – с тех пор как папу исключили из партии и сняли с работы «за потерю политической бдительности», левая рука его плохо действует. У нас есть специальный тяжелый мяч. Это папе для упражнений, чтоб рука лучше двигалась. Но теперь не до мяча. Кое-как папа влезает в твердый комбинезон и, шлепнув брезентовыми рукавицами о мою дверь – спускайся вниз! – уходит, гордый своей общественно полезной обязанностью.
   Мне страшно за него, как он там стоит один у слухового окна в негнущемся комбинезоне, готовясь тушить зажигательную бомбу, если она упадет на нашу крышу.
   Поначалу я тоже бегала в убежище и дежурила на крышах. Но и страх, и любопытство, и тщеславие отступили перед одним – спать хочется. Это с тех пор, как я по комсомольской путевке поступила на завод и мы работаем по двенадцать часов в смену.
   Теперь Рая и Нюня одни остались в квартире – папа уехал на трудовой фронт под Малоярославец рыть окопы. Засыпая за черной печкой, я вижу, как они сидят, сникшие, под дверью, держа на коленях складные стульчики, и ждут, когда раздастся: «Граждане, воздушная тревога!»