Елена Моисеевна Ржевская
За плечами XX век
Знаки препинания
Повесть
Малая Москва
Тверской бульвар
Ю. Дикову
На Тверском бульваре, у самого его корня, где встал памятник Тимирязеву, есть дом, с недавних пор он зажат с обеих сторон зданиями ТАСС – старым, которое издавна состояло с ним прежде в устойчивом добрососедстве, и громадным, новым, подмявшим весь тут угол, так что фасад его на улице Герцена, ранее – Никитской.
Тот дом, о котором я веду речь – до последнего времени он стоял под номером шесть, – был выстроен в канун Первой мировой войны, и стало быть, это одно из последних жилых московских зданий «мирного времени» – так в моем детстве называли взрослые время до четырнадцатого года. Его арочные подъезды, пологая лестница на бельэтаж, гулкие квартиры с просторными коридорами, окнами-фонарями, – какая уж тут слитность с навязанным ныне соседством.
Жилой дух (ведь не случайно – «дух») – жилой, но иррациональный, тяготеющий к быту, но бесплотный, – словом, это эфемерное вещество первым покидает дом, улетучивается раньше, чем берутся изгонять его. И взгляните на дом сейчас! Что сталось? Новые металлические оконные рамы. За ними не разномастные абажуры – подпотолочные трубки «дневного света» прошивают неуклонно сквозь стены весь этаж. И одинаково безликие окна нанизаны, как на шампуры, на эти трубки. Почему-то назван дневным этот свет – плоский, мертвящий, искажающий все цвета, съедающий оттенки, иллюзорный и самый искусственный из всех видов искусственного освещения.
– А что, если взять да полюбить все это современное? – было как-то сказано мне.
В самом деле, а что? Каким же оптимизмом можно тогда накачать воздушный шар своей жизни, стряхнув едкую горечь утрат, исчезновений.
Я, может, соглашусь, но в другой раз. А на этот прибегну к таинству карандаша. И спихну новый сверхмощный агрегат, расставлю по местам подмятые им непритязательные жилые дома под их исконными номерами. И в тот угловой, под номером два со стороны Никитской, где, к слову сказать, Пушкин познакомился с Натальей Гончаровой, вмонтирую обратно давнюю волшебную кондитерскую. Мне в мои шесть лет бывать в ней довелось редко из-за жесткого партмаксимума нашего отца. Выставлю тут и там лотки с «дамскими пальчиками» и грушами «бера» и «дюшес», возле которых задерживаются немногие прохожие, осмотрительно покупая фунт винограда или фунт груш.
Разожгу поутру черные котлы с асфальтовым варевом, а на ночь соберу в тепло остывающих котлов чумазых беспризорников.
А дом? Он сам затеплится окнами с деревянными переплетами – розовым, брусничным, зеленым теплом шелковых абажуров.
Вот и фонарь на втором этаже. (Свет как в покойницкой. Бр-р!) Вернем же ему жилой цвет, подкрашенный оранжевым громоздким абажуром.
За стеклом фонаря я не раз выстаивала утром, чтобы сквозь желто-красные языки огня из разожженных котлов и клубы чада и дыма на проезжей части, отделяющей наш дом от Тверского бульвара, – не прозевать, высмотреть, как появится на бульваре мальчик в длинных брюках, матросской курточке и бескозырке на голове – одноклассник моего старшего брата – Петя Бондарь.
Беспризорники скакали вокруг раскаленного котла, греясь, тряся отсыревшими за осеннюю ночь лохмотьями.
Стройный мальчик с ранцем за плечами удалялся в школу.
Зачем, спрашивается, нарядный мальчик покинул свой дом № 14 и шел в первый класс «А» под моим завороженным присмотром, зачем трепетно летели за ним ленточки матросской бескозырки? Зачем? Ведь в конце его учебного пути он, в финских лесах, будет с не меньшим, чем мое, рвением высмотрен с дерева «кукушкой» через оптический снайперский прицел.
Намечалась облава. Она оповещала о себе издалека милицейскими свистками – должно быть, еще с Никитского бульвара. И лихим яростным пересвистом маленьких голодранцев, бросавшихся наутек врассыпную.
Облава была скорее условной – для порядка – или, вернее, напоминания о нем. Извлечь с городских улиц голодное племя бездомных сирот и отбившихся от дома маленьких воришек, попрошаек, беспардонных проныр в кинематографы, уличных певцов, забияк и охальников – за неимением мест в детприемниках и детдомах – смысла не было. И облава походила на дворовую игру в казаки-разбойники, но с азартным, опасным исходом. Потому что кто-либо один все же должен был быть выловлен. И тогда милиционеры всем скопом сопровождали свой трофей, волоча за шиворот отчаянно отбивавшегося чертенка.
Один такой, водворенный в макаренковскую трудкоммуну, где из него сделали «человека» – дамского закройщика, спустя годы с упоением вспоминал при мне свое беспризорничество. Что ж такого пленительного было в голоде и холоде бродяжничества?
– Воля.
У мамы был диплом зубного врача, но она никогда не практиковала и зубоврачеванием заниматься не хотела. При переезде сюда, в дом, зеленое плюшевое зубоврачебное кресло было вдвинуто в комнату за кухней с согласия проживавшей там немощной на вид старой женщины, всегда в шляпке с растрепанным пером.
До сей поры мама вообще не работала. Но теперь кто-то из родственников или знакомых, уж не помню кто, быстро обучил маму щелкать на счетах и крутить арифмометр, и она «встала» на биржу труда – статистиком.
Был папа, но ни он нас, ни мы его почти не видели. «Ответственный работник», «шишка», как называли тогда, и значит, домой он возвращался с работы всякий день за полночь.
И был – Б. Н.
Да кем же он вам доводится? – бывало, выспрашивали нас с братом. Как – кем? Это же – Б. Н. Ничего другого не придумаешь.
Мы в младенчестве вступили уже на готовое: мама, папа, Б. Н. Неотъемлемо, нерасторжимо. Б. Н. есть Б. Н., и кем он нам доводится, в уяснении не нуждалось.
Он приезжал в Москву, в командировку, и, минуя гостиницу, всегда заезжал к нам, а вернее – к себе. Крупный, с наголо обритой головой, в вышитой косоворотке, хмурый, замкнутый, исключительно молчаливый, нетерпимый к нашим с братом шалостям и тем более к малейшей переборчивости в еде – «панские детки!». Мы очень любили его. С чего? Само собой он захватывал нас загадочностью своего одиночества, своего вегетарианства, своей тихой властности в нашем – его доме… Что-то нравственно-требовательное исходило от него – не угнетая. И улавливалась нами его скрытая нежность. А сверх того – что-то неизъяснимое с его появлением принималось витать в доме.
Мама пришивала новый белый пикейный воротничок к новому домашнему халату. И беспрестанно круглила глаза, слегка выпучивая, что всегда ею делалось из желания нравиться. И каждый его приезд разрешался ее обмороком или подобием его, вызовом врача, иногда неотложно.
Было ли это своеобразным кокетством или следствием перенапряжения от сумбура их отношений, борения с собой, стягиваемого все плотнее и неразрешимее семейного узла?
И каждый раз, охваченный глубочайшим молчаливым волнением, Б. Н. находился при ее обмороке, настоящем или мнимом, просиживал у постели, не выпуская ее руки из своей в то время, как папа был на работе и, возможно, где-либо еще.
Впрочем, Б. Н. так же сидел бы и при нем.
А папа? С одной стороны – он всецело доверял честности Б. Н., с другой – не слишком дорожил верностью мамы.
Само время, казалось, складывало иной раз в семьях подобные фигурные, нелинейные отношения – знак нови, знак ломки старых устоев, старых условностей.
Напротив нашего дома выбегала к Тверскому бульвару Малая Бронная.
Две подружки-первоклассницы Тата и Надя, держась за руки, шли по Малой Бронной мимо пестрых театральных афиш сюда, на Тверской бульвар, и прохаживались, сея сумятицу в стайке своих соучеников – мальчишек, сверстников моего старшего брата. Они дружно признали Тату своей избранницей и готовы были в ее присутствии обмениваться зуботычинами, гримасничать, стоять на голове, чтоб привлечь к себе ее внимание. Каким же волшебством мальчишеского инстинкта угадывалась ими в этой простенькой девочке с кругляшками синих глаз, упруго очерченным ртом, тугими щечками ее будущая девичья привлекательность.
Днем, когда взрослых не было, забегал иногда папин младший брат – студент Вуля. Подсаживался к роялю, колотил по клавишам, распевая: «Мы, краснакавалерия, и про нас былинники речистые ведут рассказ…»
И конечно же неизгладимые «Кирпичики»: «За веселый гул, за кирпичики полюбила я этот завод. На заводе том Сеньку встретила…»
Наши родственники чувствовали себя скованно в присутствии Б. Н. Его нелюдимость, отчужденность были рвом, который обе стороны не старались преодолевать и избегали встреч.
Тем неожиданнее было узнать, что когда один из дальних родственников, оказавшись в свою очередь в командировке в городе, где работал Б. Н., слег с сердечным приступом, Б. Н. забрал его из больницы к себе домой и выхаживал, как ребенка.
Своих родственников у Б. Н., казалось, нет, хотя на самом деле, как выяснилось в старости, уже совсем в другую эпоху, он младший из четырех братьев-долгожителей. Но он отпал от них. Жил он в масштабе страны и революции, и родственники со своими обыденными интересами и заботами были чужды ему, если не враждебны. Исключением был старший брат Григорий, нежно любивший младшего Б. Н. Григорию, богомольному, не приспособленному к жизни, Б. Н. помогал, чтобы дети Григория росли и учились.
Человек деспотичный и вместе с тем мягкий, Б. Н. нуждался в тех, кого мог опекать. Поэтому его так преданно любили подчиненные. Поэтому же с начальством ладить он не умел, не мог.
Его отношения с папой, когда тот был начальником, – особая статья. Б. Н. пережил еще в Гомеле увлечение им, вытесненное потом чувством к маме. То, что я застала в сознательном детстве, было похоже на традиционные родственные отношения, заменившие для Б. Н. кровное родство. Он считался папиным товарищем, но в основе его слитности с нашей семьей – постигшее его, и на всю жизнь, неизбывное чувство к нашей матери.
Был еще только один человек, им любимый.
Звался он Эляфелицианович. Я не берусь расчленить имя и отчество, впрочем, Б. Н. звал его Эля.
Каких только контрастных пар не сводит жизнь. Жизнелюбивая, сочная Тата, предназначенная для бурной женской судьбы, и приглушенная, со сведенными вовнутрь детскими плечиками, обделенная привлекательностью Надя – вечные спутницы и по сей день.
И Б. Н. с Эляфелициановичем – тоже резкий контраст и тоже нежная дружба. Эля веселый, подвижный, артистичный, со вкусом к жизни. Небольшого роста, с черными, гладкими, блестящими, откинутыми назад волосами. Тоже холостяк, но любимец женщин. К тому же – беспартийный. Словом, все наоборот.
Но в присутствии Эли у Б. Н. было счастливое лицо, какого никогда больше я не видела.
Эля был совслужащим, способным, ярким, хоть и не продвинувшимся далеко. Но жизнь шла и веселила его. Он любил ее праздники, застолья. Это он, выпив, скакал по крыше в тот вечер в Гомеле, когда провожали папу на работу в Москву, и грохот крыши разбудил меня и запомнился мне, двухлетней, – праздничным набатом над головой.
Эля был завзятым театралом. Бывая у нас, он замечательно пел все, что только пелось в репертуаре московских театров, и подтанцовывал, и было всегда хоть и непонятно, но весело и празднично.
Неподалеку по Тверскому бульвару, дом 20, жила его двоюродная сестра Женя. Если она обладала сходством с ним, острым умом, фамильным обаянием, то неудивительно, что в ее большой комнате, вокруг этой маленькой и, как утверждал потом мой папа, очаровательной женщины толклись известные и модные тогда писатели: Бабель, Пильняк и другие.
В этой комнате в отсутствие хозяйки я не раз бывала. Стеллажи с книгами, мягкие шторы, портрет Ленина на холсте углем. Хозяйка уехала с мужем, командированным в Лондон, а комнату свою по ходатайству Эли предоставила папиной родственнице, моей тетке с семьей, не имевшей пристанища.
И вот поет или рассказывает что-то своим чарующим грудным голосом блистательный Эляфелицианович, и счастливое лицо у Б. Н., и все веселы, и мы с братом тут безнаказанно швыряем друг в друга диванные подушки. И неподалеку любимая двоюродная сестра Эли – в своей комнате в дивном окружении молодой литературы.
Зачем, спрашивается, был этот праздник жизни, если спустя время – оно уже не за горами – злой, трагический рок настигнет его привлекательную сестру – и Эляфелицианович получит гроб с заколоченной крышкой, под которой скрыты следы ее таинственной смерти. Но это произойдет во втором ее замужестве.
А еще до того сам он, уже за сорок, но немеркнущий, еще молодой, женится наконец на статной, милой восемнадцатилетней девушке из глубинки, на девушке с рассыпчатыми льняными волосами и ясным ликом, и проживет с ней гармоничной семейной жизнью, пока с возрастом не примутся осаждать недуги. И тогда Эляфелицианович померкнет и быстро пройдет путь к естественному, хотя и преждевременному, концу.
А молодая вдова, не справившись с тоской по нему, ощутив вдруг себя без него в открывшемся ей дисгармоничном мире, бросится из окна.
Почему так? Почему губительно, мстительно очарование? Почему так платятся за него?
И ведь появится сирота, славный мальчик тринадцати лет. Соседи, и домработница Даша, и пожизненные друзья детства не оставят его.
Когда сестра Эли со своим первым мужем вернулась из-за границы и застала в своей комнате семью моей тетки, все еще бездомную, она не попросила чужих людей подыскать себе другое пристанище, посчитав, что и им, покуда изменятся к лучшему их обстоятельства, и ей с мужем хватит места в большой комнате.
Такая была симпатичная, неповторимая черта у времени: люди уживались в самых неприхотливых условиях, теснились, не считая это жертвой; никто никому не мешал. Счастливая надбытность роднила между собой посторонних людей. Невосполнима ее утрата.
Духом доброжелательства была проникнута и жизнь нашей квартиры.
Первая от входной двери комната – Виктория Георгиевна. Но чтобы восстановить тех лет портрет Виктории Георгиевны, я должна стереть ее портреты позднего периода: всесильный в районе директор банка, налившийся за войну соками взяток. Все тот же всесильный директор еще и позже, когда ее коллегу Б. Н. – и ведь вместе учились на банковских курсах, даже сохранилась общая фотография, – нужно было устроить на какую-либо работу. А потом – беззубой, жадной, черной старухой внезапно пришла к нам, отыскав адрес, – якобы взять в долг на шубу, а на деле – запоздало за вознаграждением, которое с легкостью, как это делала мама, было ей обещано за устройство на работу Б. Н. и с легкостью же обещанное не выполнено, хотя в тот год и без вознаграждения, кто мог, спешил откликнуться, помочь вернувшемуся. Но прошло время, израсходовалась отзывчивость, а склеротическая память о недоданном цепка. Но уже не было мамы, а Б. Н., устроенный тогда ретушером на киностудию, имевшую банковский счет в ее отделении, уже отошел от всякой деятельности. И денег на шубу не оказалось. И мерзкая старуха – только в страшном сне привидится – раскрыла в злобе рот и стала вдруг чернить моего покойного отца. Не помню, что она успела сказать, я была ошарашена явлением старухи из преисподней, сладострастием ее брани и не сумела выгнать ее, и это точит меня с тех пор.
И вот, стерев эти позднейшие портреты, я вижу Викторию Георгиевну в расцвете зрелых сил, красивой, полногрудой, деловой, дружелюбной.
Она выписала к себе племянницу Люсю, с такими густыми, черными, вьющимися волосами, каких я потом не встречала ни у кого, – из рвения дать великовозрастной девке у себя под рукой какой-никакой ход, что пока не получалось. Обе они были громкоголосы и, казалось, вечно бранились, хотя это был всего-навсего обычный разговор.
Вторую от входной двери комнату занимала семья Зубковых.
Когда папа Зубков направлялся мимо наших дверей в уборную увесистым, отрывистым шагом, коридор гудел от поступи красногвардейца. Высокий, молодой, с открытым лицом – от такого человека ждешь только хорошего. Вот и я дождалась, что, съездив в Монголию, он привез мне чудесную соломенную цветную коробочку – просто царский подарок. Я очень дорожила ею. И огорчилась, когда снимавший на лето в пустовавшей нашей квартире комнату довольно известный эстрадный актер взял, не спросясь, мою коробочку на память.
Муля Зубкова была младше меня и запомнилась лишь потому, что, заболев скарлатиной, обрекла нас с братом на замкнутую комнатой жизнь в карантине, из-за чего я вынуждена была по настоянию брата выучиться ненавистной мне игре в шахматы, чтобы он не остался без партнера.
Дальше шли наши комнаты. И за ними – кухня.
В кухне царила Дора, крупная немка с тугим рыжим пучком волос и веснушчатыми, оголенными до плеч руками. Она была домработницей Зубковых, хозяйничала домовито, степенно и гордилась Мулиной упитанностью. Время от времени, получив из деревни письмо с известием о том, что очередная подруга выходит замуж, она принималась в голос рыдать, горестно и уязвленно.
Совсем другой была наша Галя. С семилетним образованием, по тем временам немалым, она не могла учиться дальше, потому что ее брат-железнодорожник, на средства которого она жила, заболел туберкулезом и она в поисках заработка – а в стране была безработица – пришла к нам.
Из всей нашей семьи она больше всех была под стать Б. Н. Тоже замкнута, немногословна, надежна и властна. «Я или вы? – сказала она маме. – Кто-то один должен говорить детям "да" или "нет"». Мама охотно уступила. Папа же, увлеченный работой, в ту пору почти не замечал нас, мелкокалиберных. Это позже наверсталось неразрывной его дружбой, в особенности со мной.
Галю все уважали, дорожили ею и слегка побаивались. Для нас же с братом она была наивысшим авторитетом. Мы были во власти ее суровой заботливости. О детских капризах, причудах не могло быть и речи. С нас спрашивалось как со взрослых. Мы и помыслить не могли соврать ей, обмануть, не выполнить, но и ее уличить в подобных грехах – было бы для нас крушением света.
Она и Б. Н. – самые фундаментальные лица моего раннего детства, отпечатавшиеся не в памяти лишь, но, быть может, и в каких-либо чертах моего характера.
Внешне в Гале не было ничего примечательного. Тусклые, короткие волосы, прикрывающие лишь уши, землистого цвета лицо и полное отсутствие кокетливости, что в мимике лица, что в одежде. Сатиновая гладкая юбка, светлая блузка, а поверх зачастую – темный халат, словно заводская работница, да красный платочек на голове.
К ним двоим, к Доре и Гале, пристала третья – некрасивая племянница Виктории Георгиевны – Люся с необъятной копной черных, вьющихся волос. Это был союз девушек с незадавшейся покуда судьбой. Каждая из них на свой лад мечтала о личном счастье. Наиболее откровенно – Люся. Она принесла с собой с Кавказских гор диковатый оптимизм, и в многолюдном городе на каждом шагу ее подстерегало счастье на выбор. Околачиваясь без дела, она отправлялась в булочную ли, в бакалейный ли магазин, словно на смотрины. Ей всегда чудилось, что кто-то из мужчин «положил на нее глаз», как мы сказали бы теперь, и преследует ее до самого парадного, – и она с шумом и хохотом вламывалась на кухню, забавляя Дору и Галю очередной небылицей.
Из кухни дверь вела еще в одну комнату – небольшую, по всей вероятности «людскую», предназначавшуюся для прислуги. Но дом был теперь советским, ведомственным, во всех его комнатах жили сотрудники Госбанка – по тем временам влиятельного в стране органа. В дни жилищного кризиса эта комната была отдана кассиру, дважды в месяц выплачивавшему жалованье госбанковским служащим. Кассиром была странная старая женщина в выношенной шляпке с пером, согласившаяся поставить в своей комнате мамино зубоврачебное кресло. В нашей квартире, где все были еще довольно молоды и между собой находились в самых лучезарных отношениях, старушка в шляпке была не в счет. «Из бывших».
Плитой она не пользовалась, за кастрюли, сковороды не умела или не хотела браться или же не считала возможным тереться на кухне среди домработниц. И неизвестно, чем и кормилась. Было лишь замечено, что она ходит в кондитерскую за угол на Никитскую, покупает пирожное и не спеша возвращается к подъезду, доедая его.
Если случалось, дверь в ее комнату приоткрыта, было видно: старушка дремлет в зубоврачебном кресле.
По кухне она проходила, не задерживаясь, в непременной шляпке с поредевшим, обтерханным пером, в поношенных, высоких, на шнурках ботинках на французском каблуке и всегда в перчатках с обрезанными кончиками пальцев, наверное для удобства в них же отсчитывать деньги, и – что самое причудливое – поверх перчаток на пальцы были надеты кольца.
В квартире она никого не замечала, само собой, что и ее – никто. Но меня, когда мы только еще поселились, останавливала в коридоре, принималась гладить по голове, молча или что-то проборматывая. Хуже того, она могла вот так же, если я ей попадалась, остановить меня на Тверском бульваре, где она имела обыкновение прогуливаться под вечер.
Я съеживалась под странной легкой рукой в перчатке, ее кольца цепляли мои волосы.
Мне старуха казалась полоумной, может, отчасти такой она и была, и я пугалась ее, да и стеснялась перед ребятами на бульваре, что такая у нас старорежимная соседка.
Надо было видеть, в каком шутовском облике представал старый, попранный мир: под густым слоем румян и белил на пергаментной коже, как в маске, с колыхавшимся общипанным пером на шляпке и в презренных усладах царского времени – в буржуйских кольцах напоказ.
Я старалась не попадаться на глаза ей и, завидя ее, пускалась наутек. Так что вскоре она и меня перестала замечать, как прочих.
– Ну, чего ж ты тогда меня отшлепал?
В ответ тихо смеется, вздрагивает просветленное, мягкое лицо. Но это – теперь. А тогда Б. Н. сидел у моей кровати, тугой, замкнутый, хмуро впиваясь в каждое слово, читал мне рассказ Виталия Бианки.
Он нигде не учился, и чтение вслух не по нему – нагрузочно. Да и мы оба не в состоянии вникнуть, о чем это там в рассказе. Мы два закоренелых врага.
Он приехал в командировку, застал меня больной ветрянкой. И это испытание чтением вслух – каждая фраза со всем старанием самоучки – штурмом, – медленное наведение мостов примирения.
Когда появилась у нас с братом несносная француженка, по имени Мина Марковна, и я, трехлетняя, отбрыкиваясь, дерзя, схлопотала от нее по рукам и, нестерпимо оскорбленная, одетая мамой в пальто, была в наказание водворена в холодную ванную комнату, где судорожно ожидала появления с минуты на минуту мыши, тогда папа, вернувшийся с работы, вызволил меня из ванной. Не снимая с меня пальто, усадил на колено и покачал. Это первое его участие во мне. Потом надолго провал.
Но француженку я больше никогда не увидела. И никто никогда больше не прикоснулся ко мне.
А вот он, Б. Н., после того вечера в Железноводске – навсегда, навечно отринутый, он – тут.
– Ну, правда, чего ты меня тогда отшлепал? – это спрашиваю теперь.
Он вдруг меняется на глазах. Лицо багровеет, стиснутые в кулаки руки вскинуты к вискам.
– Ты не понимаешь! – надсадно силится выкричать глухим, без звука голосом и трясет кулаками. – Она меня не отпускает. – Это о ней, ушедшей, мертвой.
Но живая разве отпускала? Ведь из-за нее приехал, взяв отпуск, в Железноводск, где лечили мои почечные лоханки. Перевел ее в отдельный от нас с братом гостиничный номер повыше разрядом и каждое утро, когда она еще была в постели, молча и хмуро вносил в ее номер букет цветов.
Еще не перевелись, выходит, эти ухватки. А скорее – воцарялись. Победившие пролетарии влюблялись в женщин.
И даже будущий народный комиссар – «железный нарком», отдыхая в правительственном санатории на юге, безудержно влюблялся в Женю, двоюродную сестру Эляфелициановича. И своими собственными руками, названными в дальнейшем «ежовыми рукавицами», подносил ей букеты роз. Женя оставит своего мужа и выйдет за него замуж. Впоследствии Эляфелицианович вынесет из их кремлевской квартиры Женю в заколоченном гробу, так и не узнав о причине ее внезапной смерти. И спросить было не у кого – ее нового мужа не было на похоронах, устранился.
Но, спрашивается, какое отношение это имеет к тому инциденту с отшлепанной пятилетней девочкой?
Оказывается, имеет.
Пока они оба увлеченно носят цветы, будущее готовит за подписью того цветоносца для Б. Н. разлуку с любимой на долгие годы.
Мы же с братом искалечили звездный час его любви в Железноводске.
Когда, завернувшись в подаренный ей Б. Н. белый шелковый платок, вытканный белыми же цветами (я храню его, изреженный временем, в выстроенном в старости Б. Н. лесном домике в сундуке, который в старину назывался на иноземный лад кофр, его купили, снаряжая моего отца в дальний студенческий путь в Петербург, и потому сверху на крыше явственно – папина черная монограмма), так вот, когда, завернувшись в тот красивый платок, наша мама в сопровождении Б. Н. направилась на концерт в курзал, мы, сатанята, повыскакивали из постелей, куда досрочно отослали нас, увязались за ними, канюча, чтобы и нас взяли с собой. Нам велено было вернуться – и что за блажь, ведь мы были сговорчивые, некапризные ребята. А тут – ни в какую, сколько ни повелевай, а я, младшая, – так еще и настырнее, азартнее брата – за ними, да и только. И тогда выведенный из себя Б. Н. обернулся, схватил меня, отшлепал и в бешенстве и досаде на себя пошел обратно в гостиницу один.