После свадьбы через недолгое сравнительно время его вышибло из местечка налетевшим ураганом. Красная Армия, не посчитавшись с тем, что он недомерок, прихватила его с собой в поход, смахнув буденновским шлемом с его головы пепел скорби по разрушенному храму. И его поволокло куда-то в огонь, в смрад крови и разрушения, он не знал, кто в кого и за что стреляет, но быстрая вражеская пуля спровадила его в лазарет.
   Из разграбленного и сожженного бандой родного местечка его со спасшейся женой и детьми вынесло на Тверской бульвар.
 
   Товарный состав сильно покачивало, и трудно было одолевать дрему и следить за автомобилем, с которым он так накрепко, так противоестественно был связан узами, можно сказать, покрепче брачных, дав подписку, что несет за его сохранность всю меру высшей ответственности. Что-то в этом роде.
   Разверзшиеся безлюдные пространства: то в белом снегу, по которому пробегали синие блики заходящего солнца, как сполохи догорающих в печи углей, то тень подступавших к рельсам дремучих лесов. То могущественное ночное небо в тысячах тысяч звезд. То утренняя расступившаяся опять даль с величественными горными хребтами, закрывавшими горизонт. Между тем мелькали и редкие человеческие поселения или разрозненные домики, утонувшие в снегах.
   До сих пор он знал только скученность еврейского местечка и каморки Тверского бульвара. А на этом немереном просторе с чего, казалось ему, взяться у человека усердию жить. Необъятность утопит, поглотит его. Но не кощунствует ли он, вступая в дискуссию с высшими, быть может, силами, которым угодно такое, а не иное на этих землях устройство? «Благословен творец мироздания», – суеверно вспоминал он применительно к этому случаю хвалебную молитву. Вокруг было немо. А исполинская природа пробуждала в душе давно покинувший ее благочестивый трепет.
   Вернувшись в Москву, он сдавал казенный тулуп, овчинные рукавицы, оставался в стеганом бушлате и в стеганых ватных брюках. В них же, намерзшись в пути, бывало, и сидел дома, покачиваясь на табурете у окошка, выходившего на Тверской бульвар, когда мы с Маней занимались у него за спиной, разложив тетради и учебники на заляпанной чернилами клеенке.
   Из троих детей, вскормленных на скудные доходы от штучной торговли конфетами, Маня была младшей – любимицей отца.
   Вообще же внешне бросалась в глаза какая-то дисгармоничность в семье. Заношенный бушлат молчаливого маленького отца и бостоновый синий костюм (самый шик моды!) огромного верзилы, размашистого, столичного старшего сына, студента технического вуза, шахматиста-виртуоза, подрабатывавшего сеансами одновременной игры на многих досках и сотрудничеством в журнале «Шахматы».
   Вечная бранчливость второго сына, влюбленного в автомобили, не чаявшего, как бы поскорей, окончив техникум, уехать на стройку на Восток, как раз туда, куда б отца не затащить по своей охоте, и зачарованно затихавшего на улице у раскрытого капота вставшей машины, готового часами безвозмездно чинить, лезть под машину.
   Общая безбытность семьи, а притом странно добротная устойчивость, невозмутимость, чувство собственного достоинства, исходившие от матери, и не без заносчивости, будто у нее состоятельный муж, а не человек воздуха, как оно есть на самом деле. Будто у нее дом, а не кочевая кибитка о двух топчанах и раскатываемых на ночь на полу матрацах для сыновей.
   Вот так почти каждый по отдельности как бы противостоял другому, а все вместе уравновешивали друг друга и жили, в сущности, в семейном гармоничном ладу.
 
   В отпуске между рейсами отцу делать было нечего. Правда, нельзя сказать, чтобы и в рейсе были особые дела – только перетерпеть дорогу и вернуться.
   Он часами молча покачивался на табурете у окна, смотрел на Тверской бульвар, где мельтешил народ, но ничего знаменательного не происходило. А под ним все еще стучали колеса, взвизгивали сцепы, со скрежетом сшибались буфера.
   За его спиной шла жизнь семьи. Сыновья вот-вот встанут на ноги. Все дороги открыты. И за Машошку, с ее светлой головой и трудолюбием, беспокоиться не приходилось. Такую вот крепкую поросль выдал он в жизнь. Самому можно подивиться, глядя на них. Он и поглядывал, да отчасти со стороны, удивляясь отнятому у него теперь постоянству чувств. От рейса к рейсу он все больше отчуждался от семьи, а такое не остается без взаимности, выходит, и семья – от него.
   На улице он невольно становился придирчив, чего с ним не случалось раньше. Крикливое название кинотеатра, что рядом с их подворотней, теперь вызывало в нем неодобрение. Оно казалось ему чьей-то ребячливой и отчасти непозволительной выходкой. Потому что Немой и Великий витал где-то там, куда катил состав по железной дороге в безмолвных просторах неба и земли, где вихревые снежные бури обрушивались на землю, на платформы с автомобилями, на сжавшегося под тулупом человека.
   Все, что происходило на бульваре, вся эта непереводившаяся возня взрослых людей с малышами и пустые развлечения, кегли, городки – все это ему казалось притворством, общим сговором так вот мелочно колготиться на земле. Все сместилось теперь в представлениях маленького человека, оказавшегося обладателем впечатлительной души. Словом, столкнулись две стихии – повседневная и необычайная. В двух сразу он жить не приспособился и теперь с маетой нетерпеливо дожидался отправки в рейс.
 
   … С Маней хоть мы и подружились, но точные предметы, которым она была исключительно предана, меня интересовали лишь постольку-поскольку, а все наши девчачьи мерихлюндии, лирические переживания, сроднившие меня с подругой Алькой, бросившей школу, чужды были спокойному уму и ясной душе Мани.
   После окончания школы мы едва раз-другой и виделись. А тут и война.
   Когда, демобилизовавшись из армии после войны, я вернулась домой, то однажды – это было в первую мирную зиму, – идя на семинар в Литературный институт, на Тверском бульваре, 25, мимо потускневшего домика, где некогда был такой красочный, веселый, неповторимого облика «Великий Немой», а теперь вместо него – заурядный зал озвученной кинохроники, я у соседствующего с ним дома невольно остановилась. Здесь, в подворотне, встречали вернувшихся из загса молодых. Мода на фату и белое подвенечное платье тогда, в разоре войной, еще нас не постигла, но невесту легко было тотчас отличить ото всех. Ее шерстяная шапочка, кроличий воротник, плечи пальто – все было обсыпано конфетти. И это была Маня. Я помахала ей, она ответила чуть смущенной улыбкой.
   Она стояла, склонив слегка голову, вся в праздничных цветных кружочках, счастливая, похорошевшая.
   Отстав от нас на целую фазу – на всю войну, она неспешно, лишь сейчас обретала женственность, безоглядно растранжиренную нами на фронте в огне, невзгодах и душевных порывах.
   Кажется, все тут были в сборе – семья и еще кое-кто из родственников. Кроме старшего брата – шахматиста. А второй по старшинству брат, выбежавший встречать без пальто, в легком пиджаке, все пулял пригоршнями конфетти в Маню. И все наперебой что-то восклицали, подходили обнять молодых. Только маленький сгорбленный старик молча, неподвижно, растроганно стоял чуть в стороне ото всех.
   Нельзя было не поддаться обаянию простоты, наивности, чистосердечия происходившего сейчас здесь и не почувствовать горечь своей неслитности, неприкаянности.
   Мне особенно запомнилась эта сцена в подворотне, потому что вообще-то в ту зиму во всем, во всех зримых житейских проявлениях, мне мерещилось что-то ненормальное или по крайней мере – неестественное. Я все еще оставалась там, в мире войны, в другой, чем живущие вокруг меня люди, стихии, и не могла примениться к повседневности, как Манин отец, хвативший стихии невиданных просторов в бытность свою сопровождающим.
   Прошли еще годы. Я заканчивала институт и перед экзаменом, сидя на лавочке на бульваре, листала конспект. В этот день при мне давнишний лоточник, сгорбленный старик, с трудом переступая на ослабевших ногах, впервые вывел на Тверской бульвар уцепившегося за него едва ковылявшего внука. Вот так же когда-то его отец вывел на главную улицу местечка своего первого внука, впоследствии обещавшего стать знаменитым шахматистом, но пропавшего на войне.

За тверской заставой

Наш дом

1
   Называется – наш дом. А на самом деле – это же судьба. И то, где стоит дом, куда выходят окна, что по соседству и кто жильцы, – судьба.
   Наш дом разлегся буквой «П» на беговых дорожках, куда еще недавно выводили из конюшен купца Елисеева размяться лошадей – знаменитых призеров воскресных заездов.
   В каменной сторожке, у входа во двор, все еще жил елисеевский сторож; оттуда рвалась наружу неистовая брань, и в вышибленную дверь валился его сын Васька, краснорожий, опасный, не знавший удержу, и носился по двору то с гиканьем, то – хуже – с молчаливой угрозой, круша что ни попадя.
   Но, остепеняя, шествовал блюстительной поступью истинный хозяин двора, старинный дворник Михаил Иванович, весь в окладистой бороде по грудь. Здороваясь со взрослыми, он величаво приподымал картуз или кепку, смотря по тому, что за выходом из моды дарили ему жильцы.
   Когда мы переезжали сюда, наши соседи по прежней квартире недоумевали:
   – Куда это вы едете? Из центра города, с Тверского бульвара – за Москву!
   В самом деле, тут уже Тверская упиралась в Триумфальную арку – в честь победы над Наполеоном. Кондуктор трамвая объявлял: «Тверская застава. Триумфальные ворота. Александровский вокзал».
   Этим триединством обозначался выезд из города да и въезд в него. Оно было нарушено лишь позже, когда Триумфальные ворота сволокли отсюда, хотя они не мешали движению: под аркой свободно проходили трамвайные пути.
   Пролежав лет тридцать на свалке, Триумфальные ворота, обчищенные, реконструированные, сжатые так, что и в одну-то сторону не проехать, утратив исконный облик, московскую размашистость, вершинный дух истории, а мы – его присутствие в шуме городском, они, неузнаваемые, сухо, отрешенно возникли на Кутузовском проспекте, при въезде с Можайского шоссе.
   Ведь не ведаем, что у памятника своя корневая система, и выдергивать, перетаскивать – губить.
2
   Было 7 ноября. По Ленинградскому шоссе шли под духовые оркестры колонны демонстрантов с красными стягами над головами, с плакатами поперек шеренг.
   Б. Н., он находился в Москве в командировке и не принадлежал никакой здесь колонне, найдя нас с братом за воротами, позвал с собой. Я вприпрыжку поспевала за его широким шагом, цепляясь за рукав, пахнувший новой кожей и надежностью. Тогда на нем было совсем новым его темнокоричневое кожаное пальто, через десять лет он в нем же сойдет в подвал НКВД в Куйбышеве.
   За Триумфальной аркой, уже на Тверской, мы примкнули к колонне. В кепке и кожаном пальто, Б. Н. был свой, и шеренга потеснилась, впуская нас. Мы упоенно шагали, чувствуя приобщенность к огромному миру сплоченных, ликующих людей… 10 лет Октября… Люди на ходу плясали под гармонь с гиканьем, со свистом, с забубенными частушками, с утробными стенаниями, и эти воронки веселья вкручивались в общий поток, перемещаясь с ним. А надо всем шли волны духовых оркестров и накрывало девятым валом: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это».
   За Садово-Триумфалыюй площадью – там примерно, где остановка троллейбуса «Глазная больница», – мы попали в затор. Что-то творилось тут невообразимое. Шеренги перемешались, сбились. Колонна смялась, расстроилась, превратилась в толпу. И все из-за того балкона на втором этаже. Задрав головы, все пялились туда. Там какие-то черные фигурки, отчаянно жестикулируя, с невнятными для меня выкриками обращались к толпе, и:
   – Да здравствует Троцкий!
   Это было невиданным. Ошеломленная толпа замерла, перекосились транспаранты.
   На балкон уже летели из опомнившейся толпы огрызки яблок, галоша, древки от сорванных флажков. Но те не унимались, увертываясь. Черные фигурки, переваливаясь через решетку балкона по пояс, ближе к толпе, обращались к ней надсадно и обреченно:
   – Да здравствует Троцкий!
   Б. Н. с недоумением смотрел на эту «вылазку троцкистов» и вдруг резко повернул назад к дому. Мы – за ним.
3
   Да, у Триумфальной арки что-то кончалось – и издавна, потому что уводившая вправо от нее улица сохранила до сих пор свое название – Лесная. Ласка в звучании – Лесная, а в самом названии – благодатная связь с дремучим прошлым, с лесной окраиной Москвы. За Триумфальной аркой начиналось иное пространство – широченный мост над железной дорогой, по обеим его сторонам, напротив друг друга, одинаковые старинные строения – почтовая застава николаевской поры – архитектурные памятники. Дальше – шоссе на Тверь, на Петербург, в мои дни уже названное Ленинградским.
   В начале Ленинградского шоссе, по четной его стороне, за номером 20, стоял наш дом. В тылах его раскинулись Ямские поля – 1-е, 2-е и 3-е, и был еще Шайкин тупик. Оттуда к нам во двор приходил загадочный абориген – Жан Шайкин (его фамилия и название тупика в самом деле совпадали), изящный, ловкий, юный отпрыск опустившегося дворянского рода, его мужчины просадились тут поблизости в знаменитом «Яре» и осели среди ямщицких подворий, отгородившись, однако, собственным тупиком, переименовать который еще не дошли руки властей.
   В таком распахнутом буквой «П» дворе, огражденном от мира лишь редкими железными прутьями забора; в таком дворе, где нарядные жокеи и наездники что ни день запросто выезжали из бывших конюшен Елисеева и лениво, небрежно постукивали копыта дорогих реквизированных лошадей – мимо нас, наперерез аллеям Ленинградского шоссе, удаляясь на Бега; не заставленные, как уже много позже, домами, чуть вдалеке на просторе неба вспыхивали ежевечерне будоражащие густые огни Бегов, – в таком дворе несомненно что-то взвихривалось. Мы, девчонки, упивались «Ключами счастья» Вербицкой, Чарской, «Маленькими мужчинами» и «Маленькими женщинами» Золотой библиотеки, принадлежащей Лельке Грек.
   Мальчики – один сочинял стихи, другой примеривался вслед за Есениным к самоубийству. Но обошлось.
   Такой двор, как наш, нуждался в кумире. Сбежавшиеся со всех десяти подъездов маленькие девчонки, мы шушукались о самом важном. Жан Шайкин был несомненным украшением двора. Но кумиром был единодушно признан Вартан Котбашьян, довольно взрослый, лет тринадцати, мальчик.
   Он был необыкновенно красив, приветлив и мужествен. Жил он в одном со мной подъезде, и как-то, поднимаясь с ним рядом по лестнице, осторожно разглядев его поближе, я сообщила своим единомышленницам, что у Вартана такие длинные ресницы, что, если на них положить маленькие бумажки, они будут устойчиво держаться. Дальше этих соображений моя фантазия не распалялась. Ведь у меня не было никакого личного чувства к Вартану, он был кумиром на общих основаниях.
   Но боже, что я навлекла на себя своими соображениями. Я, оказывается, что-то нарушила, какое-то неписаное установление – держаться всем на равной от кумира дистанции. Я же в обход остальных жила в одном с ним подъезде, уже одним этим вызывая раздражение.
   Владелица заветных книг Лелька Грек, старшая из нас, сплотила всех злым, негодующим против меня чувством. Бойкот мне. За всю остальную жизнь никогда больше я не испытала подобного.
   Я стою на ступенях своего подъезда, в капоре, в поношенной беличьей шубе. Какая неловкость положения. Я – изгой. Каждая из моих прежних подруг не замечает меня. Отлепиться от своего подъезда и вовсе муторно. Я вне закона, и девчонки сбиваются в стайку, быть может, чтобы напасть. И Васька, злой дух двора, настойчиво следует за мной по пятам, то громко шлепая на приделанных к валенкам деревяшках, то раскачиваясь. И вдруг, непонятно даже с чего, я сознаю, что нахожусь под неукротимой опекой его. Больше мне не страшно. Но то острое, оглушительное чувство отторгнутости помню и сейчас, и странное, беспредельное пространство одиночества, а в нем то постукивают Васькины деревяшки, то раскатываются с «джиком».
   Но ведь не испытай я бойкота, не узнала б уже тогда с малолетства, что у «злого духа» не одна-единственная ипостась. Кто знает, может, не зря все то, что с нами случается.
 
   И на этой новой квартире в комнату за кухней втиснулось мамино зубоврачебное кресло. Над ним в углу – икона тети Кати, нашей новой домработницы. Вечерами тетя Катя в зеленом плюшевом зубоврачебном кресле, под иконой, в очках – читает. Я внизу на скамеечке, возле ее ног. Внимаю. Святые мученики, божьи угодники. Мне ли пронзительно не почувствовать их одиночество во враждебном мире. Но их путеводная звезда, возвышенное чувство… В вечерней тишине пустой квартиры мерный голос тети Кати словно доверяет мне тайну. Не очень понятно, но душа встрепенулась.
   Вчера, встретившись с седой Лелькой Грек у дверей овощного магазина, я чуть было не обратилась к зачинщице того бойкота. С чего все же затеяли его тогда? Но это же глупо, на смех. Кто же помнит. Бойкот был скоро снят, о нем все, кроме меня, забыли.
   Леля живет с престарелым, но все еще властным отцом, бессменно сторожа его угасающую жизнь. И не только война, погубившая миллионы сверстников, оставила ее безмужней. Главное – запрет. Запрет отца своей единственной дочери выйти замуж за сокурсника, неустроенного студента.
   Она сама уже в детстве несла в себе комплекс запретов, вносила его тогда в нашу игру: запрет приближаться поодиночке к Вартану и разные другие.
   А я выходила из тирании запретов, их унесла с собой Галя, и может, вовремя. Больше ничьей воли над собой не чувствуя, я готова была стать под защиту и кару воли возвышенной.
   Господи, я клянусь, никогда больше не стукну младшего брата, пусть только Коля Бурачек полюбит меня.
   Но это позже.
4
   В нашем дворе появилась Нэда. Это был совершенно необыкновенного очарования подросток, старше нас лет на пять. Очень высокая, чуть сутулившаяся женственно, с легкими, пепельными, волнистыми волосами до плеч, серыми плывущими глазами, точеным носом и очерченным, как у знаменитых американских киноактрис, ртом, так что все в ее лице было одухотворено изяществом.
   И все теперь решилось само собой. Когда Нэда уходила со двора в школу и возвращалась, по одну сторону ее шел Вартан, по другую – Жан Шайкин. Она возвышалась над ними, ее легкие пепельные волосы разносил ветер, и они сыпались то на черную голову, на смуглую щеку Вартана, то на светлую челку Шайкина.
   Ее мать – театральная фамилия Лянче – и отчим Арди выступали в открывшемся на Садово-Триумфальной площади мюзик-холле. Отчим пел, опершись о костыль, хриплую песню от имени инвалида той мировой войны. А мать изображала прелестную, всю в розовом, потаскуху уже тогда разлагавшегося буржуазного Запада.
   Они сняли комнату в нашем доме, отсюда было недалеко до мюзик-холла. Втроем в одной комнате, они жили легко, беспечно, привыкнув менять города и стены жилища.
   Когда мама Лянче выходила из подъезда, от ее меховой шубки несся пушистый, праздничный, победный аромат духов.
   Тифлисская бабушка Нэды покровительствовала труппе странствующих лилипутов. Они приехали в Москву, и Нэда заботилась о них, организовала им выступление в клубе фабрики «Ява», соседствующей с нашим домом. И у нас, в бывшем елисеевском манеже, где теперь был клуб рабочих, строивших два новых корпуса на заднем дворе. Среди лилипутов у Нэды было много друзей, а хорошенький лилипут под псевдонимом Любимов – артист на амплуа первого любовника – был горячо и горестно влюблен в нее, и она оставалась не совсем равнодушной к его чувству.
   Если б то была не Нэда, смешно, нелепо было видеть вместе ее, такую высокую, и маленького Любимова. Но ничто смешное, нелепое не соотносилось с Нэдой. Это была печально-перелетная длинная птица, вызывавшая трепет. Мы, укоренявшиеся в доме, дорожили ее временным присутствием. Она ставила с нами старинные водевили, учила по ходу действия танцевать менуэт, заставляя нас распрямлять ноги и оттягивать носок. Раз-два-три! Раз-два-три!
   Вартан с семьей уехал в Армению. Жан Шайкин исчез. Ее верным спутником в школу и обратно стал болезненный, интеллигентный Аркадий из восьмого подъезда. Однажды вечером его настигла жуткая месть из ревности. Никогда раньше не выходивший гулять во двор, он сидел в тот вечер на лавочке, и в спину ему молниеносно и вкрадчиво вонзилась финка. Преступник исчез. Может, то был Жан Шайкин? Едва ли.
   Аркадий выжил, но стал еще болезненнее. Они сохраняли с Нэдой нежную дружбу. У нее самой бурно началась болезнь – базедова, и какой-то поклонник неведомым образом выписывал из-за границы лекарства. В это время как раз в театральном училище ее заметил известный актер Малого театра и знаменитый чтец Аксенов. Она вышла за него замуж.
   Со временем она выступила в поставленном им «Пер Гюнте». Сольвейг. То было в страшную, невиданно морозную зиму, в финскую войну.
   «Пер Гюнт» был событием этой зимы. Впервые наши сверстники уходили на войну. Консерватория, Григ, Аксенов в главной роли. Сольвейг. (Об этом уже занесено в иные воспоминания.) Еще не было написано «Жди меня», и прекрасная, вечно ожидающая Сольвейг устами Нэды Арди обещала тем, кто уходил, ждать.
   То была вершинная роль Нэды.
   Во время большой войны она родила. Болезненный, золотушный сын и деспотический муж подчинили ее себе. Бедная наша перелетная длинная птица – окольцевали, подрезали крылья. Бедная Сольвейг. Она ушла из театра. После смерти мужа, когда подрос сын, сколотила маленькую труппу, возобновила «Пер Гюнт» и ездила со спектаклем по городам.
   Последняя моя встреча с ней была в загсе. Мы с мужем спустя двадцать три года нашей с ним жизни вынуждены были зарегистрироваться из-за встретившихся препятствий при оформлении квартиры. Нашими свидетелями были взрослая дочь и подруга. Сидя в коридоре загса, посмеивались друг над другом из-за предстоящей курьезной процедуры позднего бракосочетания.
   И тогда в коридор вошла Нэда, ведя за собой маленькую свадебную процессию. Я сразу узнала ее, хотя не видела годы. Пепельно-седые волосы, прекрасные серые глаза, немного навыкате теперь. Но это все еще была она. Чуть сутуловатая, в синем строгом костюме, с газовым шарфиком, прикрывающим пострадавшую от болезни шею. Она не заметила меня, и мне не хотелось, чтоб заметила. Она была всецело поглощена: сын, с виду щуплый, и массивная девица, заметно постарше его, в белом платье и мещанской фате, были действующими лицами ее последней постановки. Решительной волей режиссера она расставляла их, одергивала за полы его пиджак, поправляла на ней фату и, склонившись, выравнивала складки на неуклюжем подвенечном платье невесты, смахивала ладонью пылинки с брюк сына. Я вспомнила, как она учила нас менуэту, побуждая распрямлять ноги в коленях и оттягивать носки. Что-то сходное происходило и сейчас. И каждый жест ее в этих неказистых, дробных заботах был исполнен такой грациозности, что видеть Нэду, как в детстве, было радостью.
   Возле них мельтешились невзрачные парни. Невесте протянули сигарету. Она взяла и раскуривала, наклонив голову в белой фате к зажженной спичке в чьих-то сложенных лодочкой ладонях.
   Их вызвали. И Нэда повела за собой. Что-то озабоченное, нескладное, стиснутое было в маленькой группе, следовавшей за ней. Мне показалось, она пристраивала сына. Может быть, в предчувствии, что ее скоро смертельно настигнет незалеченная базедова болезнь.
5
   Вернувшись со службы, пообедав, мама укладывалась на диван – так назывался у нас застеленный набивной тканью матрац на ножках, стоявший в средней комнате, как раз по стене, на проходе в нашу с братом общую детскую. Сейчас у этой стены – книжный шкаф. «Люсенька! – звала мама, называя меня так в минуты ласковой расположенности. – Принеси мне книгу». Книгой была «Анна Каренина», которую мама всю жизнь, вплоть до войны, изо дня в день читала. Еще следовало подставить стул к изголовью, так как валики, сшитые из той же ткани и чем-то набитые, имели обыкновение скатываться на пол. Немного почитав, мама могла уснуть, нисколько не испытывая помехи от нашей стремительной пробежки мимо нее на звонок телефона и от всяческих других движений и звуков, которыми полнилась квартира, где был уже третий маленький ребенок – мой младший брат.
   Но если в это время была у нас моя школьная подруга Алька, все было по-иному.
   Школьные занятия Алька едва-едва тянула, туго и неохотно. Зато натура ее не по возрасту стремительно определилась – с душевной широтой, в поисках всегда чего-то праздничного в жизни. И в этом поиске и находках моя мама заняла для Альки не последнее место. В присутствии Али мама и не помышляла улечься. Аля пела, у нее был сильный голос. А мама в какой уже раз принималась рассказывать, как в Петербурге, на платном благотворительном балу в пользу неимущих студентов, она получила первый приз за красоту. Она вставала к стене и, откинув голову назад, декламировала, как это бывало когда-то на вечерах:
 
Садитесь, я вам рад,
Откиньте всякий страх
И можете держать себя свободно…
Вы знаете, на днях
Я королем был избран всенародно…
 
   Больше слов в памяти не задержалось. Но были еще незабвенные строки другой публичной декламации, приводившие неизменно в восторг Альку.
 
Я хочу веселья,
Радостного пенья,
…Смеха и острот.
 
   Ах, с каким же подъемом произносила она это и сейчас! Три строки – дальше этого не продвигалось. Но и трех запомнившихся строк было достаточно, чтоб с недоумением и горечью оглянуться: из того хотения, звеневшего счастьем сознавать себя красивой, ничего не получалось. Уже была обнаружена Зоя Павловна – папино увлечение. И был срочный звонок мамы к Эсфири, папиной тетке, призванной образумить его. И обморок. И с вскриком: «Мыши!» – брошенная через всю комнату тарелка, с грохотом разорвавшаяся. И папа, умный, мягкий, тактичный и запутавшийся, содрогаясь, скрывшись в коридоре, настиг своего старшего сына и вдруг растерянно сказал, что хочет ему купить новые шахматы. И тот, мой старший брат, поспешно юркнул в маленькую комнату, папин кабинет, где, как в изоляторе, выдерживали меня по подозрению в инфекционном заболевании, чтобы поделиться: папа подлизывается к нему.