Страница:
Как раз с его кабинетом была общая стена нашей с братом комнаты. Мы вообще жили отчасти как бы в их квартире – наша детская в поэтажных планах значилась там. Но еще при строительстве дома – он поначалу был кооперативным, с щедрой рассрочкой выплаты на тридцать лет, – Виталий Славич предложил папе присоединить эту комнату к нашей квартире: у них и без того была велика площадь для одной семьи, а нашей, меньшей, чем их, квартире еще одна комната оказалась совсем не лишней.
Так что наша с братом общая комната помещалась в их квартире, только дверь, что вела к ним в коридор, была снята и проем заштукатурен, а прорублена другая дверь в нашу столовую. Но все звуки их жизни – хочешь не хочешь – были у нас на слуху через тонкие перегородки. И вот все смолкло. Тишина.
Перед отъездом Вера Константиновна заходила проститься, была взволнованна: шутка сказать, уезжали в Америку, куда во второй раз был направлен Виталий Славич; уезжали надолго, на года.
Она взяла меня за руку, повела через площадку к ним.
– Прощайтесь! – сказала нам.
Младший мальчик не в счет. А Гаврик, насупившись, накренил к плечу свою светловолосую, как у мамы, голову. Может, он был задет, не получив ответ на свою записку. А может, просто не знал, что должен сделать, как это – прощаться нам. И я не знала и, наверное, тоже стояла насупленная.
– Когда уж теперь вы увидитесь! – сказала своим удивительным, ласковым, музыкальным и взволнованным голосом Вера Константиновна. – Вам даже узнать друг друга будет нелегко, так вырастете.
От Гаврика на расстоянии пахло парикмахерской – только что сводили постричь на дорогу.
Дорога, дорога… Как заманчиво – по океану, в такой далекий праздничный мир, где настоящие ковбои, индейцы Майн Рида, Фенимора Купера, где Том Сойер с Гекльберри Финном, где продается маленькая электрическая железная дорога…
Очаг в саду, в Лосиноостровском
Квартира № 6
Так что наша с братом общая комната помещалась в их квартире, только дверь, что вела к ним в коридор, была снята и проем заштукатурен, а прорублена другая дверь в нашу столовую. Но все звуки их жизни – хочешь не хочешь – были у нас на слуху через тонкие перегородки. И вот все смолкло. Тишина.
Перед отъездом Вера Константиновна заходила проститься, была взволнованна: шутка сказать, уезжали в Америку, куда во второй раз был направлен Виталий Славич; уезжали надолго, на года.
Она взяла меня за руку, повела через площадку к ним.
– Прощайтесь! – сказала нам.
Младший мальчик не в счет. А Гаврик, насупившись, накренил к плечу свою светловолосую, как у мамы, голову. Может, он был задет, не получив ответ на свою записку. А может, просто не знал, что должен сделать, как это – прощаться нам. И я не знала и, наверное, тоже стояла насупленная.
– Когда уж теперь вы увидитесь! – сказала своим удивительным, ласковым, музыкальным и взволнованным голосом Вера Константиновна. – Вам даже узнать друг друга будет нелегко, так вырастете.
От Гаврика на расстоянии пахло парикмахерской – только что сводили постричь на дорогу.
Дорога, дорога… Как заманчиво – по океану, в такой далекий праздничный мир, где настоящие ковбои, индейцы Майн Рида, Фенимора Купера, где Том Сойер с Гекльберри Финном, где продается маленькая электрическая железная дорога…
Очаг в саду, в Лосиноостровском
Во второе лето в Лосиноостровском Б. Н. пожелал остаться на время своего отпуска с нами, с тремя детьми, предоставив маме «кататься» по Волге вместе с папой. Мы были целиком на его попечении. Ни тети Эсфири, ни тети Мани на этот раз с нами не было. Б. Н. сложил из кирпичей очаг в саду, сам стряпал. С ним все было по-новому, и строго расписан день и обязанности каждого, и непривычно обильны порции еды, которые Б. Н. раскладывал по тарелкам брату, Марусе, мне. За столом помалкивали, потому что молчал Б. Н. и хмуровато оглядывал нас голубыми глазами. Встать из-за стола, не доев, оставить хоть крошку на тарелке и не думай. Может, он когда и одергивал, досадовал, но не помнится, не дробится он и видится весь сразу – так целен. Выразить это едва ли доступно мне.
Мы уже давно вышли из послушания, а его ослушаться не могли. Почему так?
Да ведь он был праведен, это только сейчас осенило меня. И ведь говорится: в доме праведного все трудятся, там нет никого бесполезного, нет никого ленивого. Бесполезной была Маруся Комарова – Б. Н. отстранил ее ото всех дел, чтобы мы не были «белоручками» и все делали сами. Брату вменено было отправляться с утра на рынок. Мне – мести полы и нянчить младшего брата. Впрочем, Б. Н. сам почти неотступно возился с ним. Ему исполнился год, и не было удержу его стремлению топать по земле, цепляясь за корни деревьев, шлепаясь. От него нельзя было отойти ни на шаг. Так что и Маруся иногда все же призывалась на помощь.
Мы любили Б. Н. и не тяготились его деспотической властностью. И старались не быть тунеядцами в его глазах. Но детские игры при нем почему-то не залаживались.
Отстраненная Маруся Комарова с простодушной ухмылкой на лице маялась без нагрузки, разве что кастрюли почистит, в которых варил Б. Н. нам еду на открытом огне своего солдатского очага, – но по привычке в конце дня на пустовавшей кухне скребла ножом некрашеный стол, ничем не заляпанный, не засаленный. За ним иногда вечером мы затевали с ней игру в подкидного дурака, Маруся вспоминала, как в деревне зимой приходили к ним в избу мужики, усаживались за карты. И как их сосед – ему всегда не везло – проигрывал и, вставая из-за стола, в сердцах махнув рукой, уходил, приговаривая: «Бардак! Бардак!» Его так и прозвали – «Бардак». И что в Лосиноостровском она заприметила одного человека – вылитый тот сосед. Она вечно выискивала в людях сходство со «своими», с деревенскими. И однажды, подкараулив, когда запримеченный приближался сюда, позвала меня. Мы взлетели по лестнице наверх и с балкона второго этажа принялись в два горла кричать: «Бардак! Бардак!» – дурехи, не имевшие понятия, что и кричат. И пока тот человек шел вдоль нашего участка за забором, он все время озирался на нас и, может, – но это нам видно не было – плевался ошалело. Еще народ не был тогда привычен к грубой брани из юных девичьих уст. А Маруся ликовала: вдруг да взаправду он и есть их сосед, гляди, как откликается. А потом долго в задумчивости пощипывала угрюмо свой плоские волосы, стянутые в слабую косицу.
Опять кончалось лето, может, лучшее в жизни Б. Н. «Мальчик» – он звал его так – сидел у него на руках, прижимался, обхватив ручонками, а Б. Н. хмурился под грузом любви и нежного трепета, и в его по-детски голубых глазах была щемящая растерянность. И тут как раз вернулись с Волги родители.
Ребенок был неузнаваем: Б. Н. своевольно, как всегда и во всем, распорядился его первыми волосами, побывал с ним в парикмахерской, и мальчика остригли под «бокс», и он теперь другой – я уже оплакала его легкие, милые, безвозвратные кудряшки, – теперь он выглядел старше своего первого года и проще – словно с младенчеством покончено. Голова, правда, была крепенькой, исправной, на обнажившемся затылке уже наметилась «математическая шишка».
День-другой мама излучала довольство от поездки и надевала сшитое перед отъездом кофейного цвета платье из креп-жоржета и несколько раз возбужденно рассказывала, как на нее, прогуливающуюся по палубе в отсутствие папы – он принимал ванну, – набросился матрос, требовавший немедленно ее любви, и она, испугавшись его, закричала.
Этот страшный случай на палубе становился еще одним апокрифом – свидетельством о ее красоте. Не так-то уж много их и было.
Как же несходны они с Б. Н.! Это горестно скажется потом, в старости. А покуда он, приглушенный, сумрачный, отрешенно любит ее – красочную, нелепую, жизненную. Он молча прощался, целуясь с каждым из нас, – отпуск кончился, он возвращался в Архангельск к месту работы.
Маруся приступила к своим обязанностям, мы – к играм.
Мы уже давно вышли из послушания, а его ослушаться не могли. Почему так?
Да ведь он был праведен, это только сейчас осенило меня. И ведь говорится: в доме праведного все трудятся, там нет никого бесполезного, нет никого ленивого. Бесполезной была Маруся Комарова – Б. Н. отстранил ее ото всех дел, чтобы мы не были «белоручками» и все делали сами. Брату вменено было отправляться с утра на рынок. Мне – мести полы и нянчить младшего брата. Впрочем, Б. Н. сам почти неотступно возился с ним. Ему исполнился год, и не было удержу его стремлению топать по земле, цепляясь за корни деревьев, шлепаясь. От него нельзя было отойти ни на шаг. Так что и Маруся иногда все же призывалась на помощь.
Мы любили Б. Н. и не тяготились его деспотической властностью. И старались не быть тунеядцами в его глазах. Но детские игры при нем почему-то не залаживались.
Отстраненная Маруся Комарова с простодушной ухмылкой на лице маялась без нагрузки, разве что кастрюли почистит, в которых варил Б. Н. нам еду на открытом огне своего солдатского очага, – но по привычке в конце дня на пустовавшей кухне скребла ножом некрашеный стол, ничем не заляпанный, не засаленный. За ним иногда вечером мы затевали с ней игру в подкидного дурака, Маруся вспоминала, как в деревне зимой приходили к ним в избу мужики, усаживались за карты. И как их сосед – ему всегда не везло – проигрывал и, вставая из-за стола, в сердцах махнув рукой, уходил, приговаривая: «Бардак! Бардак!» Его так и прозвали – «Бардак». И что в Лосиноостровском она заприметила одного человека – вылитый тот сосед. Она вечно выискивала в людях сходство со «своими», с деревенскими. И однажды, подкараулив, когда запримеченный приближался сюда, позвала меня. Мы взлетели по лестнице наверх и с балкона второго этажа принялись в два горла кричать: «Бардак! Бардак!» – дурехи, не имевшие понятия, что и кричат. И пока тот человек шел вдоль нашего участка за забором, он все время озирался на нас и, может, – но это нам видно не было – плевался ошалело. Еще народ не был тогда привычен к грубой брани из юных девичьих уст. А Маруся ликовала: вдруг да взаправду он и есть их сосед, гляди, как откликается. А потом долго в задумчивости пощипывала угрюмо свой плоские волосы, стянутые в слабую косицу.
Опять кончалось лето, может, лучшее в жизни Б. Н. «Мальчик» – он звал его так – сидел у него на руках, прижимался, обхватив ручонками, а Б. Н. хмурился под грузом любви и нежного трепета, и в его по-детски голубых глазах была щемящая растерянность. И тут как раз вернулись с Волги родители.
Ребенок был неузнаваем: Б. Н. своевольно, как всегда и во всем, распорядился его первыми волосами, побывал с ним в парикмахерской, и мальчика остригли под «бокс», и он теперь другой – я уже оплакала его легкие, милые, безвозвратные кудряшки, – теперь он выглядел старше своего первого года и проще – словно с младенчеством покончено. Голова, правда, была крепенькой, исправной, на обнажившемся затылке уже наметилась «математическая шишка».
День-другой мама излучала довольство от поездки и надевала сшитое перед отъездом кофейного цвета платье из креп-жоржета и несколько раз возбужденно рассказывала, как на нее, прогуливающуюся по палубе в отсутствие папы – он принимал ванну, – набросился матрос, требовавший немедленно ее любви, и она, испугавшись его, закричала.
Этот страшный случай на палубе становился еще одним апокрифом – свидетельством о ее красоте. Не так-то уж много их и было.
Как же несходны они с Б. Н.! Это горестно скажется потом, в старости. А покуда он, приглушенный, сумрачный, отрешенно любит ее – красочную, нелепую, жизненную. Он молча прощался, целуясь с каждым из нас, – отпуск кончился, он возвращался в Архангельск к месту работы.
Маруся приступила к своим обязанностям, мы – к играм.
Квартира № 6
Не прошло и года, как неожиданно вернулась семья Коробковых – какая-то сумрачная. Гаврику теперь решительно было не до меня. Единственное, чем он был увлечен, – спорт. В Америке Вера Константиновна отдала сыновей в спортивную школу. И вернулись они хоть и досрочно, но вполне американизированными мальчиками в курточках со многими застежками, с заграничными велосипедами, говорили между собой по-английски, и было известно, что спят они без подушек, как приучены в той спортивной школе.
Отец их, Виталий Славич, был взят под стражу, велось следствие. Он был привлечен к ответу за то, что наше судно с золотом, замотанное штормом или при каких-то других непредвиденных обстоятельствах, не то вынуждено было пристать в не предусмотренном предписанием порту, где золото могло быть аннексировано за царские долги, не признаваемые молодой Республикой Советов. Не то золото по какой-то причине перегружалось с одного судна на другое в открытом море-океане, что не допускалось инструкцией. Точнее, пожалуй, сейчас не установить.
Из квартиры № 6 спешно вывозилась к родственникам карельской березы инкрустированная мебель, рояль. Опасались конфискации имущества. Оставались книги – на них, в случае чего, никто б тогда не позарился. До нынешней моды на книги было очень далеко.
Виталий Славич Коробков был осужден и увезен на Дальний Восток.
Вероятно, опасаясь уплотнения, – а к тому времени наш дом уже не был кооперативным – обычный дом, – Вера Константиновна поселила у себя старушку мать и старшую сестру Надю с сыном Левой.
Мать, теплая и милая старушка, из мелкопоместных дворян, спустя недолгое время была сшиблена трамваем и скончалась. Рядом с фотографией Виталия Славича на тумбочке у кровати Веры Константиновны навсегда поместилась фотография матери – два скорбной судьбы дорогих лика.
С памятью о матери связаны безмятежные, счастливые годы детства и ранней юности Веры Константиновны на родовом подмосковном хуторе.
Из окна нашей кухни было видно: братья Коробковы взрыхлили площадку на заднем дворе и в американской спортивной обуви, трусах и майках тренировались в прыжках в высоту, в длину и с шестом. Изредка выходил постоять, поглядеть их двоюродный брат Лева, хилый, вытянувшийся и сгорбленный. Он родился до Февральской революции в тюрьме политзаключенных и нес на себе печать невзгод рождения и младенчества. Его мать, Надежда Константиновна, никакого сходства с Верой Константиновной не имела – сухонькая, напряженная, одинокая, партийная; усердно служила, жилось ей трудно.
Лева был постарше, а Гаврику тогда – 12-13-14 лет. Его все еще звали Гаврик. Это позже, когда он стал известен в мировом спорте, его на международных встречах и в зарубежной прессе переименовали: из русского Гаврилы в Гарри, тогда и домашние стали звать его Гаррик, а за ними и все, кто называл его по имени.
Виталия Славича осудили без конфискации имущества. Но в квартире две из пяти комнат у семьи отобрали. Постепенно вернулись предметы дорогой мебели, рояль, но при отсутствии двух комнат они не встали на свои прежние места, а как пришлось, свидетельствуя: счастливая семья рухнула и не до уюта теперь.
По стенам в коридоре теперь шкафы с книгами, выдвинутые из кабинета Виталия Славича. Там поселился новый жилец – приветливый, молодой, с азиатского типа лицом, с веселыми черными глазами. На балконе, в майке-безрукавке, опершись о перила тонкими смуглыми руками, он жизнерадостно вертел головой, готовый вступить в контакт со всеми, кто пожелает, счастливый обладатель жилплощади, он жестами зазывал к себе проходивших внизу девушек.
Рядом, на другом балконе, возникала по-прежнему Вера Константиновна – поливала цветы; тяжелая светлая коса, как бывало и прежде, по-домашнему спадала по спине. Вера Константиновна все еще молода, наделена очарованием, присущим, как признано, красоте русских женщин, в особенности тех, что выросли в дворянских усадьбах, хотя б и мелкопоместных.
С тех пор как арестовали Виталия Славича, она никогда больше не пела, и за всю свою долгую жизнь Вера Константиновна ни разу больше не села за рояль.
Сквозь стену в нашей комнате, выходящую в их коридор, доносился ее высокий, музыкальный голос:
– Акуля! – Верная работница оставалась при ней.
Вера Константиновна на работу не устраивалась, да и куда пойдешь без профессии. Но покуда что семья не бедствовала. Может, еще были средства или кое-что продавалось. А вскоре заключенный Виталий Славич начал высылать немалое дальневосточное свое жалованье. Крупный финансист, каким был Коробков, пришелся как нельзя кстати на Дальнем Востоке. Его ценили. Он жил в приличных бытовых условиях. Летом семья уезжала из Москвы к нему.
Последние числа сентября нынешнего года, под Москвой, в день вспыхнувшего вдруг еще раз бабьего лета. Золотые ворохи сухих листьев на тропе, их похрустывание, шорох, шуршание, тихий вздох тех, что еще только-только укладываются. Оранжевые, золотистые, рыжие деревья на зеленой траве, среди зеленой хвои. Белые стволы берез, мощные, черные – дуба. За сомкнувшимися стволами полдневный негреющий жар солнца. Легкая зыбь воздуха, Берендеева лесная сырость и пар дыхания. Корни, корни… Ласковое, чуть приметное дуновение, и в ответ – желтый, в красных вспышках, легкий, медленный дождь опадающих листьев. В их полете к земле – не умирание – бесшумный звук жизни: вот и так, и так.
По-осеннему нежный, доверчивый трепет поредевших на деревьях листьев: вот-вот разбредутся, разлучатся, опадая…
На этой сказочной тропе за поворотом вдруг встречаю человека – не виделись десятки лет. Он из бог знает какого далекого прошлого. Из школьного. Зузу он не застал. Но помнит Люсю Целиковскую и ее же в ролях на школьной сцене. Ее отца, маленького Наполеона в советской шинели. Он и сам-то приходил в школу в шинели. Мы тогда любили военных. Двое их только и являлись к нам. Военный дирижер, и вот он, слушатель военной академии. Были глубоко посаженные, внимательные глаза, волевой подбородок с бороздкой. Стоял он в вестибюле у раздевалки, ждал. Многое помнит, что я растеряла. А как на улице, забрав у меня из рук портфель, повелевал: «Залезай в карман». И, опустив руку в карман шинели, я доставала – о господи! – букетик фиалок, – такое вот и не помнит. Да откуда только ты взялся? «Из твоей юности». Я ж говорила: они почему-то возвращаются – люди, призраки, образы прожитых мной лет. И вот въяве тоже. В самый непредвиденный момент. Таковы случайности нашего временного пребывания на земле.
Вот так и с Люсей Целиковской все еще можно невзначай повстречаться, пока мы еще трепыхаемся – листочки осенней, поредевшей березы.
Читающий эти страницы, быть может, подосадует, к чему эта перекидка: не досказав одно, приниматься за другое, третье, потом возвращаться и снова продолжать начатое. Разве не сумбурно?
Но у современного горожанина, в его внутреннем складе, устройстве, ладе – нет сладостной эпической тягучести, нет давнишней постепенности, последовательности, степенности, когда что-то наращивается, крепнет, сникает и обрывается. Сумбурна сама жизнь горожанина, скачущая, вихревая, насыщенная. Душа его жизни принадлежит городу, этому великому людскому скопищу, которое мы горазды клясть, а без него – немыслимы. Она откликается на тысячи тычков и толчков в стиснутом мире города, но разомкнутом для всех впечатлений бытия, что на каждом шагу караулят горожанина и обрушиваются то сиюминутностью, то вспышкой памяти о прошлом, то встречей, то мелькнувшим видением, то деловой озабоченностью, воодушевлением, горечью, трепетом и унынием, мотовством жизни и скаредностью черствого куска ее. Современный горожанин – сложный, загадочный организм, я признаюсь, что люблю его. Он не миротворец и чаще всего никакой не творец своей жизни, он ее поденный работник.
На лестничной площадке в доме, где живу почти что всю жизнь, я привычно вижу напротив нашей – дверь в квартиру № 6, в истертом временем, в клочья ободранном черном дерматине довоенной обивки. Медная дощечка с наклоном выгравированных букв «В. С. Коробков» исчезла. Нет больше на свете никого из Коробковых.
Прибавилось масляных пятен от размашистых кистей маляров, ляпающих на стены, на двери время от времени зеленую или голубую краску, прибавилось прорех в дерматине и торчащих из них черных клочьев ваты, а снизу дверь в копоти и со сквозной в ней дырой. Это еще с того случая, когда обе наши двери были подожжены и вместе с дерматином выгорела часть нижней филенки. Пожарная команда приезжала в наше отсутствие – мы были на юге, – и, приставив лестницу до третьего почти этажа, пожарники в своих негнущихся комбинезонах с немыслимой эластичностью проникли в нашу комнату, использовав остававшуюся открытой форточку, не задев, не смахнув с подоконника ни пепельницы, ни керамической вазочки, и потом, взломав топором запертую дверь комнаты, вышли в коридор и гасили огонь, устремившийся по полу к кухне.
Вызванная милиция, «прочесав» подъезд и порыскав на чердаке, поджигателя не обнаружила и заключила: это школьники балуются, отметили начало учебного года. То было в самом деле 1 сентября.
Последствия поджога гипотетической команды веселых школьников мы как-то закамуфлировали, а жильцы квартиры 6 (нас-то ведь не было, а они той ночью едва не сгорели, улегшись спать) – и не подумали: общая квартира, недавние жильцы, «коммуналка» – никому ни до чего.
Телефон, что был в личном пользовании Гаврика, теперь стал общим достоянием жильцов квартиры и висит вблизи входной двери, на стене, где выступ и куда обычно прикалывалась чужеземная красочная реклама показательных выступлений легкоатлетической сборной советской команды, которую главный тренер Гаврик, покуда только мог, возил по всему свету, пока не надорвал сердце.
Теперь на лестничную площадку бьет из продырявленной огнем двери электрический свет… И пока возишься с замками у своей двери, хочешь не хочешь – слышишь рвущееся в ту же дыру разноголосье, телефонные пересуды…
Ах, иные были голоса, иные речи за той дверью. Иное людское пристанище.
Вере Константиновне от рождения: музыка, книги, юношеские путешествия по Голландии, любящий, заботливый, университетски образованный муж. А по обстоятельствам, в отсутствие Виталия Славича доминантой всей жизни стал спорт, вернее, легкая атлетика.
Впоследствии в своей книге Гаврик скажет что-то вроде того, что родоначальники легкой атлетики греки считали: она придает телу человека и его движениям пластическую красоту. И что много позже Ж.-Ж. Руссо настаивал на том, что немощное тело ослабляет душу.
Но не эти установки греков с их высокоразвитым эстетическим чувством и не рациональный взгляд Руссо убеждали Веру Константиновну в пользе легкой атлетики. Спорт призван был сломить для ее сыновей преграды в жизни, если б преграды возникли из-за отца.
И спорт вломился в квартиру. Среди инкрустированной карельской березы запестрели призовые латунные метатели диска, сияющие медью кубки, пестрые вымпелы победителя спартакиад. Как празднично, как победительно восходил юный Гаврик в спорте! Ничто не могло стать помехой чемпиону страны по десятиборью среди юношей поступить на мехмат в МГУ.
Тогда в студенческой массе Гаврик выделялся редкой гармоничностью: развитым математикой интеллектом и высокоразвитым легкой атлетикой телом. Он был красив и приятен и мог стать кумиром московских барышень, когда б в нем взыгрывало хоть изредка и нечто ответное, а не было б все в нем сублимировано и поглощено рвением к спорту. И когда б не витала в воздухе иная мода, влекущая девушек к неспортивным гуманитариям.
Виталий Славич был досрочно освобожден и даже оказался в числе награжденных орденом за свой доблестный трудовой вклад в строительство какого-то важного объекта на Дальнем Востоке. Он был выдающимся финансистом. Ведь не кто иной, именно он незадолго до того ведал всем валютным богатством страны. Где-то он устроился, осел. Вера Константиновна продолжала жить в Москве, пестовала сыновей. Злая судьба сшибла ее с оси. Она стала многоречива. Заглянув к нам по какой-либо хозяйственной надобности, за луковицей ли, за спичками, она, отказываясь присесть, стоя, подолгу вязко говорила о действительных успехах Гаврика, то вдруг со всей несообразностью о мнимых своих занятиях целительным спортом.
Почва уходила из-под ее ног; правда и вымысел мешались. Вера Константиновна переставала быть достоверной. Спорт занял несоразмерное для ее души место, а Виталий Славич отсутствовал.
Но лицо ее было дивным и взгляд голубых глаз легким, не пристальным, летучим, он иссякал где-то в воздухе, не достигая, не обременяя собеседника. Безо всякой заминки она переходила от спорта к Ромену Роллану, называла его скучным пастором, а Пруста – великим писателем. И эти оценки тоже не казались достоверными – в них не было живого духа, они принадлежали кому-то другому, а не нынешней Вере Константиновне, лишенной той атмосферы жизни, где они когда-то сложились.
Но вот глаза ее густели, наливались синевой, зажигались злым, живым нервом, и в ее присутствии становилось не по себе. Она сейчас заговорит о текущей политике, будет все и всех бранить. На том монолог ее оборвется. Он зачастую так и состоит из трех частей: навязанный обстоятельствами лелеемый спорт, память о чтении книг и наконец – самое живое – политика.
Она уйдет. От воспламененности ее заключительных слов останется перегар смутной тревоги.
Пришла война. А с нею неожиданно какая-то яростная энергия в Вере Константиновне, совсем не предполагаемая.
Она стала сворачивать квартиру, паковать вещи в дорогу. Я застала ее за укладкой белья в чемодан.
– Москву сдадут, – убежденно сказала она мне своим мелодичным голосом, стоя над чемоданом, подняв на меня глаза. – Хуже всех будет полукровкам. Да-да, ты что думаешь. Немцы в первую очередь охотятся за ними. – Она глядела на меня без зазрения совести своими голубыми глазами.
Но почему же хуже всех? Да и с чего вдруг – полукровки? Выдумала – мнимый мотив поспешного бегства? Вот в тот раз в ее глазах впервые появилась глухота прострации. Таинственная энергия души покинула их, откочевав в энергию действия. Но я-то тщусь чего? Дело спасения сыновей было для нее за пределами совести. Она властно повелевала их судьбами и увозила их куда-то вдаль от войны.
После войны я увидела ее преобразившейся. Спина пригорбилась под бременем прожитого. С той поры она зимой и летом носила ситцевые платья с просторным, почти до щиколоток подолом. Похоже, так одевались простые хуторянки в ее детстве. В ее облике появилась отрешенность от всего, что когда-то само собой было ее миром. «Акуля!» – будто никогда не раздавалось ее музыкальным, ее высоким голосом. Будто никогда никакой Акулины. Будто это ее шлепанцы так вот озабоченно отстукивали всегда по длинному коридору – быстро-быстро на кухню, туда и назад. Все, все – сама, все, что легко и что тяжело, всю чистую и грязную домашнюю работу, всю малую и большую стирку, все, что по силам и что сверх сил, словно наложила на себя обет – какой же? – истового материнства и еще чего-то сверх того, что духовным страданием проступило в тонких, в совершенных чертах ее лица.
Племянник, хилый Лева, родившийся в царской тюрьме, погиб на фронте. Его мать, сестра Надя, жила теперь отдельно. Младший сын Толя во время войны был принят в Военно-медицинскую академию и продолжал учиться в академии, вернувшейся из эвакуации в Ленинград. Мастер спорта Гаврик работал на производстве и пользовался броней. Теперь, после окончания войны, он уже стал профессиональным работником спорта – главный тренер легкоатлетической команды страны, он почти знаменит, мне завидуют, что я живу на одной с ним лестничной площадке. Война и победа небывало взвихрили страсти публики к зрелищам спортивных состязаний. К торжеству силы. Опять латунные легкоатлеты, метатели копья и диска, кубки, медали – это улица, стадионы, толпа вторглись в оцепенение старинной, кое-как расставленной мебели, утвердились на серванте, заняли горку, где еще недавно был фарфор, распроданный. На стенах – спортивные плакаты. Большой прямоугольный обеденный стол посреди столовой покрыт теперь клеенкой. Жестяной чайник, чашки, скудная трапеза послевоенного года. Холодно в квартире.
И некто в накинутом на плечи пальто, зябнущий – за столом. Попеременно то греет пальцы о чашку, то отпивает чай. Виталий Славич.
С Победой все слегка охмелели, прибавилось надежд и смелости. Виталий Славич перебрался поближе к Москве, насколько дозволялось ему, но нарушал – приезжая в Москву, оставался на день-другой.
И было так, что я спускалась в подъезде по лестнице, навстречу легко взбегал высокий, прямой, в ладно сидящем темном драповом пальто, в меховой шапке клином Виталий Славич. Заслышав встречные шаги, он ладонью закрыл лицо, торопясь миновать три лестничных марша.
Я вздрогнула. Эта бедная уловка – неуклюже, беспомощно укрыться лицом в ладонь.
Какое-то время еще он приезжал, но потом стало строже, а окна квартиры выходили на правительственную трассу, ведущую на аэродром, так что возможны были поквартирные проверки проживающих. И однажды Виталия Славича застали за семейным столом. Его увели. На первый раз обошлось. Больше он не рисковал, опасаясь и за семью.
Теперь в его квартире нередко ночевали, жили, ели за семейным столом Коробковых грубоватые, надежные, мордастые парни-спортсмены из команды Гаврика и старшие тренеры. Предпочтение Вера Константиновна оказывала красивой Галине Т. – чемпионке Европы по прыжкам в длину. Она лет на десять старше Гаврика, но все еще была в зените своей спортивной славы, потому что ее довоенный рекорд не был побит, и это придавало ей молодости. Разойдясь с мужем, она нашла приют у Коробковых. Временный. До той поры, пока они с Гавриком не влюбились друг в друга. Вере Константиновне любая женщина, угрожающая стать женой сына Гаврика, становилась невыносимой.
А они были такой красивой, такой ладной парой. Их общим домом были спортивные лагеря. В Москве они из-за Веры Константиновны жили врозь.
А как же Виталий Славич? Где он жил, по каким захолустьям? В Москве оставались его жена и старший сын – воспитанник и тренер «Динамо», как раз того ведомства, которое все еще запрещало Виталию Славичу приближаться к Москве ближе чем на сто километров. Такая двойственность случалась иногда внутри нашей жизни. Скитавшийся Виталий Славич умер впоследствии на койке ленинградского госпиталя, в отделении младшего сына, подполковника.
Он совсем немного не дожил до лучших времен. Вскоре дело о нарушении должностной инструкции при транспортировке морем отечественного золота было пересмотрено, и вина с него посмертно снята. Он мог бы вернуться домой, в семью, если б был жив.
Отец их, Виталий Славич, был взят под стражу, велось следствие. Он был привлечен к ответу за то, что наше судно с золотом, замотанное штормом или при каких-то других непредвиденных обстоятельствах, не то вынуждено было пристать в не предусмотренном предписанием порту, где золото могло быть аннексировано за царские долги, не признаваемые молодой Республикой Советов. Не то золото по какой-то причине перегружалось с одного судна на другое в открытом море-океане, что не допускалось инструкцией. Точнее, пожалуй, сейчас не установить.
Из квартиры № 6 спешно вывозилась к родственникам карельской березы инкрустированная мебель, рояль. Опасались конфискации имущества. Оставались книги – на них, в случае чего, никто б тогда не позарился. До нынешней моды на книги было очень далеко.
Виталий Славич Коробков был осужден и увезен на Дальний Восток.
Вероятно, опасаясь уплотнения, – а к тому времени наш дом уже не был кооперативным – обычный дом, – Вера Константиновна поселила у себя старушку мать и старшую сестру Надю с сыном Левой.
Мать, теплая и милая старушка, из мелкопоместных дворян, спустя недолгое время была сшиблена трамваем и скончалась. Рядом с фотографией Виталия Славича на тумбочке у кровати Веры Константиновны навсегда поместилась фотография матери – два скорбной судьбы дорогих лика.
С памятью о матери связаны безмятежные, счастливые годы детства и ранней юности Веры Константиновны на родовом подмосковном хуторе.
Из окна нашей кухни было видно: братья Коробковы взрыхлили площадку на заднем дворе и в американской спортивной обуви, трусах и майках тренировались в прыжках в высоту, в длину и с шестом. Изредка выходил постоять, поглядеть их двоюродный брат Лева, хилый, вытянувшийся и сгорбленный. Он родился до Февральской революции в тюрьме политзаключенных и нес на себе печать невзгод рождения и младенчества. Его мать, Надежда Константиновна, никакого сходства с Верой Константиновной не имела – сухонькая, напряженная, одинокая, партийная; усердно служила, жилось ей трудно.
Лева был постарше, а Гаврику тогда – 12-13-14 лет. Его все еще звали Гаврик. Это позже, когда он стал известен в мировом спорте, его на международных встречах и в зарубежной прессе переименовали: из русского Гаврилы в Гарри, тогда и домашние стали звать его Гаррик, а за ними и все, кто называл его по имени.
Виталия Славича осудили без конфискации имущества. Но в квартире две из пяти комнат у семьи отобрали. Постепенно вернулись предметы дорогой мебели, рояль, но при отсутствии двух комнат они не встали на свои прежние места, а как пришлось, свидетельствуя: счастливая семья рухнула и не до уюта теперь.
По стенам в коридоре теперь шкафы с книгами, выдвинутые из кабинета Виталия Славича. Там поселился новый жилец – приветливый, молодой, с азиатского типа лицом, с веселыми черными глазами. На балконе, в майке-безрукавке, опершись о перила тонкими смуглыми руками, он жизнерадостно вертел головой, готовый вступить в контакт со всеми, кто пожелает, счастливый обладатель жилплощади, он жестами зазывал к себе проходивших внизу девушек.
Рядом, на другом балконе, возникала по-прежнему Вера Константиновна – поливала цветы; тяжелая светлая коса, как бывало и прежде, по-домашнему спадала по спине. Вера Константиновна все еще молода, наделена очарованием, присущим, как признано, красоте русских женщин, в особенности тех, что выросли в дворянских усадьбах, хотя б и мелкопоместных.
С тех пор как арестовали Виталия Славича, она никогда больше не пела, и за всю свою долгую жизнь Вера Константиновна ни разу больше не села за рояль.
Сквозь стену в нашей комнате, выходящую в их коридор, доносился ее высокий, музыкальный голос:
– Акуля! – Верная работница оставалась при ней.
Вера Константиновна на работу не устраивалась, да и куда пойдешь без профессии. Но покуда что семья не бедствовала. Может, еще были средства или кое-что продавалось. А вскоре заключенный Виталий Славич начал высылать немалое дальневосточное свое жалованье. Крупный финансист, каким был Коробков, пришелся как нельзя кстати на Дальнем Востоке. Его ценили. Он жил в приличных бытовых условиях. Летом семья уезжала из Москвы к нему.
Последние числа сентября нынешнего года, под Москвой, в день вспыхнувшего вдруг еще раз бабьего лета. Золотые ворохи сухих листьев на тропе, их похрустывание, шорох, шуршание, тихий вздох тех, что еще только-только укладываются. Оранжевые, золотистые, рыжие деревья на зеленой траве, среди зеленой хвои. Белые стволы берез, мощные, черные – дуба. За сомкнувшимися стволами полдневный негреющий жар солнца. Легкая зыбь воздуха, Берендеева лесная сырость и пар дыхания. Корни, корни… Ласковое, чуть приметное дуновение, и в ответ – желтый, в красных вспышках, легкий, медленный дождь опадающих листьев. В их полете к земле – не умирание – бесшумный звук жизни: вот и так, и так.
По-осеннему нежный, доверчивый трепет поредевших на деревьях листьев: вот-вот разбредутся, разлучатся, опадая…
На этой сказочной тропе за поворотом вдруг встречаю человека – не виделись десятки лет. Он из бог знает какого далекого прошлого. Из школьного. Зузу он не застал. Но помнит Люсю Целиковскую и ее же в ролях на школьной сцене. Ее отца, маленького Наполеона в советской шинели. Он и сам-то приходил в школу в шинели. Мы тогда любили военных. Двое их только и являлись к нам. Военный дирижер, и вот он, слушатель военной академии. Были глубоко посаженные, внимательные глаза, волевой подбородок с бороздкой. Стоял он в вестибюле у раздевалки, ждал. Многое помнит, что я растеряла. А как на улице, забрав у меня из рук портфель, повелевал: «Залезай в карман». И, опустив руку в карман шинели, я доставала – о господи! – букетик фиалок, – такое вот и не помнит. Да откуда только ты взялся? «Из твоей юности». Я ж говорила: они почему-то возвращаются – люди, призраки, образы прожитых мной лет. И вот въяве тоже. В самый непредвиденный момент. Таковы случайности нашего временного пребывания на земле.
Вот так и с Люсей Целиковской все еще можно невзначай повстречаться, пока мы еще трепыхаемся – листочки осенней, поредевшей березы.
Читающий эти страницы, быть может, подосадует, к чему эта перекидка: не досказав одно, приниматься за другое, третье, потом возвращаться и снова продолжать начатое. Разве не сумбурно?
Но у современного горожанина, в его внутреннем складе, устройстве, ладе – нет сладостной эпической тягучести, нет давнишней постепенности, последовательности, степенности, когда что-то наращивается, крепнет, сникает и обрывается. Сумбурна сама жизнь горожанина, скачущая, вихревая, насыщенная. Душа его жизни принадлежит городу, этому великому людскому скопищу, которое мы горазды клясть, а без него – немыслимы. Она откликается на тысячи тычков и толчков в стиснутом мире города, но разомкнутом для всех впечатлений бытия, что на каждом шагу караулят горожанина и обрушиваются то сиюминутностью, то вспышкой памяти о прошлом, то встречей, то мелькнувшим видением, то деловой озабоченностью, воодушевлением, горечью, трепетом и унынием, мотовством жизни и скаредностью черствого куска ее. Современный горожанин – сложный, загадочный организм, я признаюсь, что люблю его. Он не миротворец и чаще всего никакой не творец своей жизни, он ее поденный работник.
На лестничной площадке в доме, где живу почти что всю жизнь, я привычно вижу напротив нашей – дверь в квартиру № 6, в истертом временем, в клочья ободранном черном дерматине довоенной обивки. Медная дощечка с наклоном выгравированных букв «В. С. Коробков» исчезла. Нет больше на свете никого из Коробковых.
Прибавилось масляных пятен от размашистых кистей маляров, ляпающих на стены, на двери время от времени зеленую или голубую краску, прибавилось прорех в дерматине и торчащих из них черных клочьев ваты, а снизу дверь в копоти и со сквозной в ней дырой. Это еще с того случая, когда обе наши двери были подожжены и вместе с дерматином выгорела часть нижней филенки. Пожарная команда приезжала в наше отсутствие – мы были на юге, – и, приставив лестницу до третьего почти этажа, пожарники в своих негнущихся комбинезонах с немыслимой эластичностью проникли в нашу комнату, использовав остававшуюся открытой форточку, не задев, не смахнув с подоконника ни пепельницы, ни керамической вазочки, и потом, взломав топором запертую дверь комнаты, вышли в коридор и гасили огонь, устремившийся по полу к кухне.
Вызванная милиция, «прочесав» подъезд и порыскав на чердаке, поджигателя не обнаружила и заключила: это школьники балуются, отметили начало учебного года. То было в самом деле 1 сентября.
Последствия поджога гипотетической команды веселых школьников мы как-то закамуфлировали, а жильцы квартиры 6 (нас-то ведь не было, а они той ночью едва не сгорели, улегшись спать) – и не подумали: общая квартира, недавние жильцы, «коммуналка» – никому ни до чего.
Телефон, что был в личном пользовании Гаврика, теперь стал общим достоянием жильцов квартиры и висит вблизи входной двери, на стене, где выступ и куда обычно прикалывалась чужеземная красочная реклама показательных выступлений легкоатлетической сборной советской команды, которую главный тренер Гаврик, покуда только мог, возил по всему свету, пока не надорвал сердце.
Теперь на лестничную площадку бьет из продырявленной огнем двери электрический свет… И пока возишься с замками у своей двери, хочешь не хочешь – слышишь рвущееся в ту же дыру разноголосье, телефонные пересуды…
Ах, иные были голоса, иные речи за той дверью. Иное людское пристанище.
Вере Константиновне от рождения: музыка, книги, юношеские путешествия по Голландии, любящий, заботливый, университетски образованный муж. А по обстоятельствам, в отсутствие Виталия Славича доминантой всей жизни стал спорт, вернее, легкая атлетика.
Впоследствии в своей книге Гаврик скажет что-то вроде того, что родоначальники легкой атлетики греки считали: она придает телу человека и его движениям пластическую красоту. И что много позже Ж.-Ж. Руссо настаивал на том, что немощное тело ослабляет душу.
Но не эти установки греков с их высокоразвитым эстетическим чувством и не рациональный взгляд Руссо убеждали Веру Константиновну в пользе легкой атлетики. Спорт призван был сломить для ее сыновей преграды в жизни, если б преграды возникли из-за отца.
И спорт вломился в квартиру. Среди инкрустированной карельской березы запестрели призовые латунные метатели диска, сияющие медью кубки, пестрые вымпелы победителя спартакиад. Как празднично, как победительно восходил юный Гаврик в спорте! Ничто не могло стать помехой чемпиону страны по десятиборью среди юношей поступить на мехмат в МГУ.
Тогда в студенческой массе Гаврик выделялся редкой гармоничностью: развитым математикой интеллектом и высокоразвитым легкой атлетикой телом. Он был красив и приятен и мог стать кумиром московских барышень, когда б в нем взыгрывало хоть изредка и нечто ответное, а не было б все в нем сублимировано и поглощено рвением к спорту. И когда б не витала в воздухе иная мода, влекущая девушек к неспортивным гуманитариям.
Виталий Славич был досрочно освобожден и даже оказался в числе награжденных орденом за свой доблестный трудовой вклад в строительство какого-то важного объекта на Дальнем Востоке. Он был выдающимся финансистом. Ведь не кто иной, именно он незадолго до того ведал всем валютным богатством страны. Где-то он устроился, осел. Вера Константиновна продолжала жить в Москве, пестовала сыновей. Злая судьба сшибла ее с оси. Она стала многоречива. Заглянув к нам по какой-либо хозяйственной надобности, за луковицей ли, за спичками, она, отказываясь присесть, стоя, подолгу вязко говорила о действительных успехах Гаврика, то вдруг со всей несообразностью о мнимых своих занятиях целительным спортом.
Почва уходила из-под ее ног; правда и вымысел мешались. Вера Константиновна переставала быть достоверной. Спорт занял несоразмерное для ее души место, а Виталий Славич отсутствовал.
Но лицо ее было дивным и взгляд голубых глаз легким, не пристальным, летучим, он иссякал где-то в воздухе, не достигая, не обременяя собеседника. Безо всякой заминки она переходила от спорта к Ромену Роллану, называла его скучным пастором, а Пруста – великим писателем. И эти оценки тоже не казались достоверными – в них не было живого духа, они принадлежали кому-то другому, а не нынешней Вере Константиновне, лишенной той атмосферы жизни, где они когда-то сложились.
Но вот глаза ее густели, наливались синевой, зажигались злым, живым нервом, и в ее присутствии становилось не по себе. Она сейчас заговорит о текущей политике, будет все и всех бранить. На том монолог ее оборвется. Он зачастую так и состоит из трех частей: навязанный обстоятельствами лелеемый спорт, память о чтении книг и наконец – самое живое – политика.
Она уйдет. От воспламененности ее заключительных слов останется перегар смутной тревоги.
Пришла война. А с нею неожиданно какая-то яростная энергия в Вере Константиновне, совсем не предполагаемая.
Она стала сворачивать квартиру, паковать вещи в дорогу. Я застала ее за укладкой белья в чемодан.
– Москву сдадут, – убежденно сказала она мне своим мелодичным голосом, стоя над чемоданом, подняв на меня глаза. – Хуже всех будет полукровкам. Да-да, ты что думаешь. Немцы в первую очередь охотятся за ними. – Она глядела на меня без зазрения совести своими голубыми глазами.
Но почему же хуже всех? Да и с чего вдруг – полукровки? Выдумала – мнимый мотив поспешного бегства? Вот в тот раз в ее глазах впервые появилась глухота прострации. Таинственная энергия души покинула их, откочевав в энергию действия. Но я-то тщусь чего? Дело спасения сыновей было для нее за пределами совести. Она властно повелевала их судьбами и увозила их куда-то вдаль от войны.
После войны я увидела ее преобразившейся. Спина пригорбилась под бременем прожитого. С той поры она зимой и летом носила ситцевые платья с просторным, почти до щиколоток подолом. Похоже, так одевались простые хуторянки в ее детстве. В ее облике появилась отрешенность от всего, что когда-то само собой было ее миром. «Акуля!» – будто никогда не раздавалось ее музыкальным, ее высоким голосом. Будто никогда никакой Акулины. Будто это ее шлепанцы так вот озабоченно отстукивали всегда по длинному коридору – быстро-быстро на кухню, туда и назад. Все, все – сама, все, что легко и что тяжело, всю чистую и грязную домашнюю работу, всю малую и большую стирку, все, что по силам и что сверх сил, словно наложила на себя обет – какой же? – истового материнства и еще чего-то сверх того, что духовным страданием проступило в тонких, в совершенных чертах ее лица.
Племянник, хилый Лева, родившийся в царской тюрьме, погиб на фронте. Его мать, сестра Надя, жила теперь отдельно. Младший сын Толя во время войны был принят в Военно-медицинскую академию и продолжал учиться в академии, вернувшейся из эвакуации в Ленинград. Мастер спорта Гаврик работал на производстве и пользовался броней. Теперь, после окончания войны, он уже стал профессиональным работником спорта – главный тренер легкоатлетической команды страны, он почти знаменит, мне завидуют, что я живу на одной с ним лестничной площадке. Война и победа небывало взвихрили страсти публики к зрелищам спортивных состязаний. К торжеству силы. Опять латунные легкоатлеты, метатели копья и диска, кубки, медали – это улица, стадионы, толпа вторглись в оцепенение старинной, кое-как расставленной мебели, утвердились на серванте, заняли горку, где еще недавно был фарфор, распроданный. На стенах – спортивные плакаты. Большой прямоугольный обеденный стол посреди столовой покрыт теперь клеенкой. Жестяной чайник, чашки, скудная трапеза послевоенного года. Холодно в квартире.
И некто в накинутом на плечи пальто, зябнущий – за столом. Попеременно то греет пальцы о чашку, то отпивает чай. Виталий Славич.
С Победой все слегка охмелели, прибавилось надежд и смелости. Виталий Славич перебрался поближе к Москве, насколько дозволялось ему, но нарушал – приезжая в Москву, оставался на день-другой.
И было так, что я спускалась в подъезде по лестнице, навстречу легко взбегал высокий, прямой, в ладно сидящем темном драповом пальто, в меховой шапке клином Виталий Славич. Заслышав встречные шаги, он ладонью закрыл лицо, торопясь миновать три лестничных марша.
Я вздрогнула. Эта бедная уловка – неуклюже, беспомощно укрыться лицом в ладонь.
Какое-то время еще он приезжал, но потом стало строже, а окна квартиры выходили на правительственную трассу, ведущую на аэродром, так что возможны были поквартирные проверки проживающих. И однажды Виталия Славича застали за семейным столом. Его увели. На первый раз обошлось. Больше он не рисковал, опасаясь и за семью.
Теперь в его квартире нередко ночевали, жили, ели за семейным столом Коробковых грубоватые, надежные, мордастые парни-спортсмены из команды Гаврика и старшие тренеры. Предпочтение Вера Константиновна оказывала красивой Галине Т. – чемпионке Европы по прыжкам в длину. Она лет на десять старше Гаврика, но все еще была в зените своей спортивной славы, потому что ее довоенный рекорд не был побит, и это придавало ей молодости. Разойдясь с мужем, она нашла приют у Коробковых. Временный. До той поры, пока они с Гавриком не влюбились друг в друга. Вере Константиновне любая женщина, угрожающая стать женой сына Гаврика, становилась невыносимой.
А они были такой красивой, такой ладной парой. Их общим домом были спортивные лагеря. В Москве они из-за Веры Константиновны жили врозь.
А как же Виталий Славич? Где он жил, по каким захолустьям? В Москве оставались его жена и старший сын – воспитанник и тренер «Динамо», как раз того ведомства, которое все еще запрещало Виталию Славичу приближаться к Москве ближе чем на сто километров. Такая двойственность случалась иногда внутри нашей жизни. Скитавшийся Виталий Славич умер впоследствии на койке ленинградского госпиталя, в отделении младшего сына, подполковника.
Он совсем немного не дожил до лучших времен. Вскоре дело о нарушении должностной инструкции при транспортировке морем отечественного золота было пересмотрено, и вина с него посмертно снята. Он мог бы вернуться домой, в семью, если б был жив.