— Я не спал. Я вообще, если хочешь знать, за всю ночь почти глаз не сомкнул. Я подумал, что ты идешь по нужде.
   Нет, только не на этот раз. Всего полчаса внизу, в тишине, перед очагом, в котором тлели угли.
   — Ну что ты, это было совсем нетрудно. Я постучал, она спросила, кто там, а я ответил, что это я, граф Саутгемптон, тот мужчина, что постарше и с лысиной. Она тут же отворила. Ах, какое блаженство! Что за нежные ласки и гладкая белая кожа…
   — Нет, нет, ты лжешь!
   — Как будет угодно вашей милости. Что ж, я показал тебе пример. Все, что от тебя требуется, это всего-навсего ему последовать.
   Что ни говори, а он преподал хороший урок этому сопливому щенку.


ГЛАВА 4


   — «…Только доказательства Вашего лестного расположения ко мне, а не достоинства моих неумелых стихов дают мне уверенность в том, что мое посвящение будет Вами принято. То, что я создал, принадлежит Вам; то, что мне предстоит создать, тоже Ваше, как часть того целого, которое безоговорочно отдано Вам…»
   Гарри закончил читать вслух.
   — А как же Чепмен? — спросил Уильям.
   — Чепмен может засунуть свои умелые стихи в отхожее место. Это даже гениальнее «Венеры». Никогда не думал, что такое возможно, но это действительно так.
   Да, новая поэма была лучше. Это Уильям знал, равно как и то, что продолжать в таком же героическом духе ему не удастся. Он кусал ногти, не находя себе места. В Лондон после долгих гастролей стали возвращаться актеры. Аллен ушел из труппы Стренджа и собрал еще нескольких единомышленников, которые стали называться труппой «слуг лорда-адмирала». Лорд Стрендж, став графом Дерби, вскоре скончался (как говорили злые языки, от сглаза).
   Кемп и Хеминг покинули труппу еще во время гастролей и перешли под покровительство лорда Хансдена. Но Хансден был лордом-камергером… Уильям тосковал о суровой прозе жизни, он давно устал от изливающегося на него бесконечного потока приторно-слащавой лести. Те из приятелей Гарри, кому удалось прочесть «Лукрецию» в рукописи, отзывались о ее авторе с томным подобострастием — ах, какое богатство образов, какая непревзойденная изысканность! Тем временем рукопись превратилась в гранки; примерно через неделю эти гранки станут книгой, и тогда свои чувства к автору начнут изливать студенты юридических школ и университета. В какой-то момент Уильяму показалось, что он видит себя как бы со стороны, пишущим стихи совершенно иного порядка: да-да, написано складно, но все надо перекроить, а то за словами теряется действие; я не могу этого сказать, это не в моем характере; а это еще что такое? Да брось ты, им никогда этого не понять. Он обрел форму, доказал самому себе, что способен на это, и теперь, похоже, собирался прочно обосноваться в золотой клетке, питаться марципаном (от которого у него и так уже болели зубы) и ублажать лордов изящными стансами. Подумать только, на какую головокружительную высоту может забраться простой перчаточник! Весна всегда приносила с собой это беспокойство: все мысли Уильяма обращались к Стратфорду. Даже во время работы над «Лукрецией» перед глазами у него стояли образы Стратфорда. Итак, настала пора вернуться к истокам. Тот затон под Клоптонским мостом… Он непременно должен увидеть его снова! И показать Стратфорду себя — графского друга в красном плаще, французской шляпе и верхом на арабском скакуне.
   Погожие весенние деньки, несколько дней в седле — Слау, Мейденхед, Хенли, Уоллингтон, Оксфорд, Чиппинг-Нортон, Шипстон-он-Стор — достаточно времени для того, чтобы привести мысли в порядок. Уильям наслаждался путешествием, как и подобает настоящему джентльмену, в кошельке которого позвякивают золотые монеты… А потом был подступающий к горлу ком. Хенли-стрит совсем не изменилась. Постаревшие отец и мать, Энн, с легкостью и достоинством несущая на своих широких плечах груз тридцати восьми прожитых лет, почти тридцатилетний Гилберт — по-прежнему очень набожный, время от времени страдающий падучей болезнью и потому неженатый — и Ричард, двадцатилетний юноша. Теперь уже детей в доме не было, их место заняли подростки: Гамнету и Джудит было по девять, Сьюзан — одиннадцать, а их дядюшка Эдмунд чудесным образом превратился в энергичного четырнадцатилетнего крепыша, у которого уже ломался голос. Время летело незаметно. Все чувствовали себя неловко в присутствии этого лондонца с усталыми глазами и редеющими волосами, человека, называвшего себя сыном, братом, мужем и отцом. Его собственные дети были привязаны к Ричарду куда больше, чем к нему, и называли его дядюшкой Ричардом.
   — Значит, ты добился того, чего хотел?
   — Пока еще нет. Эти деньги так себе, мелочь. Все еще впереди.
   — И когда ты вернешься навсегда?
   — Скоро, очень скоро. И тогда я уже больше никогда никуда не уеду.
   Чувство неловкости не оставило Уильяма и тогда, когда они с Энн оказались наедине в старой; спальне, из окна которой когда-то наблюдали за избиением ведьмы. В этой спальне Уильям тогда возненавидел жену. Они лежали рядом на той же кровати из Шотери, но их руки не были сплетены в объятиях. Что-то умерло в их отношениях тем душным летним вечером, когда актеры из труппы Тарлтона горланили песни в таверне, а бедная Мадж умирала от побоев. Этой ночью Энн все же заставила мужа совершить то, для чего он был ей нужен. Наутро Уильям сел в кровати и стал рассказывать разные истории своему сыну, с бесконечной нежностью и любовью прижимая к себе худенького мальчишку.
   — А какой он, этот Лондон?
   — Ну, там живет королева, а еще там есть Тауэр и большая река. В Лондоне очень много улиц, и на каждой улице полно магазинов, где можно купить любую вещь, какая только бывает на свете. В лондонскую гавань приплывает много кораблей из Америки, из Китая, Сипанго и Московии, где живут русские.
   — А я поеду в Лондон? — Когда-нибудь поедешь. А пока у тебя много дел и здесь. Ты должен помогать маме и заботиться о ней.
   — Расскажи мне сказку, но только чтобы я там тоже был. Как будто она про меня!
   Уильям улыбнулся:
   — Ну, слушай. Давным-давно жил на свете один король, и был у него сын, которого звали Гамнет.
   Уильям подумал о неудавшейся пьесе Кида: странно, какое созвучие имен! И о покойном лорде Стрендже, вещавшем своим по-деревенски хриплым голосом с северным акцентом: «Ну, я тебе сейчас такого Амлета устрою!» Это означало, что он был очень зол. Амлет был героем полузабытой йоркширской легенды, известной там еще со времен датского владычества; он притворился безумным, чтобы узнать, кто был убийцей его отца.
   — Случилось так, что король-отец умер, но его призрак вернулся, чтобы сказать принцу, что на самом деле он умер не еврей смертью, а его убили. А убийцей был его родной брат, дядя Гамнета.
   — А какой дядя — дядюшка Дикон, дядюшка Гилберт или дядюшка Эдмунд?
   — Но это же просто сказка. Тот дядя хотел жениться на королеве и стать правителем всей страны.
   — А, тогда это должен быть дядюшка Дикон.
   — Почему дядюшка Дикон?
   — Он сказал, что теперь, когда Уильям Завоеватель уехал в Лондон, он будет здесь королем Ричардом. А дядюшка Гилберт ответил, что королем должен быть он, потому что он старший, но дядюшка Дикон сказал, что короля Гилберта никогда не было, но он, если хочет, может стать… этим… как его…
   — Епископом Кентерберийским?
   — Ага, им. Но это же все понарошку. Дядюшка Дикон смеется, потому что это просто шутка.
   Благополучно вручив все подарки и деньги, Уильям отправился обратно в Лондон. В прозрачном свете весеннего дня он вдруг с пугающей ясностью осознал, каким великим таинством является для человека отцовство, и ужаснулся возложенной на него ответственности. Актер и драматург, он на мгновение попробовал представить себя на месте своего сына, невинного существа, которое явилось в этот мир из небытия и, возможно, обречено на тяжкие страдания. Гамнет родился после поспешного совокупления летним утром и был коронован тем венцом, которого для него никто никогда не просил. От родителей были сокрыты все циклопические механизмы, которые они, сами того не ведая, привели в действие посредством чужеродного проклятия. Это проклятие скрыто в подспудном «страхе перед розой, яблоком и зеркалом: все смертно — и цветок, и плод, и человек, который отражается в амальгаме. Свечи тоже следует бояться, потому что это огонь, неукротимая безумная стихия, участвующая во вселенском круговороте. Огонь и вода — вот главные составляющие этого потока, а человек является центром смерча, сердцевиной гигантского цветка. Его убежище настолько крохотное, что кажется песчинкой в пустыне, над которой веет ветер времени…
   Остановившись на ночлег в одном из трактиров Оксфорда, Уильям отрешенно думал о том, что вся Европа, все антиподы, Китай, и Сипанго, и даже сказочная Америка — все сотрясается под натиском богов. Собственное предназначение виделось ему в том, чтобы стоять у истоков бытия и перевоплощать фантазии в грандиозную и бессмертную реальность. А чем Уильям был занят сейчас? Он довольствовался чистой и спокойной жизнью придворного подхалима, заискивающе улыбался и угодливо расшаркивался перед своим господином…
   Утром он проснулся, пытаясь запомнить ускользающий сон: в огромном лесу был лист или желудь, от прикосновения к которому из земли вырывался огненный поток. Огонь уничтожал все на своем пути, Уильям уже чувствовал обжигающее дыхание пламени, видел слепящий свет; и, когда его плоть, сердце и легкие обратились в бренный прах, весь мир вдруг залила вода.
   Вода обновила вселенную. Река из плоти и крови текла по камням из родинок, и русло ее было неглубоким и порожистым; кровь же Уильяма — не он сам, а его сын — питала собой старое трухлявое дерево. Сын Уильяма протягивал левую руку старому, прогнившему миру, а правой указывал на новые земли… Потом в этом сне играла скрипка, а музыкант притопывал в такт своей мелодии; на полу были свалены бурдюки, вино в которых никогда не иссякало; женщины в желтом неспешно исполняли фигуры какого-то старинного танца; завтрашний день представлялся безоблачным и предсказуемым, лишенным фальши и лжи… Значит, его сын унаследовал способность останавливать настоящее? Он превращал дни в незатейливые картины и развешивал их на стенах домов; на одной такой картине оказался сам Уильям: он тонул, онемевшие руки сжимали деревянную перекладину, увлекаемую быстрым течением реки…
   — Сэр, да вы сегодня сам не свой, — сказал ему утром хозяин трактира.
   — Ерунда, просто я видел дурной сон. Приснится же такое…
   — Мне надо съездить ко двору, — сказал Гарри, откладывая гранки «Лукреции».
   Чистая жизнь придворного подхалима…
   — Да, говорят, в последнее время там творятся какие-то странные дела. При дворе сейчас очень тревожно.
   Еще бы! Уильям знал о том, что Гарри положил глаз на кого-то из королевских воспитанниц и теперь просто из кожи вон лезет, стараясь пробраться в этот восхитительный цветник. Так и должно было произойти, ведь жизнь не стоит на месте. Любовь к мужчинам и любовь к женщинам могут запросто сосуществовать. Более того, это просто необходимо.
   — Весь этот шум из-за Лопеса, того лекаря, который, как выяснилось, оказался шпионом. Сам он еврей, выходец из Португалии.
   — Я знаю, кто такой Лопес. Новости двора не минуют ушей даже смиренных поэтов.
   — Королева поначалу даже слышать ничего не хотела, когда Робин пытался рассказать ей об измене. Ну зато теперь ей придется в это поверить. — По-девичьи красивое лицо Гарри светилось от восторга, это был восторг человека, удостоенного великой чести быть в самом центре событий. Глядя на друга, Уильям почувствовал себя немощным, уставшим от жизни стариком. — Лопес приговорен к смерти, и двое его сообщников, Тиноко и Феррара, тоже. Но, несмотря на все усилия Робина, королева до сих пор не приказала привести приговор в исполнение.
   — Прежде чем ты уедешь, — медленно проговорил Уильям, — мне хотелось бы сказать тебе кое-что.
   — Ладно, давай, только побыстрее.
   — Мне кажется, что мое дальнейшее присутствие в этом доме нежелательно.
   — Что? — Гарри разинул рот от удивления. — С чего ты взял? Разве я говорил тебе что-нибудь в этом роде?
   — Нет. Но нечто подобное я слышал от твоего секретаря. Думаю, я его разочаровал. Гарри рассмеялся:
   — Флорио уже давным-давно разочарован во всех и вся. Флорио есть Флорио. К тому же он просто мой секретарь, и не более того. — Он недовольно поджал губы. — Но я этого так не оставлю. Я немедленно велю позвать его сюда.
   — Нет! Не надо, подожди. Я думаю, причиной здесь не сам Флорио, а ее милость. Она уже говорила с тобой?
   Гарри почесал подбородок.
   — Вообще-то матушка пыталась мне что-то ненавязчиво втолковать. Все твердила о том, что мы впустую потратили время на сонеты, эффект от которых, похоже, оказался прямо противоположным тому, на какой она рассчитывала. Что ж, ее тоже можно понять. Ведь она моя мать.
   — Мать, которая больше не одобряет дружбу своего сына. Особенно теперь, когда его друг прекратил сочинять сонеты, посвященные прелестям брака. И еще мне кажется, что мастер Флорио догадывается, чем мы с тобой занимаемся.
   — Глупости. Флорио сейчас озабочен составлением словаря. Ему не до нас. Думаю, ты зря беспокоишься.
   Уильям сделал глубокий вдох.
   — Все указывает на то, что мне лучше отсюда уйти. Я много об этом думал. Конечно, мой уход совсем не означает конец нашей дружбы, потому что я всегда был и буду твоим другом, покуда ты сам будешь того хотеть. Но я выбрал свой путь в жизни, свое ремесло, и с открытием театров я должен буду вернуться к нему. Кое-кто видит во мне только поэта и забывает о том, что я актер. А актер не может жить здесь. — Он развел руками, указывая на роскошные портьеры, хрусталь и золотые инкрустации.
   Похоже, Гарри был утомлен и раздражен этим разговором.
   — Мы поговорим об этом в другой раз. Ты поднимаешь шум из-за какой-то ерунды.
   — И еще я боюсь того, что ты сам скоро придешь и скажешь о том, что твои друзья смеются над тобой из-за того, что ты выбрал себе в приближенные лицедея. А сэр Джек и лорд Робин, в силу необходимости, значат для тебя гораздо больше, чем бедный Уильям. Я еще должен доказать всем, что способен на большее. Мало обладать писательским талантом, ведь его в карман не положишь. Я должен работать, чтобы приобрести земные блага.
   — Но у тебя уже есть моя любовь, — усмехнулся Гарри.
   — За нее я тоже должен заплатить. И цена будет очень высокой.
   Настало лето, и «Обесчещенная Лукреция» завоевала сердца знатных читателей, снова поразив их воображение богатством образов, хотя многие люди увидели в этом произведении выраженную более четко, чем в предыдущей поэме, нравственную проблему и более жесткий и зрелый взгляд на добродетель (не кажущуюся добродетель неискушенных, но ту, что приобретается с возрастом). Уильям знал, что актеры, некогда игравшие в труппе лорда Стренджа, а ныне выступающие как «слуги лорда-камергера», объединились со «слугами лорда-адмирала» для выступления в театре «Ньюингтон-Батс», но, судя по слухам, дела там шли из рук вон плохо. Во время его пьес о зверствах римлян и об укрощении строптивой публика откровенно скучала, и представления проходили при полупустых залах. Так что Уильям благополучно оставался простым поэтом и по-прежнему жил в доме своего друга. Ворох сонетов в резном ларце продолжал расти. Все это были стихи, которые никогда не принесли бы Уильяму славы, да он попросту не отважился бы читать их на публике: сонеты были предназначены для одного-единственного читателя… Сидни[41] рассказал всему свету о своей несчастной любви к леди Пенелопе Девере, сестре бравого Робина, лорда Эссекса; Дэньел[42] опубликовал свою «Делию», а «Идея» Дрейтона[43] уже давно ходила по рукам и зачитывалась до дыр; и хотя время от времени кто-нибудь поговаривал об «исполненных сладострастия сонетах господина Шекспира, имеющих хождение среди его самых близких друзей», но никакого подтверждения у этих слухов не было. Все-таки есть на свете вещи, которые не стоит предавать огласке.
   Однажды жарким июньским днем Гарри сказал Уильяму:
   — Собирайся. Сейчас мы поедем туда, где будут давать самое грандиозное представление. Ты такого в жизни не видал.
   — Спектакль?
   — Ага, можно и так сказать. — Гарри был возбужден. — И хватит вопросов!
   — Уильям ни о чем и не спрашивал. — Это лучше, чем весь Сенека, вместе взятый. А названия этой пьесе еще нет. Его мы с тобой придумаем потом.
   — А что за труппа играет?
   — «Слуги ее величества». — Гарри захихикал. — Я уже приказал запрячь карету. Идем!
   — Но последний куплет этого сонета…
   — Оставь, сонет может подождать. Идем, а то еще опоздаем к началу.
   Уильям чувствовал себя очень неловко, покачиваясь на мягких подушках в богатой карете, запряженной четверкой серых лошадей. Карета покатила на запад от Холборна. Занавески на окнах были опущены, чтобы защитить седоков от любопытных взглядов толпы, а также от жаркого летнего солнца, которое могло повредить аристократической бледности Гарри. Уильям приподнял уголок занавески и увидел, что в том же направлении движутся шумные толпы народа. Люди на ходу жевали хлеб с чесночной колбасой, некоторые несли с собой выпивку. Это были плебеи, чернь, толпа.
   — Похоже, — медленно проговорил Уильям, — мы направляется в Тайберн[44].
   — Вообще-то я знал, что долго держать тебя в неведении не удастся. Сегодня в Тайберне будет разыгран незабываемый спектакль. Робина просто распирает от важности, он ходит надутый как индюк, и имеет на это полное право. Он все-таки доказал свою правоту и ошибку королевы. Этот придурок, который совсем недавно был лекарем, получил из Испании огромный бриллиант. И те двое его сообщников тоже не остались внакладе. Что ж, зато теперь-то они получат по заслугам!
   — Ты должен был сразу предупредить об этом, — обиделся Уильям. — Я не хочу на это смотреть!
   Гарри рассмеялся:
   — Невинный младенец Уилл! И это говорит человек, который с таким смаком описал, как: Тарквиний залез на Лукрецию, а в «Тите» упомянул все прочие мерзости этого проклятого мира. Мечты же идут рука об руку с явью. И если ты получаешь удовольствие от одного, то должен; вынести и другое.
   — Я не стану смотреть.
   — Еще как станешь. Ты выпьешь эту чашу до дна.
   Карета неспешно катилась по узенькой улице мимо ветхих домов и покосившихся лавчонок; снаружи доносились гулкий топот множества лошадей и крики толпы. Теперь уже карета продвигалась с трудом: кучер то и дело хлестал кнутом зевак, которые, пугали лошадей или пытались пощупать богатую сбрую; лакеи громко ругались. Со всех сторон; неслись испуганные крики и проклятия, но в этом противостоянии побеждал сильнейший, и неудачники оставались позади. В Тайберне Уильям и Гарри наконец раздвинули занавески, впуская в карету! солнечный свет, и еще какое-то время молча обозревали толпу зевак, томящихся под жаркими лучами солнца. Рядом стояли кареты знати, и на крышах некоторых из них удобно расположились богато одетые зрители. Кое-кто из господ устраивался на запятках, предварительно согнав оттуда лакеев; более сдержанные благоразумно оставались в своих каретах. Все ждали начала казни…
   — Я вижу Робина, вот он, — сказал Гарри, выходя из кареты. — Сегодня день его триумфа!
   Юный Саутгемптон был прав. Около четырех лет назад Эссекс взял на службу Лопеса и сделал его своим агентом, потому что Лопес лучше, чем кто бы то ни было другой в Англии, знал, что происходит в Иберии. Однако Лопес завел обыкновение сообщать новости сначала королеве, а уж потом Эссексу, и тем самым сделал графа посмешищем для всего двора. Тогда Эссекс затаил злобу на Лопеса и даже выступил с обвинениями против него, за которыми последовала новая насмешка королевы; более того, это был уже явный упрек: значит, доктор Лопес покупал сильный яд и расплачивался за него испанским золотом? Неужели он задумал совершить убийство? Но настоящий яд скрывался в воспаленном воображении Роберта Девере, а вовсе не в лекарском сундучке маленького еврея, ставшего одним из приближенных королевы. И вот четыре года упорного труда дали свои плоды, и их финалом должен был стать этот солнечный июньский день.
   — Это триумф! — повторил Гарри. — Я подойду к Робину. — Разряженный в пух и прах Эссекс в это время пил вино в компании своих подхалимов и заливался по-детски радостным смехом. — А ты оставайся здесь. И если не хочешь смотреть, то просто закрой глаза. — И он снова усмехнулся.
   Осужденных было трое. Помощник палача опустился на колени и деловито стучал молотком, укрепляя одну из досок на помосте. Тут же, сложив мускулистые руки на груди и приосанившись, стоял и сам палач, очень похожий на вошедшего в образ Аллена, которому не было нужды ничего говорить, так как все было ясно и без слов. Высоко в небе, пронзительно голубом и прозрачном, словно хрусталь, кружили коршуны. Откуда-то со стороны послышался шум: приближались позорные повозки, за которыми в воздухе вырастали клубы удушливой пыли. Один из возниц — беззубый мужик с физиономией идиота — громко приветствовал своих знакомых, замеченных им в толпе. Люди закричали и стали плевать в неподвижные фигуры, привязанные к повозкам. Молодая женщина, стоявшая впереди Уильяма, начала подпрыгивать — отчасти для того, чтобы лучше видеть, отчасти чтобы дать выход охватившему ее нетерпению. Родители брали на руки детей и сажали их себе на плечи. Несколько других помощников палача притащили откуда-то огромный железный котел и четыре котелка поменьше, над которыми клубился пар. Под смех и одобрительные крики толпы кипяток из котелков был вылит в большой котел. Один из подручных сделал вид, что собирается выплеснуть содержимое своей посудины на зрителей, стоящих у самого помоста; толпа всколыхнулась и в притворном испуге, смеясь, попятилась назад. Повозки тем временем достигли места казни. И теперь…
   Это был Ноко. Или как его там звали? Ноко, нет, Тиноко. Чужеземное, какое-то языческое имя… Он должен был стать первым. Теперь этого дрожащего смуглого человека в белой рубахе грубо отвязали от повозки, сорвали рубаху. Палач поднял над головой нож — остро наточенное, до блеска отполированное лезвие сверкнуло на солнце; толпа ахнула и притихла. Палач отдал приказ, ведь в его обязанности не входило набрасывать веревку на тонкую длинную шею; это была работа первого подручного; Тиноко, с трудом передвигая ноги и дрожа от страха, под смех толпы был возведен на помост. За спиной у него, позади виселицы, на узком, грубо сколоченном подиуме уже дожидался палач. Это был помост на помосте. Палач был молод и мускулист; он зашевелил губами, ругаясь, и старательно затянул пеньковую петлю на шее своей жертвы. И затем Уильям увидел, как шевелятся губы обреченного, словно произнося слова молитвы; Тиноко попытался молитвенно сложить дрожащие руки, но это ему так и не удалось. Петля была накинута и затянута; в наступившей тишине послышался хрип задыхающейся жертвы. Второй подручный резко выбил лестницу. Лишившиеся опоры ноги задергались в воздухе, но выпученные от ужаса глаза все еще моргали. И тут началось действо, требующее гораздо большей точности, чем ремесло Уильяма: не дожидаясь хруста шеи, палач подошел с ножом к висельнику и одним махом вспорол тому живот от сердца до паха. Быстро перекинул нож из правой руки в левую и затем погрузил свой окровавленный кулак внутрь качающегося тела. Первый помощник взял из рук наставника кровавый нож и осторожно вытер его о чистую ткань, в то время как взгляд его был прикован к рукам потрошителя. Палач вынул руку из разреза и поднял высоко над головой, так, чтобы видели все, окровавленное сердце; потом достал другой рукой груду кишок. Толпа разразилась радостными криками; стоящая перед Уильямом женщина прыгала и хлопала в ладоши; малыш, сидящий на плечах у отца, равнодушно сосал палец, не понимая этих взрослых игр. Алая кровь лилась рекой. Потом, так как веревку предстояло использовать снова, петля была ослаблена, и истекающее кровью тело сняли с виселицы. Палач кинул сердце и внутренности в дымящийся котел и вытер руки полотенцем. Толпа стонала от восторга: своей очереди дожидались еще две жертвы… Подручные передали палачу тесак, который казался грубым и неуклюжим по сравнению с предыдущим инструментом, но был таким же острым — это стало ясно по тому, как палач одним махом перерубил кости при четвертовании: сначала отлетела голова, потом руки и ноги. Превратившееся в обрубок тело было показано толпе, после чего все куски полетели в стоявшую у помоста корзину.
   Следующим был Феррара — тучный, заплывший жиром толстяк. Когда его поднимали на помост, то его голая волосатая грудь дрожала, точно студень, тройной подбородок колыхался, а глаза закатывались, как у бесчувственной куклы. Это уже больше походило на комедию в духе Кемпа, Когда Феррару поднимали на виселицу, он визжал, словно резаный поросенок: «Нет, нет, нет!»
   — потом принялся утробно реветь, когда у него на шее затягивалась петля. На этот раз палач замешкался: Феррара был уже мертв, когда в него вонзилось острие ножа. Сердце толстяка было огромным, заплывшим жиром, словно гусиная печенка; кишкам, казалось, не будет конца, они тянулись и тянулись розовой колбасой; толпа долго потешалась над комичным зрелищем обрубленных жирных, похожих на окорок, ног.