В нашей с К* переписке для меня одновременно неотразимо и пугающе то, что в моей тайной комнате тайну составляет она, а не я. Хотя я начал чувствовать, что ей можно доверять, я все еще не уверен, с каким оружием она могла притаиться в темноте и чему приписать блеск в ее глазах – вожделению или кровожадности. И одной рукой я ее отталкиваю, а другой притягиваю к себе, как поступал со многими женщинами; я хочу разобраться с ней по-своему, в тайной комнатке, где она связана по рукам и ногам. Я хочу уйти от нее, когда закончу с ней, до тех пор, пока не буду готов вернуться, и не чувствовать надобности думать о ней в промежутках, потому что, если бы я о ней думал, моя совесть претерпевала бы муки, а я давно устал от всех вещей и людей, многозначительных и обыденных, которые мучают мою совесть. Я понимаю, конечно же, что создал тайную комнату как раз для того, чтобы притворяться, будто запретная деятельность в ее пределах имеет место не в реальном мире, а во сне с четырьмя стенками. И я лично знаю тайны, не мои, но чужие, которые переходят все пределы даже в виде фантазий, тайны, которые нельзя простить, какой бы большой или маленькой ни была комната души, где эти фантазии родились на свет, какой бы темной или светлой ни была эта комната. В сравнении с такими тайнами моя переписка с К*, которой я никогда не видел и, скорее всего, никогда не увижу, с трудом заслуживает названия тайны, за которую я могу или не могу быть привлечен к ответу ровно в той степени, в какой мир вправе потребовать с меня ответ за желания моих снов. Только моральный тоталитаризм отказывается признавать различие между тайной, извещающей о смерти души – например, просмотром снафф-фильма или растлением детей, – и тайной односторонней переписки, в худшем случае подразумевающей воображаемый роман на стороне. Но я взволнован своими размышлениями о том, где все-таки кончается моральная рационализация и начинается настоящее проклятие, я взволнован тем, как даже воображение не может быть абсолютно невиновным. Я взволнован созерцанием того, сколько уровней лежит между самым черным секретом и самым безобидным и насколько эти уровни широки, я взволнован мембраной между импульсом, что всего лишь таится внутри, и импульсом, который реализован. Я могу только заставить себя обдумать, так и не гонясь за ответом, дал бы я на самом деле выход своим чернейшим импульсам, будь я уверен, что смогу выйти сухим из воды, или моя совесть все же узнала бы себя, даже если бы рамки цивилизованного так сместились, что разрешили бы неразрешимое…
Время от времени я вижу на бульваре Сансет одну маленькую белобрысую проститутку. Она всегда там после заката по Времени Зет, на углу напротив «Шато Мармон»; я называю ее Принцессой Монет из Американского Таро – на улице она так и сверкает. Подойди к ней поближе, и она оказывается моложе, чем казалась; девочки на этой части Стрипа всегда оказываются, если суметь подойти близко, либо моложе, либо старше, чем кажутся. В любом случае она достаточно молода, чтобы все еще работать на улице, прежде чем закон желания поместит ее к какому-нибудь типу в пентхауз, или состарит ее, или убьет: она слишком заметно сверкает, чтобы оставаться на улице слишком долго. Я всегда выискиваю ее взглядом, когда еду в ту сторону. Я ни разу не подумывал всерьез насчет того, чтобы воспользоваться ее услугами; но, поскольку она более привлекательна, чем большинство проституток, которых я видел, и поскольку она стоит всего в трех-четырех кварталах от моего дома, я ловлю себя на мыслях о том, на что бы это могло быть похоже – купить ее и отвезти домой. Я все еще помню, как много лет назад шел по улице в Амстердаме мимо женщин в витринах – особенно помню одну, которая сидела за своим стеклом, с черными волосами, в мягкой белой водолазке, улыбаясь и ничего не говоря, – и я знал, что хочу ее, но что мне недостает денег и храбрости, а также знал, что спустя годы буду живо помнить упущенный шанс. Но Принцесса Монет – спустя годы, на бульваре Сансет, напротив «Шато Мармон», в Зоне Зет – слишком молода и неумна, чтобы так улыбаться. Ее улыбки – улыбки молодости, они моментально исчезают в моем зеркале заднего вида, когда я проезжаю мимо…
Однажды вечером я был у Вив, и мне привиделось нечто, что я счел сном. Садилось солнце, и я собрался было уезжать, поскольку где-то через час Вив ожидала прихода подруг на Женский Вечер; но я поднялся на антресоли, и улегся к ней в постель, и, должно быть, уснул. Я не помню, чтобы я чувствовал особенную усталость. В какой-то момент я проснулся – или мне приснилось, что я проснулся, – и женщины уже пришли; они сидели внизу и разговаривали, а я был недостаточно бодр, чтобы вслушиваться в их беседу. То ли им было наплевать, что я остался наверху, то ли они просто обо мне забыли – не знаю. Но, легко скользя то в сон, то снова в явь, я опять проснулся, увидел трепещущий отсвет свечи на потолке и, повернувшись, взглянул из-за края кровати на этих женщин подо мной, которые – все восемь или десять – были наги. Некоторых я узнал. Я был уверен, что видел Веронику, Лидию и даже Эми Браун, заодно с некоторыми другими актрисами, бывшими на балу. Они не очень много говорили, только перешептывались и в то же время брили друг друга, сосредоточенно окуная бритвы в мисочки с мыльной водой, стоявшие у них между ног. Эта картина не имела сокровенного или ритуального смысла; скорее, казалось, что нагие, поблескивающие женщины чертят карту между границами их общей тайны, карту своей собственной страны, не оскверненной ни одним мужчиной, вне зависимости от того, знают они, что я наверху, или нет, и заботит ли их это. Я почувствовал, как меня убаюкивает это молчаливое зрелище; я не помню, отвернулся ли я, закрыв глаза, или же продолжал смотреть, но я видел, как на лобках, по мере сбривания волос, открываются потайные татуировки – Девятка Мостов, Туз Винтовок, Шестерка Звезд и Пятерка Монет. В сочетании тел их я прочел свое будущее – туманную судьбу и новоявленное перепутье, где название моста передо мной было написано на составной табличке, и перед тем как проснуться, я почти успел расшифровать буквы и понять, что там написано. Позже, когда я проснулся, женщин уже не было. В темноте я спустился вниз и, включив свет, не увидел и намека на бритвы и миски с мыльной водой, но, приглядевшись к полу, я коснулся пальцем шелковистых волосков, которые ускользнули от усилий женщин скрыть все следы того, чем они занимались.
Вскоре после ночи у Джаспер Вив показала мне свои планы новой скульптуры. Она зовет ее Мнемоскопом. Это будет стальной цилиндр двадцати футов в длину, вздернутый к небу, как телескоп. Внутри, по всей длине его донной части, будет тянуться зеркальная полоска, так что, когда солнце достигнет определенной высоты над горизонтом, телескоп сверкнет ослепляющим огнем. В этой вспышке, объясняет Вив, каждый увидит самое забытое свое воспоминание. Закончив телескоп, она определит координаты точки, на которую он нацелен, и, где бы та ни была – в Скалистых горах, в Чикаго, в Новой Шотландии, – построит там второй телескоп, нацеленный обратно, на Лос-Анджелес. Ясно, что план этот внушителен и амбициозен; Вив говорила с Джаспер насчет того, чтобы возвести скульптуру в огненном рву, окружающем ее дом, а может, на свалке за ним, в зоне видимости одной из мансард. Я чувствую, что это дар, который Вив протягивает Джаспер, пытаясь оживить ее, вызволить из обманного, как считает Вив, отчаяния ее воспоминаний; в то же время работа над скульптурой оживит саму Вив после ее собственного уныния, вызванного Балом Художников и съемками «Белого шепота», не говоря уж об усиливающейся двойственности отношения к тому, как складывается ее жизнь, о чувстве, будто что-то ускользает между пальцами…
На прошлой неделе я обедал с доктором Билли О'Форте в маленьком ресторанчике у мола, где подают бифштекс. «Знаешь, – сказал он о Вив, – она для тебя лучше всех женщин, с кем ты был прежде», – и когда-то я был слишком молод и глуп, чтобы это что-то значило. Но потом жизнь проходит, и почти не замечаешь, как склон холма, который всегда вел вверх, вдруг поворачивает вниз, и то, что для тебя хорошо – или кто для тебя хорош, – начинает что-то значить. Вив – моя Королева Звезд. Она олицетворяет мечту, которая ждет вспышки солнечного света вдоль ряда зеркал, прежде чем произойдет взрыв узнавания, то есть, может быть, не Вив олицетворяет мою мечту, а у моей мечты – лицо Вив: в любом случае она олицетворяет мою реальность, которая стала намного лучше, чем мои мечты. Частично заботливая мать, частично – вечная десятилетняя пацанка, частично романтический коммандос, частично – сексуальный террорист, Вив кренится меж крайностей: от скандалов – ее приходится держать, чтобы она не выскочила на сцену в «Электробутоне» и не стала раздеваться вместе со стриптизершами, а как-то целый месяц она серьезно раздумывала о том, чтобы подрядиться работать танцовщицей в токийских клубах, – к чему-то вроде святости: раз она отдала бомжу на улице последнюю двадцатку, потому что у нее не было ничего мельче. Первый год мы были вместе только потому, что не могли быть врозь, наша связь была сотворена не из мечты, а из неотразимого желания трахаться; секс связывал нас, даже когда все остальное, особенно прошлое и будущее, пыталось нас разорвать. И потом, не так давно, настал момент, когда и прошлое и будущее хлынули в настоящее, и все раны, которые я наносил нам, и все обещания, которые подразумевались между нами, были предъявлены и потребовали ответа. Когда рухнула амнезия, через ее ворота промаршировал каждый человек, которому я когда-либо сделал больно, один за другим, и в один день я сломался в маленькой закусочной на бульваре Ла-Сьенега, начав рыдать в чизбургер, в то время как остальные посетители торопливо расплатились и кинулись вон, будто спасаясь бегством от зрелища эпилептического припадка. Я плакал, выходя из закусочной к машине, я плакал весь тот день до вечера, всю дорогу домой и на следующий день. Я плакал о Вив, я плакал о Салли, я плакал о женщинах, которым сделал больно до Вив и после Салли, я плакал, потому что умер мой отец, я плакал, потому что когда-нибудь умрет моя мать, я плакал о своей совести и вере. Я плакал по своим мечтам. В тот день я был абсолютно невменяем – рухнула амнезия, и я все вспомнил; я плакал о всех своих неудачах, и о неудаче того момента в особенности: о неудаче переступить пределы памяти.
Вчера вечером позвонила Салли. Вив была у меня, в скверном расположении духа, размышляя, почему ее работа в кино не приносит настоящих денег – и если она не зарабатывает денег, то в чем смысл, и почему она не занимается тем, что действительно хочет делать, например строить Мнемоскоп? Посреди этого серьезного обсуждения зазвонил телефон, и я снял трубку. Звонила Салли; конечно же, Вив моментально это поняла. Позднее она обвинила меня в том, что я «практически ворковал», хотя я знаю, по звукам голоса Салли, что ей я казался холодней льда; смешно, что две женщины могут слышать одно и то же в одно и то же время, и слышать при этом не совершенно разные слова и значения, как можно было бы ожидать, а совершенно разные ритмы сердцебиения и температуры. Салли была правее Вив. Мой тон, скорее, был холодным, нежели воркующим. Мы не говорили с тех пор, как она вышла замуж. В типичной для нее манере она сказала, что приехала в город на один вечер и звонила в последнюю минуту, чтобы сказать, что с ней Полли, и интересовалась, не хочу ли я позавтракать с ними утром. Я ответил, что это невозможно. Она спросила, как мои дела, и я ответил, что не могу разговаривать. Она поторопилась повесить трубку, как раз перед тем или сразу после того, как я начал говорить: «Дай мне знать, если…»
Дай мне знать, начал говорить я, если когда-нибудь вернешься в Лос-Анджелес. Вив, уже в мучительной ярости полнолуния, направилась к двери, прежде чем я успел ее остановить. Я знал, что потом она будет жалеть, что ушла, а я – что дал ей уйти. «Ей наплевать, увидишь ли ты Полли», – горько ответила Вив. Вив думает о Салли самое худшее, частично потому что ей так нужно, потому что она чувствует, что Салли похитила у нее нечто, что принадлежало Вив задолго до того, как мы с Вив узнали о существовании друг друга, и потому что она верит, что достойна этого чего-то гораздо более, чем Салли. Я не знаю, важно ли для Салли на самом деле, увижу ли я Полли. Я считаю, что важно, но это не имеет значения; что имеет значение, так это то, что за прошедшие недели, месяцы и годы я так и не сумел забыть о Полли. Я был ей отцом даже не будучи отцом, которого она хотела. Я купал ее, кормил, читал ей сказки, укладывал в кровать, в то время как ее отец где-то бренчал на гитаре, выслушивал признания в гениальности и купался в далеком обожании маленькой Полли, зная, что, будучи гением, он был также и самым любимым отцом на свете. А потом в один день я пропал. Я отрезал ее от себя, как отрезал ее мать, как отрезал себя от прошлого и своих воспоминаний, одного за другим, потому что я не был достаточно храбрым, сильным, большим, чтобы подняться над болью или хотя бы обойти се, чтобы время от времени видеться с маленьким четырехлетним ребенком часок-другой. Моя боль была достаточно мелочной по сравнению с растерянностью, которую она, должно быть, ощутила; и это я выбрал такой путь, в конце концов, потому что ей было всего четыре года, в конце концов, так что вряд ли это она его выбрала. Позже я сказал себе, что поступил так, поскольку мое длительное присутствие в ее уже запутанной жизни могло лишь усугубить путаницу; и я понял, что это – ложь, как только попытался убедить себя в том, что верю в нее.
Полли – не вся вина, которую я по-прежнему ощущаю, а всего лишь один из больших ее кусков. Она покачивается в арктическом потоке моих воспоминаний, как осколок льда от гораздо большей льдины вдалеке, вместе с другими уносящимися осколками. Там есть вина за мой брак. Там есть вина перед Вив и боль нашего первого года. Там есть вина перед Кристиной, которая водила черный, низко посаженный, побитый «ти-берд» и улыбалась ленивой чеширской улыбкой, с родимым пятном сбоку над веком, которую я знал после Салли, и чьим временем, верой и теплом я бесцеремонно пользовался и бросался; я начал испытывать сильную привязанность к ней, даже когда наша страсть потухла, в то время, когда я еще не мог угадать в себе способности к любви, которая могла у меня сохраниться, и даже теперь я скучаю по той привязанности. Маленькие кусочки, плывущие в холодном потоке; вереница женщин, с которыми я ложился в постель, которые заявляли, что ничего не ожидают, в то время как я знал, что они ожидают всего, но тем не менее принимал их заявления, чтобы на миг заполучить их тела и выпустить в них всю ту боль, которую можно выпустить, и ничего из той боли, которую выпустить нельзя. Дальше, в глубине – вина перед умершим отцом, настолько же банальная, насколько она универсальна, вина из-за недовысказанного, недовыраженного. «Если у тебя есть что сказать ему, то скажи поскорее», – рыдая, предупредила меня мать за две недели до того, как он умер. Предоставьте меня самому себе, и я утону в этом чувстве вины. Я просыпаюсь ночью и вижу, как высоко надо мной зависает в темноте волна вины. Какой-то частью мозга я надеюсь, что она меня захлестнет; иногда я думаю, не является ли эта часть меньшим барометром моей моральности, чем еще одно выражение моего эго – тщеславие, маскирующееся под доказательство того, что у меня все еще есть совесть. Тогда я включаю свет. Я думаю о Салли, и волна исчезает, потому что из-за Салли, конечно же, я не чувствую себя особенно виноватым, и поэтому она для меня так долго являлась такой роскошью, и поэтому я так неохотно отпустил ее. Боль из-за Салли – чище, а последнее время в моей жизни было не очень-то много боли, которая позволила бы мне чувствовать себя незапятнанным. Но потом звонит Салли, и я слышу ее голос, полный грусти и тревоги, и боль уже не так чиста; и потом я вспоминаю о Полли, и все остальное тоже вспоминается.
Здесь, в Последнем Городе Последнего Тысячелетия, я собирался нанести поражение памяти и чувству вины, раз и навсегда, хотя прекрасно знаю, что в своих усилиях я обречен. Я ищу не амнезии рассудка, не амнезии сердца; скорее, освободить меня суждено амнезии души. Я работаю над своим заиканием. Я почти избавился от него на время, но оно вернулось ко мне, сильнее, чем прежде. Я открываю окно, нависаю над улицей и оглашаю мир своим заиканием, пугая животных, тревожа сомнамбул и заставляя машины сбиваться с дороги. Каждое слово отскакивает рикошетом от моего горла, пока я не дохожу до полной бессмыслицы, пока не обрывается последняя нить связи с другими людьми, пока любая реплика не начинает звучать непростительно грубо. Стоя в тени уличных перекрестков, я распахиваю рот и открываю беглый огонь по прохожим. Это больше, чем нерешительность, это больше, чем легкое напряжение мышц гортани, – это генеральное наступление. В кино заика всегда слегка не в себе, всегда так жалок и слаб, что в конце концов вешается, выполнив свою функцию – дать публике шанс похохотать от души. Я заикаюсь иначе. Я заикаюсь все более мастерски с каждым днем, все совершенней с каждой минутой; своим заиканием я заставлю повеситься всех остальных. Люди расступаются, когда я иду; они слышат приближение моего голоса – как сирену, как тревогу. Каждое воспоминание, оставшееся мне, путается в нелепых выкриках с моих губ, как слова путаются у меня на языке. Единственный звук, который я издаю, не заикаясь, – это стон моего оргазма. Но я и над этим работаю.
В Заикании родилась Мечта. Я не помню, как сказал свое первое слово, я не помню, как в первый раз заикнулся, но мне говорили, что это были два разных момента и первое мое слово было свободно от заикания; итак, момент моего наивысшего красноречия был моментом первой моей попытки общения, еще до начала памяти. Знал ли я себя лучше всего тогда, прежде чем стал заикаться, – или же я познал себя лучше с тех пор, когда идентифицировался как заика? У меня нет на это ответа. Заика – это я и в то же время не я. Он – посредник, через которого дефект речи вынудил меня открываться миру. Но то, что коснулось моего рассудка в момент, когда я впервые заикнулся в возрасте четырех или пяти лет, то ужасное девственное унижение, прорвавшееся в мою жизнь лишь затем, чтобы усугубляться за годы сначала детства и юности, потом свежедостигнутой зрелости, в преддверии среднего возраста, – я его забыл. Стер из памяти. Я ощущаю, что все во мне поражено изначальным изъяном, так же, как, наверно, все чувствуют этот изначальный изъян. Но мой изъян остается секретом ровно столько времени, сколько я держу язык за зубами. Начиная с простейшей церемонии знакомства – «Меня зовут…» – мой секрет раскрывается, поскольку мое собственное имя всегда было одним из самых необходимых булыжников преткновения для плавности речи.
Правила игры таковы: я могу говорить на эту тему, а вы – нет. Самое мимолетное замечание со стороны другого человека я по-прежнему ощущаю как унижение. То, что я могу публично заявить об этом, не значит, что я готов обсуждать эту тему. Время от времени я могу одурачивать людей и совсем не заикаться. Несколько лет назад, когда я выступал в книжном магазине с чтением глав из моего нового романа, меня спросили об этом.
– Вы же ни разу не заикнулись, – пискнул кто-то из толпы слушателей, ожидая, что его слова утешат меня.
– А, – откликнулся я, – вы хотели чтения с заиканием? Вот уж не знал. Я заикаюсь, только когда хочу кого-нибудь развлечь. Нет, это была версия из хит-парада, а с заиканием – это танцевальный ремикс. Мелодии поменьше, перкуссии побольше, и можно веселиться всю ночь…
Ни мужчине, ни женщине не приблизиться ко мне, не втереться ко мне в доверие, начав со мной разговор о заикании. Я помню психолога – позже, спустя долгое время после Школы для заик, – вещавшего, что заика «должен не бояться посмотреть в лицо своему заиканию»; как будто заика не борется со своим несовершенством каждую секунду! Как будто каждую секунду самого поверхностного общения не нужно делать выбор – сказать что-то или нет, как будто не нужно принимать сотни молниеносных решений о том или ином слове или строении фразы, как будто не нужно опрометью нестись или же тихонько красться по минному полю семантических бомб, лексических спазмов, риторического тика, готового взорваться на кончике языка. А между произнесением звука и грохотом разрушения, который заика слышит как свой голос, он пятится назад по этому минному полю, и обратный путь лежит к некой личной, болезненной оценке, к заключению: «Ну что, вроде прозвучало не так уж и плохо? Почти мелодично, не правда ли?» Может, в прошлом я не заикался так сильно, как мне помнится, но только в том же смысле, в котором мое теперешнее заикание всегда хуже, когда я слышу его, например, на кассете, с ужасом узнавая собственный голос.
Слушай. Я не знаю, как еще говорить об этом, не сглаживая, не смазывая смрадной сцены самосожаления, самовлюбленности и самобичевания. И, не рискуя напороться на одно из этих чувств, я предпочитаю взять свои слова обратно, забыть о них, притвориться, как я притворяюсь всегда, что человек, пишущий эти слова на бумаге, и есть настоящий, а не тот, кто судорожно их выплевывает. В моей родословной много стоиков: скандинавы, кельты, индейцы. Кем-кем, а трепачами они не были. Возможно, если бы я никогда не заикался, я никогда бы не стал писателем, хотя этого нам уже не узнать. Но то воображение, с которым я был рожден, оказалось единственным надежным убежищем, когда я начал заикаться; и тому огромному тщеславию, которое, может, у меня бы сформировалось, отрезали ноги по колено, а точнее – перерезали горло. В доме моего воображения мои слова всегда принадлежали мне, а я им не принадлежал. В этом доме только я знал о собственной честности, когда мне было семь и учитель позвонил моей матери пожаловаться, что я, должно быть, списал сочинение, которое нам задали на дом, поскольку моя придушенная речь не была достаточным доказательством того, что я мог хотя бы читать, не то что писать. Прошло десять лет, прежде чем я сумел кого-либо в этом убедить. К тому времени учителя и директора были готовы признать, что я и вправду мог написать то, что, по моему утверждению, писал, но тем не менее полагали, что мне следовало бы писать совершенно другое. Было слишком поздно. Убедившись в своем воображении и отвоевав свой голос, я не собирался снова от них отказываться.
Так ведь я и не мог от них отказаться, правда? Что бы от меня осталось? Заикание или тишина. Мне ведь было всего семь, в конце концов, и все, чем я был и о чем мечтал, окутывалось статическим шумом, выходящим из моего собственного рта, – до тех пор, пока я не прорвался. И тогда я ушел слишком далеко, чтобы отказаться от слова, и чем больше мне запрещали это слово, тем бесповоротней было мое право на него. Намного позже, похороненный под грудой неопубликованных рукописей и навалившихся лет, я вполне мог бы отказаться от слова, если бы не остался в результате без лица, без голоса, без плоти и крови. К концу пятнадцати лет, от моих двадцати до тридцати пяти, в течение которых я так тщетно пытался стать печатаемым романистом, я давно уже пересек границу между унынием и отчаянием; но в Заикании родилась Мечта, и она толкала меня на одно усилие за другим сквозь такие поражения, что когда прорыв наконец случился, сколь бы скромным он ни был, она приказала мне уничтожить все, что было до того, включая гору неопубликованных рукописей. И из-за того, что этот маленький прорыв казался таким недостижимым, такой чудовищной, заоблачной горой, у меня появилась мысль, что, когда я на эту гору вскарабкаюсь, все остальное из моей Мечты будет наконец в моих руках. Поймав кончик Мечты, я предположил, что во всем остальном она дастся мне без малейших усилий. Пять романов спустя я так и не знаю, почему этого не произошло. Любое предположение прозвучит тяжеловесно, горько, оправдываясь. Я серьезно обдумывал самый очевидный ответ – что я никогда не писал так хорошо, как надеялся или хотел верить, что пишу, и Мечта была лишь фантазией по сравнению с истинной мерой моего таланта. Оглядываясь назад, я не могу не видеть худшее: мои прозрения кажутся мне банальными, воображение – второсортным, а легкость со словами – всего лишь краснобайством, таким, какой мне всегда хотелось видеть свою речь. Более того, моя вера в себя кажется мне самой главной фальшивкой. Оглядываясь назад, я не понимаю, как я мог когда-либо верить, что Мечта способна осуществиться. Так как, если Мечта родилась в Заикании, само Заикание родилось в Сомнении, и поэтому Мечта всегда была заражена Сомнением. Я бросался вперед, следуя не вере и даже не воле, а той примитивной силе привычки, которая движет животным, идущим по приказу природы в определенное место, чтобы пастись, спариваться или умирать. И где-то за рубиконом возрожденного вдохновения, где я опустошал себя больше, чем наполнял, и даже хотя я не слишком верил самым жестоким словам самой жестокой рецензии, сводившей, как много лет назад школьный учитель, мое творчество к плагиату, Сомнение не могло поступить иначе, кроме как предположить, что это было еще одним моим грехом.
Время от времени я вижу на бульваре Сансет одну маленькую белобрысую проститутку. Она всегда там после заката по Времени Зет, на углу напротив «Шато Мармон»; я называю ее Принцессой Монет из Американского Таро – на улице она так и сверкает. Подойди к ней поближе, и она оказывается моложе, чем казалась; девочки на этой части Стрипа всегда оказываются, если суметь подойти близко, либо моложе, либо старше, чем кажутся. В любом случае она достаточно молода, чтобы все еще работать на улице, прежде чем закон желания поместит ее к какому-нибудь типу в пентхауз, или состарит ее, или убьет: она слишком заметно сверкает, чтобы оставаться на улице слишком долго. Я всегда выискиваю ее взглядом, когда еду в ту сторону. Я ни разу не подумывал всерьез насчет того, чтобы воспользоваться ее услугами; но, поскольку она более привлекательна, чем большинство проституток, которых я видел, и поскольку она стоит всего в трех-четырех кварталах от моего дома, я ловлю себя на мыслях о том, на что бы это могло быть похоже – купить ее и отвезти домой. Я все еще помню, как много лет назад шел по улице в Амстердаме мимо женщин в витринах – особенно помню одну, которая сидела за своим стеклом, с черными волосами, в мягкой белой водолазке, улыбаясь и ничего не говоря, – и я знал, что хочу ее, но что мне недостает денег и храбрости, а также знал, что спустя годы буду живо помнить упущенный шанс. Но Принцесса Монет – спустя годы, на бульваре Сансет, напротив «Шато Мармон», в Зоне Зет – слишком молода и неумна, чтобы так улыбаться. Ее улыбки – улыбки молодости, они моментально исчезают в моем зеркале заднего вида, когда я проезжаю мимо…
Однажды вечером я был у Вив, и мне привиделось нечто, что я счел сном. Садилось солнце, и я собрался было уезжать, поскольку где-то через час Вив ожидала прихода подруг на Женский Вечер; но я поднялся на антресоли, и улегся к ней в постель, и, должно быть, уснул. Я не помню, чтобы я чувствовал особенную усталость. В какой-то момент я проснулся – или мне приснилось, что я проснулся, – и женщины уже пришли; они сидели внизу и разговаривали, а я был недостаточно бодр, чтобы вслушиваться в их беседу. То ли им было наплевать, что я остался наверху, то ли они просто обо мне забыли – не знаю. Но, легко скользя то в сон, то снова в явь, я опять проснулся, увидел трепещущий отсвет свечи на потолке и, повернувшись, взглянул из-за края кровати на этих женщин подо мной, которые – все восемь или десять – были наги. Некоторых я узнал. Я был уверен, что видел Веронику, Лидию и даже Эми Браун, заодно с некоторыми другими актрисами, бывшими на балу. Они не очень много говорили, только перешептывались и в то же время брили друг друга, сосредоточенно окуная бритвы в мисочки с мыльной водой, стоявшие у них между ног. Эта картина не имела сокровенного или ритуального смысла; скорее, казалось, что нагие, поблескивающие женщины чертят карту между границами их общей тайны, карту своей собственной страны, не оскверненной ни одним мужчиной, вне зависимости от того, знают они, что я наверху, или нет, и заботит ли их это. Я почувствовал, как меня убаюкивает это молчаливое зрелище; я не помню, отвернулся ли я, закрыв глаза, или же продолжал смотреть, но я видел, как на лобках, по мере сбривания волос, открываются потайные татуировки – Девятка Мостов, Туз Винтовок, Шестерка Звезд и Пятерка Монет. В сочетании тел их я прочел свое будущее – туманную судьбу и новоявленное перепутье, где название моста передо мной было написано на составной табличке, и перед тем как проснуться, я почти успел расшифровать буквы и понять, что там написано. Позже, когда я проснулся, женщин уже не было. В темноте я спустился вниз и, включив свет, не увидел и намека на бритвы и миски с мыльной водой, но, приглядевшись к полу, я коснулся пальцем шелковистых волосков, которые ускользнули от усилий женщин скрыть все следы того, чем они занимались.
Вскоре после ночи у Джаспер Вив показала мне свои планы новой скульптуры. Она зовет ее Мнемоскопом. Это будет стальной цилиндр двадцати футов в длину, вздернутый к небу, как телескоп. Внутри, по всей длине его донной части, будет тянуться зеркальная полоска, так что, когда солнце достигнет определенной высоты над горизонтом, телескоп сверкнет ослепляющим огнем. В этой вспышке, объясняет Вив, каждый увидит самое забытое свое воспоминание. Закончив телескоп, она определит координаты точки, на которую он нацелен, и, где бы та ни была – в Скалистых горах, в Чикаго, в Новой Шотландии, – построит там второй телескоп, нацеленный обратно, на Лос-Анджелес. Ясно, что план этот внушителен и амбициозен; Вив говорила с Джаспер насчет того, чтобы возвести скульптуру в огненном рву, окружающем ее дом, а может, на свалке за ним, в зоне видимости одной из мансард. Я чувствую, что это дар, который Вив протягивает Джаспер, пытаясь оживить ее, вызволить из обманного, как считает Вив, отчаяния ее воспоминаний; в то же время работа над скульптурой оживит саму Вив после ее собственного уныния, вызванного Балом Художников и съемками «Белого шепота», не говоря уж об усиливающейся двойственности отношения к тому, как складывается ее жизнь, о чувстве, будто что-то ускользает между пальцами…
На прошлой неделе я обедал с доктором Билли О'Форте в маленьком ресторанчике у мола, где подают бифштекс. «Знаешь, – сказал он о Вив, – она для тебя лучше всех женщин, с кем ты был прежде», – и когда-то я был слишком молод и глуп, чтобы это что-то значило. Но потом жизнь проходит, и почти не замечаешь, как склон холма, который всегда вел вверх, вдруг поворачивает вниз, и то, что для тебя хорошо – или кто для тебя хорош, – начинает что-то значить. Вив – моя Королева Звезд. Она олицетворяет мечту, которая ждет вспышки солнечного света вдоль ряда зеркал, прежде чем произойдет взрыв узнавания, то есть, может быть, не Вив олицетворяет мою мечту, а у моей мечты – лицо Вив: в любом случае она олицетворяет мою реальность, которая стала намного лучше, чем мои мечты. Частично заботливая мать, частично – вечная десятилетняя пацанка, частично романтический коммандос, частично – сексуальный террорист, Вив кренится меж крайностей: от скандалов – ее приходится держать, чтобы она не выскочила на сцену в «Электробутоне» и не стала раздеваться вместе со стриптизершами, а как-то целый месяц она серьезно раздумывала о том, чтобы подрядиться работать танцовщицей в токийских клубах, – к чему-то вроде святости: раз она отдала бомжу на улице последнюю двадцатку, потому что у нее не было ничего мельче. Первый год мы были вместе только потому, что не могли быть врозь, наша связь была сотворена не из мечты, а из неотразимого желания трахаться; секс связывал нас, даже когда все остальное, особенно прошлое и будущее, пыталось нас разорвать. И потом, не так давно, настал момент, когда и прошлое и будущее хлынули в настоящее, и все раны, которые я наносил нам, и все обещания, которые подразумевались между нами, были предъявлены и потребовали ответа. Когда рухнула амнезия, через ее ворота промаршировал каждый человек, которому я когда-либо сделал больно, один за другим, и в один день я сломался в маленькой закусочной на бульваре Ла-Сьенега, начав рыдать в чизбургер, в то время как остальные посетители торопливо расплатились и кинулись вон, будто спасаясь бегством от зрелища эпилептического припадка. Я плакал, выходя из закусочной к машине, я плакал весь тот день до вечера, всю дорогу домой и на следующий день. Я плакал о Вив, я плакал о Салли, я плакал о женщинах, которым сделал больно до Вив и после Салли, я плакал, потому что умер мой отец, я плакал, потому что когда-нибудь умрет моя мать, я плакал о своей совести и вере. Я плакал по своим мечтам. В тот день я был абсолютно невменяем – рухнула амнезия, и я все вспомнил; я плакал о всех своих неудачах, и о неудаче того момента в особенности: о неудаче переступить пределы памяти.
Вчера вечером позвонила Салли. Вив была у меня, в скверном расположении духа, размышляя, почему ее работа в кино не приносит настоящих денег – и если она не зарабатывает денег, то в чем смысл, и почему она не занимается тем, что действительно хочет делать, например строить Мнемоскоп? Посреди этого серьезного обсуждения зазвонил телефон, и я снял трубку. Звонила Салли; конечно же, Вив моментально это поняла. Позднее она обвинила меня в том, что я «практически ворковал», хотя я знаю, по звукам голоса Салли, что ей я казался холодней льда; смешно, что две женщины могут слышать одно и то же в одно и то же время, и слышать при этом не совершенно разные слова и значения, как можно было бы ожидать, а совершенно разные ритмы сердцебиения и температуры. Салли была правее Вив. Мой тон, скорее, был холодным, нежели воркующим. Мы не говорили с тех пор, как она вышла замуж. В типичной для нее манере она сказала, что приехала в город на один вечер и звонила в последнюю минуту, чтобы сказать, что с ней Полли, и интересовалась, не хочу ли я позавтракать с ними утром. Я ответил, что это невозможно. Она спросила, как мои дела, и я ответил, что не могу разговаривать. Она поторопилась повесить трубку, как раз перед тем или сразу после того, как я начал говорить: «Дай мне знать, если…»
Дай мне знать, начал говорить я, если когда-нибудь вернешься в Лос-Анджелес. Вив, уже в мучительной ярости полнолуния, направилась к двери, прежде чем я успел ее остановить. Я знал, что потом она будет жалеть, что ушла, а я – что дал ей уйти. «Ей наплевать, увидишь ли ты Полли», – горько ответила Вив. Вив думает о Салли самое худшее, частично потому что ей так нужно, потому что она чувствует, что Салли похитила у нее нечто, что принадлежало Вив задолго до того, как мы с Вив узнали о существовании друг друга, и потому что она верит, что достойна этого чего-то гораздо более, чем Салли. Я не знаю, важно ли для Салли на самом деле, увижу ли я Полли. Я считаю, что важно, но это не имеет значения; что имеет значение, так это то, что за прошедшие недели, месяцы и годы я так и не сумел забыть о Полли. Я был ей отцом даже не будучи отцом, которого она хотела. Я купал ее, кормил, читал ей сказки, укладывал в кровать, в то время как ее отец где-то бренчал на гитаре, выслушивал признания в гениальности и купался в далеком обожании маленькой Полли, зная, что, будучи гением, он был также и самым любимым отцом на свете. А потом в один день я пропал. Я отрезал ее от себя, как отрезал ее мать, как отрезал себя от прошлого и своих воспоминаний, одного за другим, потому что я не был достаточно храбрым, сильным, большим, чтобы подняться над болью или хотя бы обойти се, чтобы время от времени видеться с маленьким четырехлетним ребенком часок-другой. Моя боль была достаточно мелочной по сравнению с растерянностью, которую она, должно быть, ощутила; и это я выбрал такой путь, в конце концов, потому что ей было всего четыре года, в конце концов, так что вряд ли это она его выбрала. Позже я сказал себе, что поступил так, поскольку мое длительное присутствие в ее уже запутанной жизни могло лишь усугубить путаницу; и я понял, что это – ложь, как только попытался убедить себя в том, что верю в нее.
Полли – не вся вина, которую я по-прежнему ощущаю, а всего лишь один из больших ее кусков. Она покачивается в арктическом потоке моих воспоминаний, как осколок льда от гораздо большей льдины вдалеке, вместе с другими уносящимися осколками. Там есть вина за мой брак. Там есть вина перед Вив и боль нашего первого года. Там есть вина перед Кристиной, которая водила черный, низко посаженный, побитый «ти-берд» и улыбалась ленивой чеширской улыбкой, с родимым пятном сбоку над веком, которую я знал после Салли, и чьим временем, верой и теплом я бесцеремонно пользовался и бросался; я начал испытывать сильную привязанность к ней, даже когда наша страсть потухла, в то время, когда я еще не мог угадать в себе способности к любви, которая могла у меня сохраниться, и даже теперь я скучаю по той привязанности. Маленькие кусочки, плывущие в холодном потоке; вереница женщин, с которыми я ложился в постель, которые заявляли, что ничего не ожидают, в то время как я знал, что они ожидают всего, но тем не менее принимал их заявления, чтобы на миг заполучить их тела и выпустить в них всю ту боль, которую можно выпустить, и ничего из той боли, которую выпустить нельзя. Дальше, в глубине – вина перед умершим отцом, настолько же банальная, насколько она универсальна, вина из-за недовысказанного, недовыраженного. «Если у тебя есть что сказать ему, то скажи поскорее», – рыдая, предупредила меня мать за две недели до того, как он умер. Предоставьте меня самому себе, и я утону в этом чувстве вины. Я просыпаюсь ночью и вижу, как высоко надо мной зависает в темноте волна вины. Какой-то частью мозга я надеюсь, что она меня захлестнет; иногда я думаю, не является ли эта часть меньшим барометром моей моральности, чем еще одно выражение моего эго – тщеславие, маскирующееся под доказательство того, что у меня все еще есть совесть. Тогда я включаю свет. Я думаю о Салли, и волна исчезает, потому что из-за Салли, конечно же, я не чувствую себя особенно виноватым, и поэтому она для меня так долго являлась такой роскошью, и поэтому я так неохотно отпустил ее. Боль из-за Салли – чище, а последнее время в моей жизни было не очень-то много боли, которая позволила бы мне чувствовать себя незапятнанным. Но потом звонит Салли, и я слышу ее голос, полный грусти и тревоги, и боль уже не так чиста; и потом я вспоминаю о Полли, и все остальное тоже вспоминается.
Здесь, в Последнем Городе Последнего Тысячелетия, я собирался нанести поражение памяти и чувству вины, раз и навсегда, хотя прекрасно знаю, что в своих усилиях я обречен. Я ищу не амнезии рассудка, не амнезии сердца; скорее, освободить меня суждено амнезии души. Я работаю над своим заиканием. Я почти избавился от него на время, но оно вернулось ко мне, сильнее, чем прежде. Я открываю окно, нависаю над улицей и оглашаю мир своим заиканием, пугая животных, тревожа сомнамбул и заставляя машины сбиваться с дороги. Каждое слово отскакивает рикошетом от моего горла, пока я не дохожу до полной бессмыслицы, пока не обрывается последняя нить связи с другими людьми, пока любая реплика не начинает звучать непростительно грубо. Стоя в тени уличных перекрестков, я распахиваю рот и открываю беглый огонь по прохожим. Это больше, чем нерешительность, это больше, чем легкое напряжение мышц гортани, – это генеральное наступление. В кино заика всегда слегка не в себе, всегда так жалок и слаб, что в конце концов вешается, выполнив свою функцию – дать публике шанс похохотать от души. Я заикаюсь иначе. Я заикаюсь все более мастерски с каждым днем, все совершенней с каждой минутой; своим заиканием я заставлю повеситься всех остальных. Люди расступаются, когда я иду; они слышат приближение моего голоса – как сирену, как тревогу. Каждое воспоминание, оставшееся мне, путается в нелепых выкриках с моих губ, как слова путаются у меня на языке. Единственный звук, который я издаю, не заикаясь, – это стон моего оргазма. Но я и над этим работаю.
В Заикании родилась Мечта. Я не помню, как сказал свое первое слово, я не помню, как в первый раз заикнулся, но мне говорили, что это были два разных момента и первое мое слово было свободно от заикания; итак, момент моего наивысшего красноречия был моментом первой моей попытки общения, еще до начала памяти. Знал ли я себя лучше всего тогда, прежде чем стал заикаться, – или же я познал себя лучше с тех пор, когда идентифицировался как заика? У меня нет на это ответа. Заика – это я и в то же время не я. Он – посредник, через которого дефект речи вынудил меня открываться миру. Но то, что коснулось моего рассудка в момент, когда я впервые заикнулся в возрасте четырех или пяти лет, то ужасное девственное унижение, прорвавшееся в мою жизнь лишь затем, чтобы усугубляться за годы сначала детства и юности, потом свежедостигнутой зрелости, в преддверии среднего возраста, – я его забыл. Стер из памяти. Я ощущаю, что все во мне поражено изначальным изъяном, так же, как, наверно, все чувствуют этот изначальный изъян. Но мой изъян остается секретом ровно столько времени, сколько я держу язык за зубами. Начиная с простейшей церемонии знакомства – «Меня зовут…» – мой секрет раскрывается, поскольку мое собственное имя всегда было одним из самых необходимых булыжников преткновения для плавности речи.
Правила игры таковы: я могу говорить на эту тему, а вы – нет. Самое мимолетное замечание со стороны другого человека я по-прежнему ощущаю как унижение. То, что я могу публично заявить об этом, не значит, что я готов обсуждать эту тему. Время от времени я могу одурачивать людей и совсем не заикаться. Несколько лет назад, когда я выступал в книжном магазине с чтением глав из моего нового романа, меня спросили об этом.
– Вы же ни разу не заикнулись, – пискнул кто-то из толпы слушателей, ожидая, что его слова утешат меня.
– А, – откликнулся я, – вы хотели чтения с заиканием? Вот уж не знал. Я заикаюсь, только когда хочу кого-нибудь развлечь. Нет, это была версия из хит-парада, а с заиканием – это танцевальный ремикс. Мелодии поменьше, перкуссии побольше, и можно веселиться всю ночь…
Ни мужчине, ни женщине не приблизиться ко мне, не втереться ко мне в доверие, начав со мной разговор о заикании. Я помню психолога – позже, спустя долгое время после Школы для заик, – вещавшего, что заика «должен не бояться посмотреть в лицо своему заиканию»; как будто заика не борется со своим несовершенством каждую секунду! Как будто каждую секунду самого поверхностного общения не нужно делать выбор – сказать что-то или нет, как будто не нужно принимать сотни молниеносных решений о том или ином слове или строении фразы, как будто не нужно опрометью нестись или же тихонько красться по минному полю семантических бомб, лексических спазмов, риторического тика, готового взорваться на кончике языка. А между произнесением звука и грохотом разрушения, который заика слышит как свой голос, он пятится назад по этому минному полю, и обратный путь лежит к некой личной, болезненной оценке, к заключению: «Ну что, вроде прозвучало не так уж и плохо? Почти мелодично, не правда ли?» Может, в прошлом я не заикался так сильно, как мне помнится, но только в том же смысле, в котором мое теперешнее заикание всегда хуже, когда я слышу его, например, на кассете, с ужасом узнавая собственный голос.
Слушай. Я не знаю, как еще говорить об этом, не сглаживая, не смазывая смрадной сцены самосожаления, самовлюбленности и самобичевания. И, не рискуя напороться на одно из этих чувств, я предпочитаю взять свои слова обратно, забыть о них, притвориться, как я притворяюсь всегда, что человек, пишущий эти слова на бумаге, и есть настоящий, а не тот, кто судорожно их выплевывает. В моей родословной много стоиков: скандинавы, кельты, индейцы. Кем-кем, а трепачами они не были. Возможно, если бы я никогда не заикался, я никогда бы не стал писателем, хотя этого нам уже не узнать. Но то воображение, с которым я был рожден, оказалось единственным надежным убежищем, когда я начал заикаться; и тому огромному тщеславию, которое, может, у меня бы сформировалось, отрезали ноги по колено, а точнее – перерезали горло. В доме моего воображения мои слова всегда принадлежали мне, а я им не принадлежал. В этом доме только я знал о собственной честности, когда мне было семь и учитель позвонил моей матери пожаловаться, что я, должно быть, списал сочинение, которое нам задали на дом, поскольку моя придушенная речь не была достаточным доказательством того, что я мог хотя бы читать, не то что писать. Прошло десять лет, прежде чем я сумел кого-либо в этом убедить. К тому времени учителя и директора были готовы признать, что я и вправду мог написать то, что, по моему утверждению, писал, но тем не менее полагали, что мне следовало бы писать совершенно другое. Было слишком поздно. Убедившись в своем воображении и отвоевав свой голос, я не собирался снова от них отказываться.
Так ведь я и не мог от них отказаться, правда? Что бы от меня осталось? Заикание или тишина. Мне ведь было всего семь, в конце концов, и все, чем я был и о чем мечтал, окутывалось статическим шумом, выходящим из моего собственного рта, – до тех пор, пока я не прорвался. И тогда я ушел слишком далеко, чтобы отказаться от слова, и чем больше мне запрещали это слово, тем бесповоротней было мое право на него. Намного позже, похороненный под грудой неопубликованных рукописей и навалившихся лет, я вполне мог бы отказаться от слова, если бы не остался в результате без лица, без голоса, без плоти и крови. К концу пятнадцати лет, от моих двадцати до тридцати пяти, в течение которых я так тщетно пытался стать печатаемым романистом, я давно уже пересек границу между унынием и отчаянием; но в Заикании родилась Мечта, и она толкала меня на одно усилие за другим сквозь такие поражения, что когда прорыв наконец случился, сколь бы скромным он ни был, она приказала мне уничтожить все, что было до того, включая гору неопубликованных рукописей. И из-за того, что этот маленький прорыв казался таким недостижимым, такой чудовищной, заоблачной горой, у меня появилась мысль, что, когда я на эту гору вскарабкаюсь, все остальное из моей Мечты будет наконец в моих руках. Поймав кончик Мечты, я предположил, что во всем остальном она дастся мне без малейших усилий. Пять романов спустя я так и не знаю, почему этого не произошло. Любое предположение прозвучит тяжеловесно, горько, оправдываясь. Я серьезно обдумывал самый очевидный ответ – что я никогда не писал так хорошо, как надеялся или хотел верить, что пишу, и Мечта была лишь фантазией по сравнению с истинной мерой моего таланта. Оглядываясь назад, я не могу не видеть худшее: мои прозрения кажутся мне банальными, воображение – второсортным, а легкость со словами – всего лишь краснобайством, таким, какой мне всегда хотелось видеть свою речь. Более того, моя вера в себя кажется мне самой главной фальшивкой. Оглядываясь назад, я не понимаю, как я мог когда-либо верить, что Мечта способна осуществиться. Так как, если Мечта родилась в Заикании, само Заикание родилось в Сомнении, и поэтому Мечта всегда была заражена Сомнением. Я бросался вперед, следуя не вере и даже не воле, а той примитивной силе привычки, которая движет животным, идущим по приказу природы в определенное место, чтобы пастись, спариваться или умирать. И где-то за рубиконом возрожденного вдохновения, где я опустошал себя больше, чем наполнял, и даже хотя я не слишком верил самым жестоким словам самой жестокой рецензии, сводившей, как много лет назад школьный учитель, мое творчество к плагиату, Сомнение не могло поступить иначе, кроме как предположить, что это было еще одним моим грехом.