– Я хочу спросить насчет вашей рецензии на фильм, – промямлил он боязливо, поскольку я взял за правило разговаривать с проверкой особенно зверским тоном. – В нашем справочнике написано, что ему было двадцать четыре.
– Кому?
– Адольфу Сарру.
– В справочнике…
– Ему было двадцать четыре, когда он снял «Смерть Марата».
Сперва я озадачился. И вдруг внезапно понял.
– Конечно, – ответил я смеясь, – двадцать четыре, серьезно? Не знаю, как я так лажанулся. Еще что?
– Э-э-э, нет, все остальное сходится…
– Ну и прекрасно. Замечательно. Люблю, когда все сходится, – продолжал я, наделав ему комплиментов до чертиков.
– О'кей. – И он повесил трубку, сбитый с толку.
Я полчаса смеялся над этим, а еще через час позвонили из отдела искусства, спросить, нет ли у меня кадров из фильма, чтобы проиллюстрировать статью, и теперь я знал, что это хохма; Шейл даже объяснил проверяльщикам и арт-директору, в чем дело. «По справочнику ему двадцать четыре» – очень смешно. «Кадры для иллюстрации» – животики надорвешь. Но после того как я отсмеялся, я начал снова закалять себя перед неизбежным; раньше или позже, после того, как я на славу повеселюсь, и после того, как он на славу повеселится, Шейл настоит на серьезном, фундаментальном обсуждении той вечно растравляющей меня внутренней гнили, которая заставляла меня писать о стрип-барах как центрах духовности и несуществующих фильмах. Не то чтобы он меня уволит; как я уже говорил, Шейл – начальник, который даст тебе каждый шанс исправиться, прежде чем до этого дойдет. И в какой-то мере это смущало меня еще больше, потому что я воспользовался его корректностью точно так же, как, на мой взгляд, ею пользовались другие. Я развеял свою скуку за его счет и за счет газеты и чувствовал, что повел себя инфантильно; следующие несколько дней я все собирался позвонить ему и вымолить прощение, как школьник, чей учитель ждет, пока он сознается в своем проступке. Целую неделю я набирал его номер и вешал трубку, прежде чем он ответит, мучаясь все больше и больше, вплоть до того утра, когда я прихватил на улице свежий номер газеты, и вот моя статья – на тринадцатой странице, без фотографии, но в остальном прямо как настоящая: ГЕРОИЧЕСКОЕ ВОСКРЕШЕНИЕ АДОЛЬФА САРРА, гласил заголовок.
Я стоял на тротуаре, с ужасом и неверием уставившись в газету. Шейл никогда бы не зашел так далеко; его профессиональное редакторское достоинство могло позволить ему подшутить надо мной или над собой, но не над газетой. Идиот-проверяльщик, очевидно, прочел не ту статью в справочнике. Он совершенно спутал мой выдуманный фильм с каким-то другим фильмом, и теперь моя идиотская шутка распечатана черным по белому в сотне тысяч экземпляров газеты. До конца дня киностудии и кинотеатры поднимут крик, может быть, будут грозить судом; вот теперь существовала полная возможность того, что я могу потерять работу, или, что хуже, Фрейд Н. Джонсон потребует моего увольнения и Шейл снова прикроет меня своим телом, как он прикрывал половину народа в газете, зная, что это может стоить работы ему. Я спровоцировал невероятно дурацкий кризис, и я поспешил обратно в «Хэмблин», где отчаянно забарабанил в дверь Вентуры. Но его не было дома, и тогда я вернулся к себе в люкс и позвонил доктору Билли, но и он не отвечал.
Текли часы. Не звонил телефон, не отвечал доктор Билли, не было дома Вентуры. Наступил вечер, спустилась тьма, и все еще ничего не происходило; вот прошла ночь, и наступил рассвет, и снова прошел день, и ничего. Потом прошли выходные, и настала новая неделя, и вокруг была все та же тишина, хотя в какой-то момент я слышал, как Вентура вернулся в свой номер и крутил бибоп на магнитофоне. Но я уже не знал, что сказать ему, так как прошло четыре дня без единого слова от кого-либо; я чувствовал себя слишком глупо во всей этой истории, чтобы рассказать даже Вив. И я ничего не говорил…
Но в тот первый вечер после того, как на улицах появилась рецензия на «Марата», пока я все еще ждал, что телефон гневно зазвонит и я попадусь в силки собственного обмана, мне пришла в голову мысль, которая не приходила ко мне годами. По какой-то причине – скорее всего, по той простой причине, что если бы я потерял работу, то остался бы без какого-то более интересного занятия, – я начал думать о том, чтобы написать еще одну книгу, одну последнюю книгу, хотя давно смирился с тем, что никогда ее не напишу. Далеко над морем моей души рвался на части ледник моей совести, под небом памяти; и я начал мысленно записывать историю путешественника, который вечно пытается перейти ледник, взойти по его стенам еще раз, как я уже столько раз пытался, прежде чем истощение страсти, веры, энергии и мужества заставило меня сдаться. Лежа на постели в темноте, я провожал путешественника мысленным взглядом, пока он не скрылся из вида. Я проводил его в свой сон, до горизонта, где белизна льда становится белизной неба, и он исчезает из вида. «Он исчезает из вида», – кажется, пробормотал я про себя, прежде чем задремать. Но это не значит, ответил сон, что его больше нет.
Несколько дней назад я проснулся от головной боли, первой за долгое время. Сначала голова болит не очень сильно, но потом боль начинает роиться в моем мозгу, два дня, три, потом неделю… Я пошел к своему иглотерапевту в Маленьком Токио; в крохотной темной комнатке с задернутыми шторами я лежу на столе, и она втыкает в меня булавки от макушки до пальцев ног. Так как я всегда закрываю глаза, я не уверен, чем она пользуется для того, чтобы забивать иголки, но она их забивает, в мои ноги и руки, в мои плечи и лицо. Я воображаю ее с крохотным, малюсеньким молоточком, она заколачивает иголку мне в лоб: тук, тук, тук. Потом она зажигает все иголки. Я слышу, как она поджигает их, и чувствую жар. Она выходит из комнаты, а я лежу с зажмуренными глазами, в нетерпении ожидая ее возвращения, и двадцать маленьких факелов пылают на моем теле, я как горящий дикобраз-альбинос.
Как я и ожидал, Абдула уволили. То есть был уволен весь джихад, на который Абдул работал, все эти палестинские террористы были уволены тем банком или кредитной организацией, которая держала ипотеку на здание. Все ввергнуто в хаос, и остальные жильцы встревожены. Я живу себе как человек, жизнерадостно шагающий по полю битвы, в то время как вокруг него пролетают осколки снарядов и тел. Мое предположение состоит в том, что Абдул разорил «Хэмблин» своими грандиозными замыслами. У него были большие планы, включающие в себя косметический ремонт парадного входа, укладку паркета во всех номерах и установку измельчителей мусора в каждой кухонной раковине. Если бы ему предоставили достаточно времени, он бы поставил на крыше плавательный бассейн и теннисный корт. Конечно, у него ушло шесть месяцев на починку лифта и водопровода, но Абдул – не тот человек, который будет тратить время на водопровод. Что такое водопровод по сравнению с паркетным полом? Абдулом движет мечта, его нельзя отвлекать на какой-то там ремонт. Он и вправду уложил паркет в моем старом однокомнатном номере, из которого я только что выехал, и потом сдал его симпатичной девчушке из Индианы. Или, скорее всего, он уложил паркет после того, как сдал ей квартиру, чтобы у нее не оставалось сомнений насчет того, какой он крутой тип. Теперь Абдула выгнали – пока лишь с должности менеджера, никто не гонит его из его роскошных апартаментов, где он замышляет свое неизбежное возвращение, ожидая, когда разрешатся проблемы с финансами и законом и контроль над зданием вновь окажется в его руках.
– Все это бред, – говорит он, шмыгая носом, презрительно отмахиваясь от недавних событий. – Тактика.
После того как я оставил Салли и вернулся в Лос-Анджелес, мне месяцами снились необычные сны. Некоторые из них я записывал. В одном сне у меня было отчетливое, твердое ощущение, что единственный выход, оставшийся мне в жизни, – самоубийство. В этих словах намного больше драматизма, чем в моих ощущениях того времени. В этом сне я не чувствовал невыносимой боли, а знал только, что мое «я» безвозвратно погибло, что моя жизнь окончена, тогда как тело мое продолжает жить, не синхронизированное с действительностью моей жизни. Самоубийство было единственным способом вновь синхронизироваться. Это решение было практичным, а не эмоциональным. Я помню, что сказал себе: «Хорошо бы это был сон»; но я знал, что это не так. Это было как во сне о моем отце, который приснился мне после того, как он умер: мы встретились, и, зная, что он мертв, я спорил с ним, сон это или не сон, и он все говорил мне, что нет, не сон. В этом новом сне я смотрел в окно на большой двор, пытаясь читать тетрадь, мелко исписанную синими чернилами; мимолетное воспоминание подсказывает мне, что в одной из комнат этого дома была Салли…
Убитая женщина, лежащая в углу моей квартиры, у меня еще было смутное чувство, что я ее знал… Впрочем, в какой-то момент мне показалось, что она повернула голову; и когда я вновь посмотрел в ту сторону, она исчезла, а на ее месте оказалась моя настольная лампа, лежащая на боку, высокая металлическая лампа, похожая, по словам Вив, на те, которые используют во время гинекологических обследований. На секунду я порадовался возможности, что убийства все же не произошло, но что-то во мне не могло принять этой мысли; в те месяцы после Салли мне без конца снились такие сны, которые подвергали сомнению себя самое и собственную природу, природу сна, сны, построенные на воспоминаниях вместо видений, – не на видении убиваемой женщины, а на воспоминании об этом. Воспоминания, другими словами, о таких происшествиях, которых не только никогда не было, а которые мне даже не снились; и все-таки в этих снах воспоминания уже существовали, приплыв откуда-то, где не было ни сознания, ни бессознательности.
В маленькой галерее в Багдадвиле я не так давно нашел серебряные шары. Примерно четыре дюйма в диаметре, они захватывают своей бесполезностью. В них нельзя посмотреть и увидеть цветные картинки, как в калейдоскопе; их нельзя приложить к уху и услышать звук неба, как в ракушках на пляже, что содержат звук океана. Они определенно не представляют интереса как предмет искусства, разве что тем, насколько они неинтересны: они круглой формы, и все; они серебряного цвета, и все. Они не стоят на месте, но сводят с ума своим перекатыванием туда и обратно, от одного конца стеллажа к другому. Я купил полдюжины. Только позже Вив прочла мне древнюю китайскую легенду времен династии Цзуй о крылатых драконах, которые пролетали над Китаем, похищая белых кобылиц, уносясь с ними в небо и овладевая ими. Капли драконьего семени проливались на землю, замерзая серебряными шарами, разбросанными по холмам. Теперь, зная эту легенду, я все-таки слышу небо, когда прикладываю серебряные шары к уху. Теперь, вглядываясь в отражения на них, я вижу маленькие драконьи эмбрионы, извивающиеся в море серы. Ночью, когда я в постели, между ног у Вив, они падают со стеллажа на пол и выкатываются в лунный свет, ожидая, что холодный луч испарит их, вернет на родину…
Салли замужем. Я узнал это пару дней назад, вечером в баре, от человека, который, как и все остальные, ждал, что кто-то другой расколется первым, и посчитал, что к этому времени кто-то уже должен был это сделать. Таким образом, учитывая период полураспада слуха – между временем, когда это всего лишь слух, и временем, когда он становится правдой, – можно подсчитать, что это, должно быть, случилось довольно давно, может, еще прошлой весной. Я так понимаю, Лос-Анджелес полон людей, которые давно знали о свадьбе Салли и гадали, сколько времени пройдет, прежде чем узнаю я. Она позвонила пару месяцев назад, сразу после того, как столкнулась с Вентурой во время одной из его поездок в Остин. Когда он вернулся в Лос-Анджелес, он рассказал мне, что видел ее, но мало что еще; может, он знал, а может, и нет. Она пару раз оставляла сообщения на автоответчике, и я перезванивал и оставлял ей сообщения через человека, снимавшего трубку; больше я от нее ничего не слышал. Потом я случайно встретился в баре с одной женщиной, она была хорошей обшей подругой, когда мы с Салли были вместе, и мы стали беседовать, и она проговорилась, что была на свадьбе у Салли. «На свадьбе?» – спросил я, не будучи уверен, что правильно расслышал ее за шумом; и даже в темноте мне было видно, как на ее лице сменялись гаммы то белых, то красных оттенков.
Я, собственно, не так уж и сержусь, что мне не сказали об этом раньше. Я сам – самый большой в мире трус в таких ситуациях и считаю, что это не моя ответственность – доставлять новости, которые должен был доставить кто-то другой, только потому, что мне не повезло и я оказался не в то время не в том месте и узнал о произошедшем. Я даже не так уж и сержусь, что мне ничего не сказала Салли. По правде сказать, хотя именно Салли и должна была сказать мне об этом, я бы не хотел услышать это от нее. Мне бы понадобилось, ради нее или ради самого себя, найти красноречивый или элегантный способ выразить свои чувства, в то время как я не чувствовал бы в себе особого красноречия или элегантности. Моя ярость по поводу всего этого – и это самая настоящая ярость, пусть никто не усомнится, – моя ярость вызвана не тем, что я ждал, что Салли вернется ко мне, поскольку я не ждал, и не тем, что я собирался вернуться к ней, поскольку я не собирался этого делать, но тем, что этот брак – ложь; и, хотя в мире лжецов я и сам лжец, эта ложь слишком глубока даже для меня. Она была в Лос-Анджелесе и зашла занести мои вещи, которые она так и не собралась вернуть раньше, или я так и не собрался потребовать обратно; когда я открыл ей дверь, на ее лице была все та же смесь раздражения, и вины, и грусти, которая видна на нем с тех пор, как я ушел, – или это она ушла? В кафе на углу, когда пламя третьего кольца начало вздыматься над холмом, она спросила: «Ну почему же я всегда все порчу? И как же я испортила то, что было между нами?» И когда она сказала это, на ее лице была та же смертельная грусть, что и почти пять лет назад, когда мы были скорее в начале пути, нежели в конце, и сидели в маленьком баре на бульваре Ла-Сьенега, уставившись в окно. «Еще один мужчина, – тихо сказала она тогда, имея в виду, естественно, меня, – которого я сделаю несчастным». Я рассмеялся, не зная лучшего ответа. В этот раз у меня точно так же не было ответа. Тот внутренний голос, который не мог не смилостивиться над ней, хотел ответить ей: «Ты сделала все, что могла», – что-то в этом роде. Дать ей поблажку. Но я больше никому не даю поблажек. Так что у меня не было ответа для Салли. Наверно, молчание было довольно-таки разрушительным. Может, в тот молчаливый момент замужество Салли стало неизбежным. Мы допили кофе и ушли, прежде чем жар костров вдалеке стал слишком невыносимым. Когда-то я любил женщину по имени Лорен. Теперь, оглядываясь назад, мне кажется, что Лорен и Салли были тесно связаны, хотя они не могли бы сильнее отличаться друг от друга при всем желании и хотя в моей жизни их разделял промежуток в десять лет. Темная Салли и светлая Лорен, одна – певица, вторая – педиатр; их роднило только замешательство. Когда Лорен наконец вернулась к мужу, многое во мне преобразилось, а что-то еще умерло на долгое время. Долгое время после Лорен я не мог верить в любовь – в такую любовь, которая превращает тебя в силу природы; спустя годы после того, как она вернулась к Джейсону, Лорен иногда звонила – перекинуться парой слов, и я не мог слушать ее голос, не выворачиваясь наизнанку. Я никогда не винил ее. «Ты сделала все, что могла». Я знал и знаю сейчас, что она ничего не делала злоумышленно, а, скорее, запутавшись; кто из нас всегда уверен в правоте своего сердца и всегда храбро следует его зову? А потом, через целые десять лет, когда я оставил свою собственную жену и влюбился в Салли, однажды ночью зазвонил телефон, и это была Лорен. Мне кажется, что не прошло и пяти минут с того момента, как ее муж вышел из дома – и из ее жизни, – как она позвонила мне. И я не мог увидеться с ней, когда мой собственный брак был в руинах, а свой новый роман я еще даже не начал расшифровывать. Так что в последующие два года мы иногда общались по телефону, и в конце концов я навестил ее после того, как все развалилось с Салли; она жила рядом с пляжем, и с первого взгляда я понял, что бывает так – человек перевернет твой мир вверх дном, а после этого проходит столько времени, что он уже не может перевернуть его обратно. Мы поужинали вместе. Мы не занимались любовью. Я обнял ее, и она заснула у меня в объятиях. «Я ничего не жду», – солгала она, когда я уходил.
Той ночью после возвращения домой мне снился один сон за другим, они соединялись в длинный туннель, в конце которого я видел прошлое. Это была безумная ночь, все перепуталось, путаница с Лорен вновь всплыла посередине путаницы с Салли. В течение следующих недель она оставила мне немало сообщений, на которые я нарочно отвечал лишь по прошествии все более долгого времени. Съездив за границу в давно запланированный отпуск, она позвонила через несколько часов после возвращения; прошла неделя, прежде чем я ей перезвонил, удостоив ее автоответчик такой тщедушной отговоркой, что мое поведение взбесило меня самого. Ее реакция, запечатленная моим автоответчиком на следующий день, была столь же поразительна, сколь немногословна. «Я много думала, – тщательно проговорила она, – о том, что у нас с тобой долгая история. Очень долгая история. – Тут она сделала паузу. – Я не хочу, чтобы ты еще когда-либо мне звонил». И повесила трубку.
Как я уже говорил, я больше никому не даю поблажек. Ей понадобилось одиннадцать лет, чтобы решить, что она хочет, чтобы я вернулся. Мне понадобилась неделя, чтобы ответить на ее звонок, – и она больше не желала меня знать. И я не стал звонить, так как она велела этого не делать, хотя, как я подозреваю, она говорила это не всерьез; и через полгода на моем автоответчике оказалось еще одно сообщение, которое она, видимо, читала по бумажке, – необычайно горькая речь о том, какой я лжец. И любовь былых лет, когда я любил ее больше, чем кого бы то ни было прежде, когда она изменила навеки то, как я любил людей, взорвалась, и шрапнель от взрыва все еще свистит по моей жизни. Я знал, что она была в ужасе, – одинокая, потерявшая прошлое, олицетворенное мужем, ради которого она пожертвовала всем. Теперь она жила со страшным сознанием того, что сделала неправильный выбор; когда я не смог отменить ее выбора, она возненавидела меня. «Прошел год с тех пор, как ты попросила меня никогда больше не звонить тебе, – написал я ей наконец. – Я часто думал, что с моей стороны было ошибкой не позвонить тебе вопреки твоим словам. Сейчас я пишу не затем, чтобы сказать последнее слово; если ты действительно веришь, что моя любовь была ложью, едва ли какие-то мои слова заставят тебя передумать. Но за год мне стало слишком трудно жить, зная это, и не отвечать тебе: может быть, тебе стало необходимо верить во что-то другое. Мне нужно было написать тебе и сказать, что если каким-то образом время и изменило или обмануло одного из нас, или если мы оба все-таки подвели друг друга в любви, моя любовь была подлинной, и я всегда знал, что твоя любовь тоже подлинна, и я думаю, в глубине души ты тоже это знаешь».
Может быть, я больше не знаю, что в любви подлинного; я знаю только, что больше всего не хочу казаться по отношению к ней циником. Может быть, нужно дойти до конца жизни, чтобы понять, что в ней подлинного, или, может быть, как моя мать с отцом, нужно провести с человеком жизнь, чтобы понять, насколько подлинна путаница любви, в противоположность тому, насколько несерьезна путаница романтическая. Я послал Лорен это письмо, и через неделю оно вернулось нераспечатанное; оно все еще лежит у меня, заклеенное, с почтовым штемпелем, как будто я храню его, чтобы когда-нибудь предъявить перед судьей или присяжными как доказательство, что оно на самом деле существует и что я действительно приложил усилия к тому, чтобы написать его. Лорен еще раз позвонила спустя несколько месяцев, чтобы сказать свое последнее слово. «Наверное, – сказала она, – я осталась с Джейсоном, потому что он, по крайней мере, был честен». Может быть, ты действительно веришь в это, Лорен. Может быть, в этот момент ты убедила себя, будто это правда, так что я не буду пытаться тебя переубедить, а скажу только, что тебе придется потратить всю жизнь на то, чтобы убедить себя в этом, поскольку убедить в этом кого-либо другого тебе не удастся и на две секунды. Он дурно обращался с тобой, он изменял тебе, он ежедневно лгал тебе, и ты все равно осталась с ним, и я в этом не виноват. Это разбивает мне сердце, и мне так жаль, как только может быть, истинно жаль, это не презрительная жалость и не жалостливость, а жалость сопереживания человеческой душе, и эта жалость может искорежить человеку жизнь ничуть не хуже любой другой. Но я в этом не виноват, и я бросил уже извиняться перед людьми за то, что они сделали неправильный выбор. Я никогда не жду, чтобы кто-то извинился за мой выбор.
Наученные миром мужчин, которым они становятся безразличны, как только сойдут на нет их юность и красота, обманутые временем женщины оглядываются вокруг и видят, как внезапно исчезают все их возможности; они с трудом сохраняют то, что порочный мир приучил их считать ценностями, а потом жестоко переосмысливают ситуацию. Вглядываясь в прошлое, прищуриваясь, чтобы разглядеть воспоминание, они реконструируют смутный образ в своей голове. Тогда они говорят себе: вообще-то он был не так уж и плох. Никогда не бил меня. Хранил верность, насколько я знаю. Не брал у меня денег. Слушал меня так, как будто у меня больше мозгов, чем у пепельницы. В постели мог довести меня до оргазма или, по крайней мере, старался, а когда я плакала, прижимал меня к себе и, не часто, а иногда, даже плакал со мной. Другими словами, он не был самым что ни на есть эгоистичным и неотесанным типом из всех, кого я знала. Некоторые подруги даже говорили, какая, мол, я дура, что отпустила его. Нет, если подумать об этом теперь, с ним было не так уж и плохо; если подумать, хм, интересно, остался ли у меня его телефон с того времени… И они звонят. Отчаяние у них на губах и в горле, и я чувствую себя препаршиво. Я пугаюсь их ужаса, и то, что сохранилось во мне с прежних времен, примерно с тех времен, когда я женился, с тех деньков идеализма, от которых я так резко отказался, что даже лучшие мои друзья до сих пор не могут в это поверить, та часть меня хочет избавить этих женщин от ужаса, отбросить ужас в сторону. Клянусь. Я хочу уверить их, что их жизнь не кончена, и что они не вечно будут одиноки – это и пугает их до потери пульса, – и что если они и будут одиноки, это не так уж и плохо. Но я принадлежу к тому меньшинству, которое считает, что лучше быть одному, чем с человеком, которого ты презираешь, если только, конечно же, тот, кого ты презираешь, – не ты сам.
Вскоре после того, как Лорен вернулась к мужу, я переехал в небольшую двухэтажную квартиру-студию в тупичке рядом с парком Макартур. На этой улочке жила последняя элита Лос-Анджелеса, профессора из близлежащего художественного института и наследники «старых денег», жившие там уже полвека, с тех пор, когда этот район был одним из самых престижных в Лос-Анджелесе. Теперь, конечно же, район осаждали дикие орды: панки, студенты и начинающие художники, к которым принадлежал и я. По соседству со мной жила молодая пара; поденщик по имени Рой, который потерял работу годом ранее и поэтому просиживал весь день дома, слушая радио и принимая наркотики, пока его жена не приходила домой с работы, и тогда они отправлялись по клубам в Чайнатаун. Я начал общаться с ними, я даже не помню точно, как это случилось. Как-то вечером он пожаловался, что мою музыку слишком громко слышно через стенку, но оценил мой вкус и решил, что мне следует присоединиться к их ночным походам, а может, это изначально была ее идея. Ее звали Маделайн. Она работала секретаршей через кадровое агентство, которое посылало ее в одну юридическую контору за другой, где в конце концов наступал момент, когда старший компаньон предлагал ей интим и ей приходилось искать новую работу.
Этого никогда не приходилось долго ждать. То, что она вообще отказывалась от подобных предложений – и я не знаю наверняка, что она отказывалась каждый раз, – было слегка удивительно, если учесть не только щедрые финансовые вознаграждения, которые обычно подразумевались, но и ее хамелеонскую сексуальность, настолько же развратную в одну минуту, насколько целомудренную в следующую. У нее были переспелые красные губы и широко раскрытые карие глаза под смерчем каштановых, слегка рыжеватых волос. В те ночи в Чайнатауне, когда толпы плотно набивались в клубы, и все были прижаты друг к другу, и ниже плеч их руки и пальцы жили секретной жизнью, она слишком соблазнительно танцевала со мной, она протягивала руку, расстегивала мне ширинку и держала меня в ладони в то время, как Рой стоял с нами рядом, поскольку никому не было видно, что делают другие. Понятно, что мне следовало выпутаться из этой ситуации. Но я сделал неправильный ход, заглядевшись на ее удивительное лицо, из-за которого становилось совершенно неважно, что там делают или не делают ее руки; и довольно быстро настало утро, когда Рой вырубился от наркотиков, принятых ночью, и Маделайн стояла у меня на пороге. Честное слово, сперва я сопротивлялся. Но очень быстро сопротивляться стало невозможно. Она предлагала мне себя снова и снова, провоцируя, дразня и унижая меня в одно и то же время; лишь задним числом я начинаю с удивлением понимать, чего она на самом деле хотела. Она хотела, чтобы я побил ее. Она хотела, чтобы я побил ее, как бил ее Рой, и, наверно, тот, с кем она была до Роя, и тот, с кем она была еще раньше. Задним числом становится яснее ясного, чего она хотела, зачем говорила все те бесившие меня слова, из-за которых я вожделел ее и ненавидел, все те бесившие меня слова, из-за которых эти два чувства сливались в одно. Но поскольку я ни разу не ударил женщину, для меня ее желание было непостижимо, и вместо этого мы трахались еще безумней, в то время как он слушал из соседней квартиры через стену; это раздирало последние ошметки того, что еще оставалось у меня от чувства к Лорен, того, что я мог еще заставить себя вспомнить, пока однажды ночью, в темноте, когда я вошел в нее, она не кинула на меня свирепого взгляда через голое плечо, прошипев: «Какая ты скотина», – и это привело меня в восторг. В этот момент оставшаяся мне жизнь оторвалась от всего того, что случилось прежде, и я освободился от того, чем был ранее, от своей невинности и боли, все смылось в кромешной тьме, кроме прозрачной струйки моего семени. Несколько лет назад, сразу после Землетрясения, но до того как все по-настоящему завертелось с Вив, я был в книжном магазине, где пытался потеснить какую-то женщину и занять среди стеллажей наиболее выгодную позицию, откуда я мог бы с абсолютной, стопроцентной, совершенно несомненной уверенностью убедиться, что в магазине нет ни одной моей книги, когда я посмотрел на эту женщину и сказал: «Саманта?» Саманта была рыжеватой блондинкой, которую я знал когда-то, как раз до Лорен. Прошло почти пятнадцать лет с тех пор, как мы последний раз виделись, и ее жестокая красота беспризорницы поистрепалась от усталости, хотя и по прошествии лет была так же не отягощена самосознанием, как прежде; в ее голове не было ни одной мысли, которую не привнес бы туда кто-то еще. Даже в ее «остроумии» чувствовалось заимствование. «Просто резкий вдох», – говорила она, когда зевала, что-то вроде того. Теперь, спустя долгие годы, в книжном магазине ее глаза все еще норовили стрельнуть по сторонам, как стреляли тогда, но в этом взоре было больше паники, как будто за пятнадцать лет она поняла, как мало значит ее красота, и ощутила, как бдительное мироздание с каждым мигом разочаровывается в ней все больше и больше. Она стояла в проходе между книжными полками и держала последний экземпляр моей последней книги перед собой, как щит, и, кажется, я дал ей телефон, а может, мы обменялись телефонами, потому что довольно скоро она мне позвонила, и какое-то время я пытался перехитрить собственные импульсы, что дается нам легче при дневном свете, нежели в темноте. В конце концов как-то вечером я решил проехаться по побережью и увидеться с ней.
– Кому?
– Адольфу Сарру.
– В справочнике…
– Ему было двадцать четыре, когда он снял «Смерть Марата».
Сперва я озадачился. И вдруг внезапно понял.
– Конечно, – ответил я смеясь, – двадцать четыре, серьезно? Не знаю, как я так лажанулся. Еще что?
– Э-э-э, нет, все остальное сходится…
– Ну и прекрасно. Замечательно. Люблю, когда все сходится, – продолжал я, наделав ему комплиментов до чертиков.
– О'кей. – И он повесил трубку, сбитый с толку.
Я полчаса смеялся над этим, а еще через час позвонили из отдела искусства, спросить, нет ли у меня кадров из фильма, чтобы проиллюстрировать статью, и теперь я знал, что это хохма; Шейл даже объяснил проверяльщикам и арт-директору, в чем дело. «По справочнику ему двадцать четыре» – очень смешно. «Кадры для иллюстрации» – животики надорвешь. Но после того как я отсмеялся, я начал снова закалять себя перед неизбежным; раньше или позже, после того, как я на славу повеселюсь, и после того, как он на славу повеселится, Шейл настоит на серьезном, фундаментальном обсуждении той вечно растравляющей меня внутренней гнили, которая заставляла меня писать о стрип-барах как центрах духовности и несуществующих фильмах. Не то чтобы он меня уволит; как я уже говорил, Шейл – начальник, который даст тебе каждый шанс исправиться, прежде чем до этого дойдет. И в какой-то мере это смущало меня еще больше, потому что я воспользовался его корректностью точно так же, как, на мой взгляд, ею пользовались другие. Я развеял свою скуку за его счет и за счет газеты и чувствовал, что повел себя инфантильно; следующие несколько дней я все собирался позвонить ему и вымолить прощение, как школьник, чей учитель ждет, пока он сознается в своем проступке. Целую неделю я набирал его номер и вешал трубку, прежде чем он ответит, мучаясь все больше и больше, вплоть до того утра, когда я прихватил на улице свежий номер газеты, и вот моя статья – на тринадцатой странице, без фотографии, но в остальном прямо как настоящая: ГЕРОИЧЕСКОЕ ВОСКРЕШЕНИЕ АДОЛЬФА САРРА, гласил заголовок.
Я стоял на тротуаре, с ужасом и неверием уставившись в газету. Шейл никогда бы не зашел так далеко; его профессиональное редакторское достоинство могло позволить ему подшутить надо мной или над собой, но не над газетой. Идиот-проверяльщик, очевидно, прочел не ту статью в справочнике. Он совершенно спутал мой выдуманный фильм с каким-то другим фильмом, и теперь моя идиотская шутка распечатана черным по белому в сотне тысяч экземпляров газеты. До конца дня киностудии и кинотеатры поднимут крик, может быть, будут грозить судом; вот теперь существовала полная возможность того, что я могу потерять работу, или, что хуже, Фрейд Н. Джонсон потребует моего увольнения и Шейл снова прикроет меня своим телом, как он прикрывал половину народа в газете, зная, что это может стоить работы ему. Я спровоцировал невероятно дурацкий кризис, и я поспешил обратно в «Хэмблин», где отчаянно забарабанил в дверь Вентуры. Но его не было дома, и тогда я вернулся к себе в люкс и позвонил доктору Билли, но и он не отвечал.
Текли часы. Не звонил телефон, не отвечал доктор Билли, не было дома Вентуры. Наступил вечер, спустилась тьма, и все еще ничего не происходило; вот прошла ночь, и наступил рассвет, и снова прошел день, и ничего. Потом прошли выходные, и настала новая неделя, и вокруг была все та же тишина, хотя в какой-то момент я слышал, как Вентура вернулся в свой номер и крутил бибоп на магнитофоне. Но я уже не знал, что сказать ему, так как прошло четыре дня без единого слова от кого-либо; я чувствовал себя слишком глупо во всей этой истории, чтобы рассказать даже Вив. И я ничего не говорил…
Но в тот первый вечер после того, как на улицах появилась рецензия на «Марата», пока я все еще ждал, что телефон гневно зазвонит и я попадусь в силки собственного обмана, мне пришла в голову мысль, которая не приходила ко мне годами. По какой-то причине – скорее всего, по той простой причине, что если бы я потерял работу, то остался бы без какого-то более интересного занятия, – я начал думать о том, чтобы написать еще одну книгу, одну последнюю книгу, хотя давно смирился с тем, что никогда ее не напишу. Далеко над морем моей души рвался на части ледник моей совести, под небом памяти; и я начал мысленно записывать историю путешественника, который вечно пытается перейти ледник, взойти по его стенам еще раз, как я уже столько раз пытался, прежде чем истощение страсти, веры, энергии и мужества заставило меня сдаться. Лежа на постели в темноте, я провожал путешественника мысленным взглядом, пока он не скрылся из вида. Я проводил его в свой сон, до горизонта, где белизна льда становится белизной неба, и он исчезает из вида. «Он исчезает из вида», – кажется, пробормотал я про себя, прежде чем задремать. Но это не значит, ответил сон, что его больше нет.
Несколько дней назад я проснулся от головной боли, первой за долгое время. Сначала голова болит не очень сильно, но потом боль начинает роиться в моем мозгу, два дня, три, потом неделю… Я пошел к своему иглотерапевту в Маленьком Токио; в крохотной темной комнатке с задернутыми шторами я лежу на столе, и она втыкает в меня булавки от макушки до пальцев ног. Так как я всегда закрываю глаза, я не уверен, чем она пользуется для того, чтобы забивать иголки, но она их забивает, в мои ноги и руки, в мои плечи и лицо. Я воображаю ее с крохотным, малюсеньким молоточком, она заколачивает иголку мне в лоб: тук, тук, тук. Потом она зажигает все иголки. Я слышу, как она поджигает их, и чувствую жар. Она выходит из комнаты, а я лежу с зажмуренными глазами, в нетерпении ожидая ее возвращения, и двадцать маленьких факелов пылают на моем теле, я как горящий дикобраз-альбинос.
Как я и ожидал, Абдула уволили. То есть был уволен весь джихад, на который Абдул работал, все эти палестинские террористы были уволены тем банком или кредитной организацией, которая держала ипотеку на здание. Все ввергнуто в хаос, и остальные жильцы встревожены. Я живу себе как человек, жизнерадостно шагающий по полю битвы, в то время как вокруг него пролетают осколки снарядов и тел. Мое предположение состоит в том, что Абдул разорил «Хэмблин» своими грандиозными замыслами. У него были большие планы, включающие в себя косметический ремонт парадного входа, укладку паркета во всех номерах и установку измельчителей мусора в каждой кухонной раковине. Если бы ему предоставили достаточно времени, он бы поставил на крыше плавательный бассейн и теннисный корт. Конечно, у него ушло шесть месяцев на починку лифта и водопровода, но Абдул – не тот человек, который будет тратить время на водопровод. Что такое водопровод по сравнению с паркетным полом? Абдулом движет мечта, его нельзя отвлекать на какой-то там ремонт. Он и вправду уложил паркет в моем старом однокомнатном номере, из которого я только что выехал, и потом сдал его симпатичной девчушке из Индианы. Или, скорее всего, он уложил паркет после того, как сдал ей квартиру, чтобы у нее не оставалось сомнений насчет того, какой он крутой тип. Теперь Абдула выгнали – пока лишь с должности менеджера, никто не гонит его из его роскошных апартаментов, где он замышляет свое неизбежное возвращение, ожидая, когда разрешатся проблемы с финансами и законом и контроль над зданием вновь окажется в его руках.
– Все это бред, – говорит он, шмыгая носом, презрительно отмахиваясь от недавних событий. – Тактика.
После того как я оставил Салли и вернулся в Лос-Анджелес, мне месяцами снились необычные сны. Некоторые из них я записывал. В одном сне у меня было отчетливое, твердое ощущение, что единственный выход, оставшийся мне в жизни, – самоубийство. В этих словах намного больше драматизма, чем в моих ощущениях того времени. В этом сне я не чувствовал невыносимой боли, а знал только, что мое «я» безвозвратно погибло, что моя жизнь окончена, тогда как тело мое продолжает жить, не синхронизированное с действительностью моей жизни. Самоубийство было единственным способом вновь синхронизироваться. Это решение было практичным, а не эмоциональным. Я помню, что сказал себе: «Хорошо бы это был сон»; но я знал, что это не так. Это было как во сне о моем отце, который приснился мне после того, как он умер: мы встретились, и, зная, что он мертв, я спорил с ним, сон это или не сон, и он все говорил мне, что нет, не сон. В этом новом сне я смотрел в окно на большой двор, пытаясь читать тетрадь, мелко исписанную синими чернилами; мимолетное воспоминание подсказывает мне, что в одной из комнат этого дома была Салли…
Убитая женщина, лежащая в углу моей квартиры, у меня еще было смутное чувство, что я ее знал… Впрочем, в какой-то момент мне показалось, что она повернула голову; и когда я вновь посмотрел в ту сторону, она исчезла, а на ее месте оказалась моя настольная лампа, лежащая на боку, высокая металлическая лампа, похожая, по словам Вив, на те, которые используют во время гинекологических обследований. На секунду я порадовался возможности, что убийства все же не произошло, но что-то во мне не могло принять этой мысли; в те месяцы после Салли мне без конца снились такие сны, которые подвергали сомнению себя самое и собственную природу, природу сна, сны, построенные на воспоминаниях вместо видений, – не на видении убиваемой женщины, а на воспоминании об этом. Воспоминания, другими словами, о таких происшествиях, которых не только никогда не было, а которые мне даже не снились; и все-таки в этих снах воспоминания уже существовали, приплыв откуда-то, где не было ни сознания, ни бессознательности.
В маленькой галерее в Багдадвиле я не так давно нашел серебряные шары. Примерно четыре дюйма в диаметре, они захватывают своей бесполезностью. В них нельзя посмотреть и увидеть цветные картинки, как в калейдоскопе; их нельзя приложить к уху и услышать звук неба, как в ракушках на пляже, что содержат звук океана. Они определенно не представляют интереса как предмет искусства, разве что тем, насколько они неинтересны: они круглой формы, и все; они серебряного цвета, и все. Они не стоят на месте, но сводят с ума своим перекатыванием туда и обратно, от одного конца стеллажа к другому. Я купил полдюжины. Только позже Вив прочла мне древнюю китайскую легенду времен династии Цзуй о крылатых драконах, которые пролетали над Китаем, похищая белых кобылиц, уносясь с ними в небо и овладевая ими. Капли драконьего семени проливались на землю, замерзая серебряными шарами, разбросанными по холмам. Теперь, зная эту легенду, я все-таки слышу небо, когда прикладываю серебряные шары к уху. Теперь, вглядываясь в отражения на них, я вижу маленькие драконьи эмбрионы, извивающиеся в море серы. Ночью, когда я в постели, между ног у Вив, они падают со стеллажа на пол и выкатываются в лунный свет, ожидая, что холодный луч испарит их, вернет на родину…
Салли замужем. Я узнал это пару дней назад, вечером в баре, от человека, который, как и все остальные, ждал, что кто-то другой расколется первым, и посчитал, что к этому времени кто-то уже должен был это сделать. Таким образом, учитывая период полураспада слуха – между временем, когда это всего лишь слух, и временем, когда он становится правдой, – можно подсчитать, что это, должно быть, случилось довольно давно, может, еще прошлой весной. Я так понимаю, Лос-Анджелес полон людей, которые давно знали о свадьбе Салли и гадали, сколько времени пройдет, прежде чем узнаю я. Она позвонила пару месяцев назад, сразу после того, как столкнулась с Вентурой во время одной из его поездок в Остин. Когда он вернулся в Лос-Анджелес, он рассказал мне, что видел ее, но мало что еще; может, он знал, а может, и нет. Она пару раз оставляла сообщения на автоответчике, и я перезванивал и оставлял ей сообщения через человека, снимавшего трубку; больше я от нее ничего не слышал. Потом я случайно встретился в баре с одной женщиной, она была хорошей обшей подругой, когда мы с Салли были вместе, и мы стали беседовать, и она проговорилась, что была на свадьбе у Салли. «На свадьбе?» – спросил я, не будучи уверен, что правильно расслышал ее за шумом; и даже в темноте мне было видно, как на ее лице сменялись гаммы то белых, то красных оттенков.
Я, собственно, не так уж и сержусь, что мне не сказали об этом раньше. Я сам – самый большой в мире трус в таких ситуациях и считаю, что это не моя ответственность – доставлять новости, которые должен был доставить кто-то другой, только потому, что мне не повезло и я оказался не в то время не в том месте и узнал о произошедшем. Я даже не так уж и сержусь, что мне ничего не сказала Салли. По правде сказать, хотя именно Салли и должна была сказать мне об этом, я бы не хотел услышать это от нее. Мне бы понадобилось, ради нее или ради самого себя, найти красноречивый или элегантный способ выразить свои чувства, в то время как я не чувствовал бы в себе особого красноречия или элегантности. Моя ярость по поводу всего этого – и это самая настоящая ярость, пусть никто не усомнится, – моя ярость вызвана не тем, что я ждал, что Салли вернется ко мне, поскольку я не ждал, и не тем, что я собирался вернуться к ней, поскольку я не собирался этого делать, но тем, что этот брак – ложь; и, хотя в мире лжецов я и сам лжец, эта ложь слишком глубока даже для меня. Она была в Лос-Анджелесе и зашла занести мои вещи, которые она так и не собралась вернуть раньше, или я так и не собрался потребовать обратно; когда я открыл ей дверь, на ее лице была все та же смесь раздражения, и вины, и грусти, которая видна на нем с тех пор, как я ушел, – или это она ушла? В кафе на углу, когда пламя третьего кольца начало вздыматься над холмом, она спросила: «Ну почему же я всегда все порчу? И как же я испортила то, что было между нами?» И когда она сказала это, на ее лице была та же смертельная грусть, что и почти пять лет назад, когда мы были скорее в начале пути, нежели в конце, и сидели в маленьком баре на бульваре Ла-Сьенега, уставившись в окно. «Еще один мужчина, – тихо сказала она тогда, имея в виду, естественно, меня, – которого я сделаю несчастным». Я рассмеялся, не зная лучшего ответа. В этот раз у меня точно так же не было ответа. Тот внутренний голос, который не мог не смилостивиться над ней, хотел ответить ей: «Ты сделала все, что могла», – что-то в этом роде. Дать ей поблажку. Но я больше никому не даю поблажек. Так что у меня не было ответа для Салли. Наверно, молчание было довольно-таки разрушительным. Может, в тот молчаливый момент замужество Салли стало неизбежным. Мы допили кофе и ушли, прежде чем жар костров вдалеке стал слишком невыносимым. Когда-то я любил женщину по имени Лорен. Теперь, оглядываясь назад, мне кажется, что Лорен и Салли были тесно связаны, хотя они не могли бы сильнее отличаться друг от друга при всем желании и хотя в моей жизни их разделял промежуток в десять лет. Темная Салли и светлая Лорен, одна – певица, вторая – педиатр; их роднило только замешательство. Когда Лорен наконец вернулась к мужу, многое во мне преобразилось, а что-то еще умерло на долгое время. Долгое время после Лорен я не мог верить в любовь – в такую любовь, которая превращает тебя в силу природы; спустя годы после того, как она вернулась к Джейсону, Лорен иногда звонила – перекинуться парой слов, и я не мог слушать ее голос, не выворачиваясь наизнанку. Я никогда не винил ее. «Ты сделала все, что могла». Я знал и знаю сейчас, что она ничего не делала злоумышленно, а, скорее, запутавшись; кто из нас всегда уверен в правоте своего сердца и всегда храбро следует его зову? А потом, через целые десять лет, когда я оставил свою собственную жену и влюбился в Салли, однажды ночью зазвонил телефон, и это была Лорен. Мне кажется, что не прошло и пяти минут с того момента, как ее муж вышел из дома – и из ее жизни, – как она позвонила мне. И я не мог увидеться с ней, когда мой собственный брак был в руинах, а свой новый роман я еще даже не начал расшифровывать. Так что в последующие два года мы иногда общались по телефону, и в конце концов я навестил ее после того, как все развалилось с Салли; она жила рядом с пляжем, и с первого взгляда я понял, что бывает так – человек перевернет твой мир вверх дном, а после этого проходит столько времени, что он уже не может перевернуть его обратно. Мы поужинали вместе. Мы не занимались любовью. Я обнял ее, и она заснула у меня в объятиях. «Я ничего не жду», – солгала она, когда я уходил.
Той ночью после возвращения домой мне снился один сон за другим, они соединялись в длинный туннель, в конце которого я видел прошлое. Это была безумная ночь, все перепуталось, путаница с Лорен вновь всплыла посередине путаницы с Салли. В течение следующих недель она оставила мне немало сообщений, на которые я нарочно отвечал лишь по прошествии все более долгого времени. Съездив за границу в давно запланированный отпуск, она позвонила через несколько часов после возвращения; прошла неделя, прежде чем я ей перезвонил, удостоив ее автоответчик такой тщедушной отговоркой, что мое поведение взбесило меня самого. Ее реакция, запечатленная моим автоответчиком на следующий день, была столь же поразительна, сколь немногословна. «Я много думала, – тщательно проговорила она, – о том, что у нас с тобой долгая история. Очень долгая история. – Тут она сделала паузу. – Я не хочу, чтобы ты еще когда-либо мне звонил». И повесила трубку.
Как я уже говорил, я больше никому не даю поблажек. Ей понадобилось одиннадцать лет, чтобы решить, что она хочет, чтобы я вернулся. Мне понадобилась неделя, чтобы ответить на ее звонок, – и она больше не желала меня знать. И я не стал звонить, так как она велела этого не делать, хотя, как я подозреваю, она говорила это не всерьез; и через полгода на моем автоответчике оказалось еще одно сообщение, которое она, видимо, читала по бумажке, – необычайно горькая речь о том, какой я лжец. И любовь былых лет, когда я любил ее больше, чем кого бы то ни было прежде, когда она изменила навеки то, как я любил людей, взорвалась, и шрапнель от взрыва все еще свистит по моей жизни. Я знал, что она была в ужасе, – одинокая, потерявшая прошлое, олицетворенное мужем, ради которого она пожертвовала всем. Теперь она жила со страшным сознанием того, что сделала неправильный выбор; когда я не смог отменить ее выбора, она возненавидела меня. «Прошел год с тех пор, как ты попросила меня никогда больше не звонить тебе, – написал я ей наконец. – Я часто думал, что с моей стороны было ошибкой не позвонить тебе вопреки твоим словам. Сейчас я пишу не затем, чтобы сказать последнее слово; если ты действительно веришь, что моя любовь была ложью, едва ли какие-то мои слова заставят тебя передумать. Но за год мне стало слишком трудно жить, зная это, и не отвечать тебе: может быть, тебе стало необходимо верить во что-то другое. Мне нужно было написать тебе и сказать, что если каким-то образом время и изменило или обмануло одного из нас, или если мы оба все-таки подвели друг друга в любви, моя любовь была подлинной, и я всегда знал, что твоя любовь тоже подлинна, и я думаю, в глубине души ты тоже это знаешь».
Может быть, я больше не знаю, что в любви подлинного; я знаю только, что больше всего не хочу казаться по отношению к ней циником. Может быть, нужно дойти до конца жизни, чтобы понять, что в ней подлинного, или, может быть, как моя мать с отцом, нужно провести с человеком жизнь, чтобы понять, насколько подлинна путаница любви, в противоположность тому, насколько несерьезна путаница романтическая. Я послал Лорен это письмо, и через неделю оно вернулось нераспечатанное; оно все еще лежит у меня, заклеенное, с почтовым штемпелем, как будто я храню его, чтобы когда-нибудь предъявить перед судьей или присяжными как доказательство, что оно на самом деле существует и что я действительно приложил усилия к тому, чтобы написать его. Лорен еще раз позвонила спустя несколько месяцев, чтобы сказать свое последнее слово. «Наверное, – сказала она, – я осталась с Джейсоном, потому что он, по крайней мере, был честен». Может быть, ты действительно веришь в это, Лорен. Может быть, в этот момент ты убедила себя, будто это правда, так что я не буду пытаться тебя переубедить, а скажу только, что тебе придется потратить всю жизнь на то, чтобы убедить себя в этом, поскольку убедить в этом кого-либо другого тебе не удастся и на две секунды. Он дурно обращался с тобой, он изменял тебе, он ежедневно лгал тебе, и ты все равно осталась с ним, и я в этом не виноват. Это разбивает мне сердце, и мне так жаль, как только может быть, истинно жаль, это не презрительная жалость и не жалостливость, а жалость сопереживания человеческой душе, и эта жалость может искорежить человеку жизнь ничуть не хуже любой другой. Но я в этом не виноват, и я бросил уже извиняться перед людьми за то, что они сделали неправильный выбор. Я никогда не жду, чтобы кто-то извинился за мой выбор.
Наученные миром мужчин, которым они становятся безразличны, как только сойдут на нет их юность и красота, обманутые временем женщины оглядываются вокруг и видят, как внезапно исчезают все их возможности; они с трудом сохраняют то, что порочный мир приучил их считать ценностями, а потом жестоко переосмысливают ситуацию. Вглядываясь в прошлое, прищуриваясь, чтобы разглядеть воспоминание, они реконструируют смутный образ в своей голове. Тогда они говорят себе: вообще-то он был не так уж и плох. Никогда не бил меня. Хранил верность, насколько я знаю. Не брал у меня денег. Слушал меня так, как будто у меня больше мозгов, чем у пепельницы. В постели мог довести меня до оргазма или, по крайней мере, старался, а когда я плакала, прижимал меня к себе и, не часто, а иногда, даже плакал со мной. Другими словами, он не был самым что ни на есть эгоистичным и неотесанным типом из всех, кого я знала. Некоторые подруги даже говорили, какая, мол, я дура, что отпустила его. Нет, если подумать об этом теперь, с ним было не так уж и плохо; если подумать, хм, интересно, остался ли у меня его телефон с того времени… И они звонят. Отчаяние у них на губах и в горле, и я чувствую себя препаршиво. Я пугаюсь их ужаса, и то, что сохранилось во мне с прежних времен, примерно с тех времен, когда я женился, с тех деньков идеализма, от которых я так резко отказался, что даже лучшие мои друзья до сих пор не могут в это поверить, та часть меня хочет избавить этих женщин от ужаса, отбросить ужас в сторону. Клянусь. Я хочу уверить их, что их жизнь не кончена, и что они не вечно будут одиноки – это и пугает их до потери пульса, – и что если они и будут одиноки, это не так уж и плохо. Но я принадлежу к тому меньшинству, которое считает, что лучше быть одному, чем с человеком, которого ты презираешь, если только, конечно же, тот, кого ты презираешь, – не ты сам.
Вскоре после того, как Лорен вернулась к мужу, я переехал в небольшую двухэтажную квартиру-студию в тупичке рядом с парком Макартур. На этой улочке жила последняя элита Лос-Анджелеса, профессора из близлежащего художественного института и наследники «старых денег», жившие там уже полвека, с тех пор, когда этот район был одним из самых престижных в Лос-Анджелесе. Теперь, конечно же, район осаждали дикие орды: панки, студенты и начинающие художники, к которым принадлежал и я. По соседству со мной жила молодая пара; поденщик по имени Рой, который потерял работу годом ранее и поэтому просиживал весь день дома, слушая радио и принимая наркотики, пока его жена не приходила домой с работы, и тогда они отправлялись по клубам в Чайнатаун. Я начал общаться с ними, я даже не помню точно, как это случилось. Как-то вечером он пожаловался, что мою музыку слишком громко слышно через стенку, но оценил мой вкус и решил, что мне следует присоединиться к их ночным походам, а может, это изначально была ее идея. Ее звали Маделайн. Она работала секретаршей через кадровое агентство, которое посылало ее в одну юридическую контору за другой, где в конце концов наступал момент, когда старший компаньон предлагал ей интим и ей приходилось искать новую работу.
Этого никогда не приходилось долго ждать. То, что она вообще отказывалась от подобных предложений – и я не знаю наверняка, что она отказывалась каждый раз, – было слегка удивительно, если учесть не только щедрые финансовые вознаграждения, которые обычно подразумевались, но и ее хамелеонскую сексуальность, настолько же развратную в одну минуту, насколько целомудренную в следующую. У нее были переспелые красные губы и широко раскрытые карие глаза под смерчем каштановых, слегка рыжеватых волос. В те ночи в Чайнатауне, когда толпы плотно набивались в клубы, и все были прижаты друг к другу, и ниже плеч их руки и пальцы жили секретной жизнью, она слишком соблазнительно танцевала со мной, она протягивала руку, расстегивала мне ширинку и держала меня в ладони в то время, как Рой стоял с нами рядом, поскольку никому не было видно, что делают другие. Понятно, что мне следовало выпутаться из этой ситуации. Но я сделал неправильный ход, заглядевшись на ее удивительное лицо, из-за которого становилось совершенно неважно, что там делают или не делают ее руки; и довольно быстро настало утро, когда Рой вырубился от наркотиков, принятых ночью, и Маделайн стояла у меня на пороге. Честное слово, сперва я сопротивлялся. Но очень быстро сопротивляться стало невозможно. Она предлагала мне себя снова и снова, провоцируя, дразня и унижая меня в одно и то же время; лишь задним числом я начинаю с удивлением понимать, чего она на самом деле хотела. Она хотела, чтобы я побил ее. Она хотела, чтобы я побил ее, как бил ее Рой, и, наверно, тот, с кем она была до Роя, и тот, с кем она была еще раньше. Задним числом становится яснее ясного, чего она хотела, зачем говорила все те бесившие меня слова, из-за которых я вожделел ее и ненавидел, все те бесившие меня слова, из-за которых эти два чувства сливались в одно. Но поскольку я ни разу не ударил женщину, для меня ее желание было непостижимо, и вместо этого мы трахались еще безумней, в то время как он слушал из соседней квартиры через стену; это раздирало последние ошметки того, что еще оставалось у меня от чувства к Лорен, того, что я мог еще заставить себя вспомнить, пока однажды ночью, в темноте, когда я вошел в нее, она не кинула на меня свирепого взгляда через голое плечо, прошипев: «Какая ты скотина», – и это привело меня в восторг. В этот момент оставшаяся мне жизнь оторвалась от всего того, что случилось прежде, и я освободился от того, чем был ранее, от своей невинности и боли, все смылось в кромешной тьме, кроме прозрачной струйки моего семени. Несколько лет назад, сразу после Землетрясения, но до того как все по-настоящему завертелось с Вив, я был в книжном магазине, где пытался потеснить какую-то женщину и занять среди стеллажей наиболее выгодную позицию, откуда я мог бы с абсолютной, стопроцентной, совершенно несомненной уверенностью убедиться, что в магазине нет ни одной моей книги, когда я посмотрел на эту женщину и сказал: «Саманта?» Саманта была рыжеватой блондинкой, которую я знал когда-то, как раз до Лорен. Прошло почти пятнадцать лет с тех пор, как мы последний раз виделись, и ее жестокая красота беспризорницы поистрепалась от усталости, хотя и по прошествии лет была так же не отягощена самосознанием, как прежде; в ее голове не было ни одной мысли, которую не привнес бы туда кто-то еще. Даже в ее «остроумии» чувствовалось заимствование. «Просто резкий вдох», – говорила она, когда зевала, что-то вроде того. Теперь, спустя долгие годы, в книжном магазине ее глаза все еще норовили стрельнуть по сторонам, как стреляли тогда, но в этом взоре было больше паники, как будто за пятнадцать лет она поняла, как мало значит ее красота, и ощутила, как бдительное мироздание с каждым мигом разочаровывается в ней все больше и больше. Она стояла в проходе между книжными полками и держала последний экземпляр моей последней книги перед собой, как щит, и, кажется, я дал ей телефон, а может, мы обменялись телефонами, потому что довольно скоро она мне позвонила, и какое-то время я пытался перехитрить собственные импульсы, что дается нам легче при дневном свете, нежели в темноте. В конце концов как-то вечером я решил проехаться по побережью и увидеться с ней.