«Кабального совета» нет, потому что всем нам, тем, кто предположительно в него входит, за исключением Шейла, настолько наплевать, что нам лень даже отпираться, что «кабальный совет» существует, не говоря уж о том, чтобы в нем участвовать. Доктор Билли О'Форте – самый популярный персонаж в редакции, может быть, даже единственный человек в редакции, которого все любят. Как-то вечером, когда он был пьян и трезвого ума у него хватало лишь на то, чтобы надеяться, что я слишком пьян, чтобы вспомнить что-то на следующий день, он признался, что у него действительно докторская степень, если можно себе представить такой позор; с еще большей досадой он объявил, что докторскую писал на тему «Современная мысль в американской литературе». Он заставил меня поклясться, что я сохраню его тайну, и я заверил его, что, конечно же, никому не расскажу. Однако я не обещал не называть его в открытую «доктором», и теперь все зовут его доктором. Кроме работы в газете, доктор Билли пытается найти спонсоров для документального фильма, который он снимает, о случаях гиперсексуальности в Гватемале; этот проект является продолжением документального фильма о гиперсексуальности в Копенгагене, который, в свою очередь, послужил продолжением его магнум-опуса, документального фильма о случаях гиперсексуальности в Бомбее. Несколько лет назад какой-то таинственный миллионер из Сан-Франциско предоставил ему фант на условиях, что он будет год путешествовать вокруг света со своей женой Джейн и снимать документальный фильм о повсеместных гиперсексуалах. Вскоре после того, как деньги были получены, миллионер умер, и доктор Билли как-то забыл о съемках фильма и просто объехал весь свет. В Рио-де-Жанейро было прекрасно, как я слышал. Газета ухватилась за такой причудливый поворот событий и назначила доктора Билли своим «интернациональным» корреспондентом, пока, устав от утомительных остановок на своем пути, вроде Бангкока и Барселоны, он не вернулся в Америку, изведенный скукой, и газета тут же переименовала его в «национального» корреспондента. Теперь он заглядывает в редакцию время от времени, чтобы поныть о том, как это обременительно – путешествовать по свету на деньги мертвых миллионеров. Доктор Билли ростом примерно пять с половиной футов, что стоит отметить только потому, что каждый, кто читал его статьи, думает, что он ростом шесть с половиной футов. Его излюбленная выходка – рассказывать всем, как плохо он пишет и какую тухлятину только что написал, и каждый раз я ведусь на эти россказни – все-таки для писательских ушей нет новости приятней, чем что кто-то другой написал плохо, – пока не прочитываю его статью, и тогда мне хочется взять его за руку и запихать его пальцы в точилку для карандашей. Почему-то именно у такого ужасного, по его словам, журналиста, как он, все остальные газетные авторы регулярно воруют самые остроумные строчки и наиболее вдумчивые наблюдения, как это делал много раз и я сам.
   Еще есть Вентура. Вентура основал газету, когда впервые приехал в Лос-Анджелес из Техаса пятнадцать лет назад. Он пишет в ней колонку каждую неделю с самого первого дня и таким образом стал одним из самых знаменитых писателей Лос-Анджелеса; за эти годы он отказался как минимум от трех серьезных предложений редакторской должности. В свободное время он написал четыре или пять книг и три или четыре киносценария, а когда он чувствует, что недостаточно продуктивен, добавляет к этому том-другой поэзии. Он – самоучка от начала и до конца, и сведения у него в голове, включающие в себя все от геологии до китайской экономики, до романов Уиллы Кэтер[1] и Д. Г. Лоуренса, слишком обширны, чтобы проводить с ним много времени; я давно перестал верить в возможность того, что когда-либо буду знать или прочту столько же, сколько и он. Он провидец и чудак, он – звезда фильма о своей собственной жизни, в котором сочиняет все диалоги и назначает себе лучшие реплики. Он ездит на рвотно-зеленом «шевроле» с пробегом в полмиллиона миль, который считает прекрасной машиной и постоянно ремонтирует и реставрирует; его симбиоз с этой рухлядью зародился примерно тогда, когда он пересек границу Лос-Анджелеса, и с тех пор становится все запутанней. Он думает, что фильм, в котором он живет, – вестерн, а машина – его верный скакун.
   – Голоса советуют мне не ставить сегодня машину в гараж, – произносит он нараспев после сейсмического толчка, который сотрясает «Хэмблин» вплоть до балок в подземном гараже. Он не волнуется о том, что здание может рухнуть на него, он волнуется о том, что оно может рухнуть на машину. «Голоса» вечно говорят с Вентурой, рассказывая ему, что имеет место быть в дальних углах Вселенной.
   – Голоса, – говорю я, – советуют тебе не волноваться столько о своей машине.
   – Мне они так не говорят.
   – Зато мне они говорят именно так.
   – Мои голоса говорят с тобой о моей машине?
   – Да.
   – Ничего они тебе не говорят.
   – Говорят. Они попросили меня передать тебе, что уже задолбались слушать про твою машину.
   – Ничего подобного они не говорят. Может, они имеют в виду твою машину.
   – Мои голоса не говорят со мной про машину. У моих голосов есть поважнее предметы для обсуждения, чем моя машина.
   – Твои голоса вовсе с тобой не говорят, – парирует Вентура. – Ты не общался со своими голосами с тех пор, как тебя приучили ходить на горшок.
   Вентура – фанат голосов. Когда он основал газету, то очутился в чернильной плаценте ее рождения, как человек и как писатель; с тех пор эти две ипостаси плотно переплелись. Он любит считать себя некой местной живой легендой, что, конечно же, полностью объясняется манией величия, – и все же, возможно, не полностью, потому что на каком-то уровне, хотя я никогда не скажу ему этого и, вероятно, убью любого, кто ему это скажет, он на самом деле немного легенда. Он один из немногих людей, чье имя можно сделать нарицательным и придумать слово «Вентурескный» – хотя мне всегда казалось, что «Вентурийский» будет позвонче, – что было бы похоже… ну, я думал сказать – на легенду, но это было бы положительно Вентурескно. «Видишь?» – спрашивает он, указывая на что-то, прикрепленное к холодильнику.
   Это статья, вырезанная со страницы двадцать шесть из утренней газеты, пара сотен слов о каком-то вулкане, который, согласно некоему научному исследованию, извергся на острове Бора-Бора и сместил береговую линию на три тридцать вторых миллиметра. Но ученые не открывают нам, объясняет Вентура, и его рот начинает изгибаться в своей обычной безумной ухмылке, что подъем прилива на Бора-Бора на три тридцать вторых миллиметра полностью переиначивает все сейсмические токи в Тихоокеанском бассейне, и… К тому времени, как Вентура завершает объяснения, земля разверзается, и всё кубарем летит в огненные расщелины и заглатывается кратерами размером с Лонг-Бич – люди, звери, здания, негодяи-кинопродюсеры, обдурившие его на две с половиной тысячи долларов много лет назад, – всё, кроме его проклятой машины, которая является космическим тотемом и нашим единственным шансом на спасение. В этом толковании планетных метаморфоз Вентурескно не то, что теоретический апокалипсис Вентуры неизбежен, а то, с каким абсолютным ликованием он об этом повествует; в сердце своем Вентура верит, что человечество слишком надменно и загублено, чтобы безнаказанно продолжать свое существование. Он ждет не дождется, когда мы все будем поставлены на место, где бы оно ни было. В конце концов, сколько бы лет ни прошло и куда бы они нас ни вывели, моя дружба с Вентурой останется на своем месте, там, где мы были с самого начала. Когда я был в этом городе никем, писателем, едва фиксирующимся чужим сознанием, Вентура, самый известный критик города, написал рецензию на мою книгу. Это была не только одна из самых умных рецензий, когда-либо написанных о моих книгах, но и самая щедрая, плюс в то время он не мог извлечь и маломальской выгоды из того, что поддержал потенциального соперника. Но этого требовал его кодекс интеллектуальной честности. Он предлагает мне свою щедрость снова и снова, опять и опять, и я не знаю никого – если проникнуть за фасад мистической жесткости, который он возводит, – у кого сердце распахнуто шире, чем у Вентуры, никого – когда он приперт к стенке и выхода нет, – кто рассмеется звонче, когда из его собственного притворства выпустят воздух. Чудак и провидец, он пишет статьи, которые могут быть на две трети нелепицей, а на одну треть состоять из идей, о которых еще никто не задумывался и не говорил такими словами. Иначе говоря, состоящими из абсолютно оригинальных мыслей. У кого еще в наше время бывает одна абсолютно оригинальная мысль из трех? У кого еще бывает хоть одна из двадцати трех? Та же страсть, что околдовывает тех, кто любит Вентуру, чертовски бесит других, особенно самопомазанных блюстителей нынешнего духа времени; это страсть, которая никогда не сдается и не принимает капитуляции от других. Страсть Вентуры проводит черту в песках нашего времени. Люди становятся по одну или другую ее сторону, но никто не может стоять на черте.
 
   В последний раз карьера романиста сверкнула передо мной в Нью-Йорке, прежде чем совсем исчезнуть в темноте. Меня радушно пригласила одна нью-йоркская художественная группа провести чтение в Сентрал-Парке вместе еще с одним автором; все расходы были оплачены, включая гостиничный номер и железнодорожный билет на восток. На первом отрезке пути, от Лос-Анджелеса через Аризону и Нью-Мексико, к северу через Колорадо, всю дорогу до Сент-Луиса, у меня было отдельное купе, причем довольно нехилое купе, куда мне приносили завтрак, обед и ужин и расстилали постель на ночь. «Эй, да я ведь не просто автор, а большая шишка!» – думал я в удивлении, заказывая водку и величественно махая рукой из окна изумленным прохожим, как будто я президент. Однако, но мере того как мы продвигались на восток, условия ухудшались. Где-то за Сент-Луисом меня пересадили на другой поезд, и, когда мы покинули Чикаго и начали пересекать Иллинойс, жилище мое становилось все менее впечатляющим, пока одним утром я не проснулся в Пенсильвании и не увидел, что нахожусь в чулане, а мои соседи – швабры и огнетушитель. Никто не приносил мне завтрак, и никто не расстилал мне постель. «Я, твою мать, на кого похож, – рявкнул на меня проводник, когда я заказал водки, – на проводника, что ли?»
   Когда я прибыл в Нью-Йорк и вдохнул его воздух, одно это, казалось, подтверждало, что моя траектория начала решительно гнуться книзу. Как и в случае с Лос-Анджелесом, если ты сам – не из Нью-Йорка, то каждый раз, когда попадаешь туда, он растет, как памятник всем твоим достижениям, или, что точнее, всем твоим фиаско – урбанологией твоего личного успеха или провала. По дороге в Сентрал-Парк случилось так, что я перехватил такси у женщины, которая уже долго его ждала; пока я сидел на заднем сиденье и переживал из-за этого, такси едва избежало лобового столкновения с другим такси. Представляя себе пылающую, скрежещущую металлом смерть, я думал не о том, что мне нужно было уступить машину женщине, а о том, что она никогда не узнает, что если бы какой-то подонок не урвал у нее машину, она была бы мертва. Я не переставая думал об этом всю дорогу к Сентрал-Парку, гадая, каким образом, если бы я погиб в аварии, я бы дал этой женщине знать, что за одолжение судьба сделала ей в последнюю минуту; я воображал, как вцепляюсь в руку врача «скорой помощи» и хриплю, описывая женщину, и заставляю его поклясться, что он найдет ее и все ей объяснит. И потом я начал думать о всех смертельных несчастных случаях, которые я неведомо для себя пропустил в своей жизни, и как настоящее было всего лишь кульминацией всех неизвестных мне почти-что-попаданий, являвшихся частью неизвестного прошлого, и…
   Другими словами, я прилично себя завел к тому времени, как добрался до парка. Второй писатель, с которым свела меня группа, был фантастом феноменальной известности. Он практически изобрел целую ветвь научной фантастики в одиночку, и его всегда цитировали в важных журналах. На самом деле он очень милый человек; время от времени, к разным случаям, он говорил добрые слова о моих книгах. Мы как-то раз встречались в Лос-Анджелесе и сидели в «Электробутоне», любуясь прекрасной стриптизершей-евразийкой по имени Кийо, в то же время пытаясь вести один из тех дружелюбных литературных tet-a-tetes, которые авторы, стремящиеся к званию большой шишки, вечно воображают себе с другими авторами: я – завидуя его феноменальной репутации и поразительному успеху и религиозно преданным читателям по всему миру, а он – завидуя… ну, не знаю, чему у меня он мог завидовать, но, я думаю, он был удручен тем, что безнадежно погряз в жанре научной фантастики, и если мне и было чем утешиться, это тем, что я не безнадежно погряз в жанре научной фантастики. Короче, я полностью ожидал, что он будет ключевой фигурой этого события, чем он и был, хотя, думаю, я мог бы обойтись и без настойчивого подчеркивания этого факта статьей в местной газете, где после нескольких сотен слов о нем мое собственное присутствие было анонсировано максимально поверхностным образом. Я также предполагал, что буду читать первым, на разогреве. Но за сценой пиар-менеджер фантаста доказывал директору программ, что его подопечный должен читать первым, «потому что все хотят уйти пораньше». Поскольку я был в двух футах от него, когда он это сказал, мне показалось очевидным, что он просто не сообразил, кто я; я подумал, что нужно попытаться дать знать о своем присутствии, прочищая горло, шаркая, жадно зевая, несносно напевая под нос, передвигая мебель, гремя посудой, сморкаясь, размахивая своей книгой, но все без толку.
   В итоге все же вышло так, что я читал первым. Я зачитывал свои произведения и раньше, но никогда – так: на улице, в темноте, на высоких подмостках, где свет бил мне в глаза и я читал в черноту, без понятия, сколько человек сидят передо мной – двое или две тысячи. Время от времени из черноты за пределами сцены, но будто бы очень, очень отдаленно, что-то раздавалось в ответ – мелкие смешки, например, в ответ на фразу, которая была – или не была – задумана мной как смешная. Но кроме этого, была только тишина, как мне хотелось верить – пристального внимания, хотя это с той же легкостью могла быть тишина пустого парка. И вдруг в критический момент повествования, ровно на середине, весь свет взял и потух.
   Я стоял в темноте и ждал, пока свет вновь загорится. Тикали минуты, все молча сидели в темноте и терпеливо ждали. Наконец я смог сказать только: «Я бы продолжил, но мне ничего не видно».
   Ну, наверно, это было мне уроком за то, что я вообще когда-то считал писание романов «карьерой». Писать рецензии на фильмы, с другой стороны, – вот это карьера, и когда я начал работать в газете, я, кажется, писал почти со страстью. По какой-то причине я стал специализироваться на защите фильмов, которым истеблишмент критиков уже вынес свой пагубный вердикт, фильмов, в которых какой-нибудь несчастный обманывающийся режиссер пытался добиться чего-то, что, как могли бы сразу сказать ему эксперты по современной культуре, было ему не по зубам. В действительности я очень быстро потерял интерес к любым фильмам, которые не делали из себя полного посмешища. Какое-то время это мне что-то давало, эта сумасбродная защита наглой некомпетентности; но уже прошло достаточно лет, чтобы культура отбелила посмешища с подлинным значением, то есть те, которые действительно кого-то тревожили, и Шейл недавно намекнул мне, что я сошел с правильного пути. В последнее время у меня едва получается писать. Я взял за привычку просто пялиться ночью из окна квартиры, наблюдая, как вертолеты проплывают сквозь струи дыма, слушая «Теперь путешественницу» и барабаны Марракеша на Третьей станции и гадая, какая провальная третья карьера ожидает меня после провала второй…
   Сначала это было просто. Критику следовало знать всего одно правило: все, что не недооценено, – переоценено. В это уравнение можно было подставить любой фильм, режиссера или актера и застолбить соответствующую позицию, принимая во внимание, конечно, что нечто может быть недооцененным вплоть до того момента, когда становится переоцененным, каковым остается до неизбежной встречной реакции, и тогда вновь становится недооцененным. Точки, в которой обожание или презрение культуры тонко сбалансированы, подвешены в совершенной пропорциональности, не существует; несколько лет назад я сам был недооценен и переоценен в одно и то же время. За пределами этой простейшей алгебры, признаюсь, был мимолетный период, когда – тайно, наивно – я лелеял надежду на что-то большее. Я надеялся, что в городе без политики, без личности, без смысла и без логики появится новый кинематограф, который я называл Кинематографом Истерии. Я был убежден, что этот тайный кинематограф формировался на протяжении всего двадцатого века, хотя никто этого не замечал, поскольку по своей природе он был рассеян и энтропичен и открывался лишь на аванпостах, представленных такими фильмами, как «В укромном месте», «Шанхайский жест», «Невеста Франкенштейна», «Место под солнцем», «Гильда», «Без ума от оружия», «Головокружение», «Одноглазые валеты», «Великолепие в траве», «Источник», «Маньчжурский кандидат» и «Пиноккио». Это фильмы, в которых совершенно нет смысла, – и которые мы понимаем до конца. Это фильмы, которые останутся, когда Америка совершенно лопнет по швам, кино, которое оторвется от своих якорей и шатко двинется по экрану Америки, который ничего не помнит. В эпоху, простроченную неуверенностью технического прогресса, финансовых переворотов и чумой смешанных телесных соков, когда мы паникуем настолько, что пускаем корни во все притворно узнаваемое – будь то работа, подруга, усердно исписанный календарь, телефонный справочник с обновленными междугородными кодами, – скрытое течение эпохи вытягивает нас к иррациональной истине, которую удовлетворяет лишь иррациональный кинематограф. В итоге такое кино пребывает где-то на дне души или же на самом верху – последний пронзительный выкрик истины за пределами слов и мысли, затрагивающий вопросы одержимости и искупления, находящиеся за пределами рациональных расчетов технологии или рациональной цены финансов или даже рационального растления чумы.
   Только позднее я осознал, что такого кинематографа не будет по той же причине, по которой я изначально стал кинокритиком. С тем, как время и страсть истощаются до размера булавочной головки, публика начала понимать, что ей не нужно более подвергать себя подлинному переживанию искусства, что вместо этого она может гораздо быстрей и эффективней определять и синтезировать искусство, которое уже прошло обработку критической интерпретацией. Еще лучше, еще эффективней – когда второй критик откликается на замечания первого и искусство отстраняется вдвое; еще лучше, когда третий критик отвечает второму, оно отстраняется втрое. Когда мне стало ясно, что обозреватели, комментаторы и профессиональные наблюдатели всех мастей – это истинные волхвы новой эпохи, я также увидел, что с каждым новым экспоненциальным завихрением текущего культурного логарифма художник приближается к тому идеальному утопическому моменту, когда он или она исчезнет совсем. Ну, я не дурак. Как романист я чувствовал, что становлюсь все более бестелесным с каждым проходящим моментом.
   Вот только… вот только через какое-то время скука, нагоняемая обозрением фильмов, которые невозможно было ни недооценить, ни переоценить, которые вообще не стоило оценивать, начала сводить меня с ума. И я не мог выбить его из головы, мой Кинематограф Истерии, когда на прошлой неделе засел писать рецензию на считавшийся утерянным, но восстановленный и вновь выходящий в прокат истерический немой шедевр «Смерть Марата» легендарного режиссера Адольфа Сарра, который снял этот фильм, когда ему было двадцать пять, и больше не снял ничего. Это была одна из моих лучших работ. На самом деле это, возможно, была лучшая рецензия, которую я когда-либо написал. Гениально анализируя структуру и монтаж, красноречиво иллюстрируя великолепную игру ведущей актрисы, я захватывающе теоретизировал о том, как вся история кино могла бы измениться, будь «Смерть Марата» по достоинству оценена, когда впервые вышла на экран; я даже процитировал интервью с Д. У. Гриффитом, в котором он признавал влияние «Смерти Марата» на его собственные работы. Словом, просмотр этого фильма был одним из самых светлых моментов моей карьеры кинокритика, уверял я читателей («незабываемые впечатления»), и в конце статьи я навязчиво вопрошал о том, что сталось с Сарром, который, без сомнения, был мертв. Я лишь надеюсь, заключал я, что он дожил до того дня, когда его видение было отмщено. При перечитывании это послесловие чуть не заставило меня прослезиться.
   Единственное, что меня заботило в этой рецензии, это то, что фильма «Смерть Марата» и режиссера по имени Адольф Сарр не существовало. Я их выдумал. Занимая здесь и там у французской революции, я выдумал сюжет фильма, хотя только местами и кусочками, конечно же, поскольку критик никогда не хочет выдать слишком многого; я выдумал актеров, выдумал декорации, выдумал ракурсы съемки. Я выдумал синемаскопические эффекты. Единственная правда в моей рецензии заключалась в том, что режиссер по имени Д. У. Гриффит действительно существовал, хотя интервью, о котором там говорилось, я тоже выдумал. К тому времени, как я вернулся домой из редакции после сдачи статьи, я уже начинал раздумывать, что скажу, когда мне предъявят обвинение в мошенничестве, что случится в скором времени, если не сразу же. Мне оставалось надеяться, что редактировать статью назначат доктора Билли О'Форте; до него сразу дойдет смысл хохмы, которая, может быть, доставит ему несколько веселых минут, а потом у нас будет время вдвоем подумать о том, что делать с моей шуткой. Мы могли просто сказать Шейлу, что я написал рецензию на что-то еще и безнадежно запорол задание, и вообще похерить всю статью. Шейлу это не понравится, но в целом отсутствие рецензии, наверно, было предпочтительней рецензии на фильм, которого на самом деле не существовало. Однако быстрый звонок доктору Билли выявил, что не он редактировал статью, а сам Шейл. Шейл вряд ли будет склонен смеяться. Будет как в тот раз, когда я написал о стрип-баре как духовном центре Лос-Анджелеса, и статью бросили мне в лицо, с той разницей, что стрип-бар на самом деле существовал.
   Шейл мог позвонить в любую минуту. Я без конца включал и выключал телефон, решив, что нужно наконец покончить с этим. Это последняя соломинка, скажет он, за исключением того, что – будучи Шейлом – он так не скажет; он будет тактичен, чувствительно отнесется к глубокому личному отчаянию, которое довело меня до такой выходки, и на сердце его будет лежать тяжкое бремя журналистской ответственности. Наконец телефон зазвонил. Разговор был странным. Шейл говорил о том, что хочет укоротить второй абзац и переписать первую фразу третьего; он доказывал, что средняя часть последней таблицы была ненужной.
   – Статья хорошая, – заключил он.
   – Э-э-э…
   – Завтра зайдешь в редакцию?
   – Нет, я… Шейл?
   Что, спросил он; ничего, ответил я; и мы повесили трубки. Какое-то время я сидел и пытался понять, что происходит, и тут меня осенило: конечно же, он пытался стыдом выпытать у меня признание. Он хотел увидеть, как далеко я зайду, прежде чем остановиться. Или… или это была шутка, подумал я. Он обратил мою же шутку против меня, и вообще она все равно так далеко не зайдет, должны же выпускающий редактор, служба проверки и отдел искусства забить тревогу. Разве существовала хотя бы маломальская вероятность, что один из этих занудных двадцатилеток в службе проверки пропустит такое? И следующие сорок восемь часов каждый раз, когда кто-то звонил, я бросался к телефону, наполовину с ужасом, наполовину с облегчением ожидая услышать, что обман мой раскрыт. Когда я так и не услышал вестей от выпускающего редактора, я действительно расслабился, потому что это должно было значить, что Шейл отсеял статью; у службы выпуска всегда находились какие-нибудь жалобы. Но потом позвонил один сотрудник службы проверки, самый занудный мальчишка, который всегда выглядел так, как будто у него запор, и постоянно пытался спорить со мной о вещах, в которых совершенно не разбирался.