Пару дней назад я снова начал говорить сам с собой. Кажется, я даже не сообразил, что делаю, пока не заметил, что женщина в соседней машине смотрит на меня в ужасе… С самого Землетрясения я не говорю сам с собой, как раньше, – в душе, расхаживая по квартире, в машине или идя по улице, строча как пулемет средь бела дня и ни на секунду не задумываясь. Если честно, я просто никогда не встречал того, кто с таким же пониманием отнесся бы к тому, что я говорю, и кто слушал бы меня с таким же терпением, в ком я мог бы быть так же уверен. По крайней мере, я всегда знал наверняка, что уж сам-то себя не перебью, дам себе выговориться. Несколько лет назад я проговорился об этом женщине, с которой тогда встречался. Это было сложно назвать признанием, так как в моем понимании на признание этот факт не тянул; скорей, я случайно обронил в разговоре: «Ну да, время от времени я говорю сам с собой. Нет, я имею в виду – не про себя, а вслух». Мы были на пляже, лежали на песке. Весь тот день и вечер она все сильней мрачнела, пока наконец не созналась, что считает такое поведение довольно отчетливым признаком психической неуравновешенности. Вообще-то, как ей пришлось сознаться, она считала такое поведение довольно отчетливым признаком того, что я абсолютно чокнутый; конечно же, она была права, я никогда этого не отрицал. Я никогда не отрицал, что в моей голове – глубокий раскол, проходящий сквозь всю мою душу, через мой мозг и за дверь, вдоль Джейкоб-Хэмблин-роуд, прямо к Мелроуз-авеню, к ногам Жюстин.
   На самом деле это из-за Жюстин я начал разговаривать в машине, хоть и не помню точно, что я ей рассказывал. Я ехал на восток по Мелроуз, когда увидел, как она встает передо мной на другой стороне Фэрфакс-авеню, только что мелькнув за квартал или два позади меня и вполне готовая объявиться снова еще на какой-нибудь улице за несколько миль отсюда, в любой момент в пределах ближайшего часа-двух, а то и раньше. Она зависла высоко над улицей, как всегда… Жюстин – это рекламный плакат. В последнее время она везде, этот взрыв плоти, она распласталась на шелковой простыне в едва заметных красных трусиках с кисточками того же цвета, что ее рыжие волосы, а над ней каракули красной помадой гласят: «Жюстин». Ее груди, эти розовые пышные шары, парят над городским ландшафтом, они не просто восхитительны – они сверхъестественны, вечны, как сама Жюстин, которая в первый раз открылась миру двадцать лет назад на рекламных плакатах, точно таких же, на которых она красуется сейчас, в похожей позе, с менее пышно-воздушным телом, как будто она зрела одновременно с легендой о себе. Через десять лет она вновь появилась вдоль Сансет-Стрипа, бульвара Голливуд, бульвара Ла-Сьенега… а теперь она появилась еще раз. Никто не знает точно, чем Жюстин занимается и что она рекламирует; я подозреваю, что на самом деле она не занимается ничем, хотя внизу на плакатах написан телефон для тех, кому интересно это узнать. Годы идут, а Жюстин все прорывается из декады в декаду, и каждый раз выглядит все моложе и лучше, становится все более совершенной и вездесущей, и ее единственным действительно важным занятием остается присмотр за городом – она Красный Ангел Лос-Анджелеса, охраняющий квартал за кварталом, улицу за улицей, плакат за плакатом, год за годом. Несмотря на это, я все равно запоминаю телефон.
   Мне не приходится его записывать, потому что в Лос-Анджелесе цифр я – главный запоминатель, точно так же, как в Лос-Анджелесе имен я – главный забыватель. Судя по всему, я больше не запоминаю ничего и никого – чем, наверное, успел оскорбить немало людей; я сталкиваюсь с человеком, он начинает трёп, и довольно быстро я понимаю, что должен бы узнать его, что мы уже встречались – десять, а то и двадцать раз, может быть, и сотню. После того, как он успевает наговорить с три короба, мне наконец остается только взглянуть ему прямо в глаза и сказать: «Простите, а кто вы?» – и ему это не очень-то нравится. Я разрезал путы воспоминаний о людях и событиях, и в то же время воспоминания о числах и часах и телефонных номерах липнут к моему мозгу, как мошкара к липучке. Я – глубокий колодец, в котором можно утопить неудачный роман, смерть, детский кошмар, и никогда их больше не увидеть, не услышать даже, как они падают наконец на дно, если оно есть, и в то же время я помню даты, часы и телефоны не только за себя, но и за вас. Я – ходячий органайзер, в котором хранятся всеобщие расписания и жизненно важная статистика. Я напоминаю Вив о том, что у нее бизнес-ланч в той или иной арт-галерее, я даю моему другу Вентуре знать, когда ему пора забирать белье из прачечной. Я – человек дат, расписаний и номеров банковских счетов; даже Карл звонит мне из Нью-Йорка, чтобы уточнить свое расписание на день. Так что запомнить телефон Жюстин, написанный в таком укромном уголке плаката, что, надо думать, она предпочла бы никогда и не услышать моего звонка, для меня пара пустяков. Мне даже не приходится повторять его вслух. Вместо этого, видя, как женщина в машине рядом ужасается тому, что мужчина в машине рядом с ней ведет чрезмерно оживленный разговор с несуществующим пассажиром, я заключаю, что, может быть, надо с этим завязывать, хватит говорить самому с собой. Я уже перешел ту границу, за которой мне есть что сказать, хотя бы и себе…
   За два дня, что я потратил на переезд в новый люкс, я запаниковал. Не из-за лишней траты денег, а потому что, когда я буду жить в такой квартире, буду сидеть в такой большой, широкой, открытой гостиной с таким количеством окон, от меня, возможно, будут ожидать большей продуктивности или даже вдохновения. У меня же нет никаких претензий ни на вдохновение, ни на продуктивность; как раз наоборот, я намерен сидеть в темноте, ночью, в своем большом черном кожаном кресле, уставившись на Голливуд-Хиллз за окном, как человек, взирающий на приближающееся цунами. Вот надвигается настоящее. Я кручу одни и те же фильмы на своем мониторе, без звука: «Злые и красивые», «Из прошлого», «Ящик Пандоры», «Я ходил с зомби». Изучив фильмы у меня на полке, Вентура отмечает, что среди них нет ни одного веселого. «Что ты мелешь? – огрызаюсь я в ярости. – Тебе не кажется, что „Красная императрица“ – это развеселый фильм? Тебе не кажется, что „Объезд“: – это просто умора?» В прошлый раз, когда я заходил в номер Вентуры – дальше по коридору, – я посмотрел на его полку с фильмами, и вот уж у кого нет ни одного веселого фильма, кроме чаплинских; и ведь и он, и я – мы оба знаем, что «Огни большого города» для него не веселый фильм, а глубокомысленный. По правде сказать, у меня только и есть, что веселые фильмы. Любой из них может насмешить до истерики.
   На стенах своей квартиры Вентура развешивает цитаты, выписанные на бумажках, максимы, которые он наковырял из своего чтения, слова мудрости. У него висит там даже одно-другое мое изречение. Если встанешь в одном конце его квартиры и дочитаешь до другого, то уйдешь, унося в голове краткое содержание двадцатого века, которое, впрочем, будет сильно разниться с тем, что этот век мог бы заключить о себе. Вентура вел спор с двадцатым веком и теперь, когда тот кончился, продолжает спорить с ним – сперва с веком, а потом и со всем тысячелетием. Вся жизнь Вентуры – это спор с двадцатым веком, в котором я – модератор, рефери. Я отслеживаю удары ниже пояса, коленом в пах, по больным местам, и пытаюсь делать это так, чтобы в процессе не попало и мне. Я сохраняю нейтралитет по отношению не только к веку и тысячелетию, но и к самому Господу Богу; скажем так – пока что я отказываюсь вынести окончательное суждение… Уже несколько лет Вентура и я каждый мотаемся по «Хэмблину» из номера в номер, пытаясь выгадать местечко получше, хотя зачем – я понятия не имею. Он переезжает в одну сторону по коридору, в то время как я переезжаю в другую; он жил в квартире побольше, а переехал в маленькую, еще до того, как я съехал из своего маленького номера в люкс. Перемещаясь во все меньшее и меньшее пространство, он скапливает все больше и больше перлов на бумажках, пока ни на одной стене не остается больше места, и тогда он начинает вешать новые поверх старых: он никогда ничего не выбрасывает, упаси боже. Хоть раз хотел бы я видеть, как он что-нибудь выкидывает, хоть одну крохотную, накарябанную на бумажке мудрость, – только чтобы увидеть, что же он выкинет; я бы даже не обиделся, если бы цитата принадлежала мне. Когда Вселенная перестанет расти и начнет сжиматься, Вентура начнет уничтожать все эти откровения, пока не оставит одну-единственную бумажку, – и вот ее-то я и хочу прочесть. Ее-то я и хочу взять с собой в могилу.
   С другой стороны, я избавляюсь от вещей по мере того, как переселяюсь в более открытое пространство. По мере того, как Вселенная ширится, вещи разбредаются от меня; они снова начнут скапливаться, когда Вселенная начнет сжиматься. Вот она, необъятно-крохотная разница между мной и Вентурой. Скоро он станет жить в чулане, в котором будет набито больше бумаги, чем в Библиотеке Конгресса США, а я стану жить на крыше, нагишом, в своем черном кожаном кресле. В это утро, когда я иду по коридору, чтобы заглянуть к нему, он сидит на полу, упершись взором в карты таро, разложенные в виде креста. Он размышляет над значением Королевы Кубков, лежащей в перекрестии. На поломанном столе, стоящем посреди его вечно сжимающегося жилища, – обычная гора почты, которую он получает как автор колонки в нашей газете. Вентура настолько целеустремлен, что обязательно ответит на все эти письма; его колонка печатается с самого первого номера газеты, вышедшего почти пятнадцать лет назад. Но сейчас, сидя в фетровой шляпе, ковбойских сапогах и своей всегдашней рубашке с закатанными рукавами между письмами поклонников и незаправленной печатной машинкой, он уставился на Королеву Кубков. Он почти всегда носит фетровую шляпу и ковбойские сапоги, даже когда сидит дома; лишь в очень редких случаях он снимает шляпу, и иногда, если он чувствует себя совсем свободно, его можно застать в носках. Уставившись на Королеву Кубков, он пытается угадать, кто же она. Он гадает – не бывшая ли это жена, или, может, его нынешняя подруга, или женщина, которая была его предыдущей подругой, и, возможно, станет следующей. Одна из самых прочных и отрадных сторон нашей с Вентурой дружбы – это то, что когда дело доходит до женщин, у него все еще хуже, чем у меня. Лучшее и наиболее убедительное свидетельство тому – то, что он-то думает, будто у меня дела обстоят даже хуже, чем у него.
   – Я не спрашиваю, – говорит он, – что же им нужно. Ты не слышал от меня этого вопроса.
   – Нет.
   – Мне бы и в голову не пришло спросить.
   – Ну почему же.
   – Нет, – качает он головой, – я об этом и не думаю. Мне такое даже в голову не может прийти.
   – Вообще-то это просто.
   – Что?
   – Это просто. Что им нужно. Мне раз плюнуть ответить на этот вопрос.
   – Да? – На миг он встревожен. – Ну ладно, тогда… скажи.
   – Всё.
   – Что?
   – Им нужно всё.
   Его лицо становится мертвенно-бледным.
   – Тогда мы в полной заднице, – говорит он с безнадежностью.
   Вентура настолько обескуражен женщинами, что когда я объясняю ему свои Три Закона о Женщинах, он их даже записывает.
   – Во-первых, – загибаю я палец, – они другие.
   – Во-первых, они другие, – повторяет он, записывая в маленький блокнотик. У него всегда с собой блокнотик, куда он все записывает, чтобы потом упомянуть в своей колонке или прикрепить к стене.
   – Во-вторых, они сумасшедшие.
   – Во-вторых, они сумасшедшие. – Скрип ручки по бумаге.
   – В-третьих, они забавные.
   – В-третьих, они забавные.
   Он перечитывает список. Вентура убежден, что каждую женщину неотразимо влечет к нему. «Ну что эта баба смотрит на меня, – стонет он в ресторане, – ну почему она это не прекратит. В моей жизни сейчас слишком много женщин». Каждая женщина в каждом ресторане, каждая женщина на улице, каждая женщина, которая скажет ему хоть слово или просто рыгнет в его направлении, – все они хотят его. В этой жизни на него возложено бремя разочаровать их всех. Тех, кого он не успевает разочаровать сразу, ему приходится разочаровывать позже. Это касается тех, с кем у него завязываются отношения, тех, кому он назначает роли в кинокартине своей жизни; так же, как он, они грандиозны. Что ни роман – то неповторимая бурная драма. «У вас с ней не отношения, – сказала Вив Вентуре как-то вечером в «Муссо-Франке» о какой-то его подруге, – у вас сводка о глобальных катаклизмах». В последнее время я кое-что замечаю. Каждая женщина в жизни Вентуры – все грандиозней, все эпичней, чем предыдущая, пока он не находит еще одну – самую замечательную из всех, самую умную и самую красивую, в прошлой жизни бывшую кинозвездой, а в этой перевоплотившуюся в суфийскую богиню, – и потом бросает ее, как всегда, по причинам, которых мне не понять. Совсем недавно он бросил одну девушку только потому, что в ней не было ничего, что бы ему не нравилось; она была женщиной без единого изъяна.
   – Как я мог оставаться с женщиной, – жалобно тянет он, – у которой нет ни одного изъяна?
   – Ты не понимаешь, – возражаю ему я. – Ты был ее изъяном.
   – В этом все и дело! В этом как раз все и дело! Я был ее изъяном. Как я мог оставаться с женщиной, единственным изъяном которой был я сам?
   Конечно же, спустя несколько недель, если не дней, он пожалеет об этом.
   – Я ехал по пустыне, – будет объяснять он, яростно меряя шагами квартиру, – когда меня ударило как молнией. – И он ударит себя по затылку, чуть не сшибив с головы шляпу, чтобы показать мне, как это – когда тебя посещает такое озарение: – Мне следовало жениться на Суфийской Богине.
   – Ты знаешь, – наконец признаюсь я ему, – за все те годы, что мы знакомы, я так ничего и не понял в твоих отношениях ни с одной из твоих женщин. На самом деле мне сложней разобраться в твоих романах, чем в своих собственных. Это неправильно, так не бывает. В чужих заморочках всегда легче разобраться, чем в своих. Готов спорить, – указываю я ему, – что тебе легче разобраться в моих отношениях с женщинами, чем в своих.
   – Ты прав. Это так.
   – Так и должно быть. Только ведь в моих романах и вправду легче разобраться, чем в твоих. Даже мне кажется, что в моих романах легче разобраться, чем в твоих.
   Мне не свойственно скрывать какой-то подтекст, сказал он мне однажды, подтекста в моей жизни нет.
   – Но вот что интересно, – говорю я, – в твоей жизни скрытый подтекст имеется исключительно в твоих отношениях с женщинами.
   Когда женский вопрос настолько сбивает нас с толку, мы прибегаем к единственному выходу, который нам остался: мы пишем. Мы пишем так, как будто нам все понятно и раскладывать мир по полочкам – это наше дело. Я пишу только о фильмах, но Вентура пишет о Жизни. В это утро, все еще размышляя о Даме Кубков, мы направляемся в газету. Я веду машину, потому что он не хочет ехать на своей, на старом «шевроле», выпущенном где-то в шестидесятых – семидесятых, который он тоже считает грандиозным механизмом, еще грандиозней, чем его женщины. Всю дорогу в редакцию он сидит рядом со мной и бормочет, как мантру: «Они другие, они сумасшедшие, они забавные». И вдруг:
   – Черт! – восклицает он, – им-таки нужно все!
   – Ну, – отвечаю я, – если быть до конца честным, то нам тоже.
   Я работаю в газете уже около трех лет, с тех самых пор, как у меня все кончилось с Салли. Газета выходит раз в неделю, а делают ее в гулкой пещере бывшего «Египетского театра», находящегося недалеко от разверстой пасти затопленной лос-анджелесской подземки. Первые несколько месяцев, приезжая на работу, я каждое утро видел, что за ночь кто-то уволок из фойе еще один сувенир – колесницу фараона, плиту с загогулинами, изображающими иероглифы, или мумию в саркофаге из папье-маше, – пока от величественного парадного входа не остался лишь голый клочок земли. Сам же кинозал отделан до потолка потускневшим, осыпающимся золотом. Рекламный отдел расположился на сцене, там, где раньше был экран, а редакция оккупировала проплешины от выкорчеванных зрительских рядов. Офис главного редактора – на балконе, а секретарша трудится за стойкой бывшего буфета. Издатель поселился в проекционной будке; там тесновато, зато обзор хорош.
   Мой стол, к счастью, находится рядом с одним из бывших запасных выходов. Когда я только пришел в газету, никто из сотрудников со мной не разговаривал, кроме некоторых редакторов и арт-директора, гениального, но неуравновешенного гомосексуала, который вечно на всех кидался. Когда-то, будучи более впечатлительным, он прочел одну мою книгу и пришел в восторг, и у нас сложилось что-то вроде дружбы. В результате все остальные стали вербовать меня, когда требовалось его умилостивить или наладить перемирие. Здешний народ мне нравится, но их слишком многое не устраивает в работе, за которую я бы в их возрасте удавился. Сильнее этой зависти только обида. Как в любой конторе, здесь идет борьба за территорию и сплетаются в плотный клубок различные склоки; все пропитано сплетнями. Вскоре после того, как мы с Салли разошлись, случилось так, что я, будучи пьян, подавлен и болен на всю голову, однажды ушел с вечеринки вместе с одной из рекламных агентш, циничной блондинкой-вамп, словно сошедшей с экрана фильма-нуар, которая беспрерывно курила и выкладывала мне всю подноготную о каждом человеке в редакции. В процессе соблазнения мне пришло в голову, что завтра, в свою очередь, все будут знать все, что она узнает обо мне, и первым делом то, что в этот конкретный вечер я не сильно преуспел по части секса. Конечно же, как позже сказал мне доктор Билли О'Форте, «не прошло и суток с момента, как ты ей засадил, и по всему Лос-Анджелесу уже затрезвонили телефоны». Спустя несколько лет слухи все еще разгораются заново каждый раз, когда кто-нибудь засекает нас с ней за разговором, длящимся более пяти минут. Сотрудники, которые успели перетрахать все, что движется, в стенах редакции, грустно покачивают головами и шепчутся о том, как они «разочарованы» во мне.
   Что я могу сказать? Я не человек, а сплошное разочарование. Я почувствовал, что действительно пришелся к месту в газете, лишь после того, как, быстро постигнув искусство разочарования, продолжил практиковаться, пока полностью не усвоил науку разрушения иллюзий. К этому времени я абсолютно обескуражил тех, кто был еще настолько наивен, что ожидал от меня каких-либо выдающихся свершений. Сегодня утром, только приехав, мы с Вентурой немедленно наталкиваемся на Фрейда Н. Джонсона, издателя газеты. Джонсон – неудавшийся кинопродюсер, ростом пять футов пять дюймов, он прилюдно и горько оплакивает отсутствие у мира всякого почтения к нему и в глубине души подозревает, что он гомо-сексуал. Он часто оканчивает спор хныканьем: «Я знаю, что ты прав, а я не прав. Но ты-то всегда прав». Сколько себя помню, он пытается придумать, как уволить главного редактора, хотя неизвестно, что Джонсон станет делать, когда ему это удастся. Он явно ни шиша не смыслит в издании газет, и все наши лучшие авторы давно заявили, что уволятся, если это произойдет, но Джон-сон, совершая один из своих глупейших просчетов, скорее всего в это не верит. Я, например, дал понять всем, кого это касается, что лично я уйду хотя бы потому, что этот самый редактор в свое время нанял меня вопреки всякому, по мнению более резонного человека, здравому смыслу. Пока что Фрейд Н. Джонсон рыщет в недрах «Египетского театра», и его душа рвется наружу, сплетаясь в слова и фразы, написанные у него на лбу пылающим неоном. «Я не педик!» – орет одна из этих явных мыслей. «Я высокий!» – пищит другая. «Ты выше меня, я тебя ненавижу!» – выпаливает третья, постоянная и излюбленная.
   Фрейд Н. Джонсон регулярно изливает душу Венту-ре, возможно, потому что Вентура здесь дольше, чем все остальные. Пусть Джонсон себе думает, что, когда он уволит редактора, он сможет завербовать на эту должность Вентуру, который наладит работу в газете; Вентура разрешает Джонсону изливать ему душу, как он объясняет мне, дабы знать, что творится на самом деле. Эта стратегия кажется мне явно опасной, так как позволяет Джонсону набираться храбрости и втихомолку поощряет его веру в то, что ему сойдут с рук любые безрассудства. Однако сегодня мне совсем не до того. Я убираю со стола, сметаю в мусорную корзину записки о том, кто мне звонил в мое отсутствие, и жду лишь того, когда Вентура разделается со своим интриганством, чтобы можно было ехать домой, поскольку вчера под утро мне приснился сон, о котором я никак не дождусь ему рассказать. В последнее время мне снова начали сниться сны, то есть мне видятся поразительно живые сны, которые я запоминаю со всеми подробностями, хотя обычно мой мозг хранит не больше воспоминаний о них, чем нос – о дыме вчерашнего костра. Этот сон приснился мне вчера под утро около половины одиннадцатого или вроде того. Я проснулся на минуту и увидел Вив, которая свернулась клубочком на своей половине кровати, а не у меня между ног, и снова заснул, и мне приснился этот ужасный сон… Мы жили в отеле при казино в Лас-Вегасе, и с нами была моя мать, хотя во сне я ее и не видел. Молодая незнакомая девушка выманила меня из нашего номера в бассейн, и я хотел было раздеться и зайти в бассейн с этой незнакомкой, как вдруг увидел Вив, наблюдающую за нами из окна. Я поспешил обратно в номер и нашел ее на лестнице, в рыданиях. С превеликим возмущением я обвинил ее в беспричинной ревности, в гневе выбежал из комнаты и отправился на прогулку по всему подземному Лас-Вегасу, по туннелям, которые соединяли между собой все казино, пока не вышел из-под земли где-то на окраине. Смеркалось. Казино, где я жил, находилось неподалеку. Большой, потный, темноволосый мужчина с редкой бороденкой сказал: «Сейчас здорово тряхнет», – и в этот момент на дальних холмах поднялась пыль и птицы в панике рассыпались по всему небу. Пока земля содрогалась у меня под ногами, я держался за дорожный знак «стоп», стоявший посреди пустыни, и смотрел, как мой многоэтажный отель, который теперь напоминал «Хэмблин», слегка дрожит. И вдруг, когда, казалось, подземные толчки и вместе с ними опасность миновали, казино рассыпалось в прах. Я был ошеломлен. Я побежал обратно к месту, где оно стояло, но когда я наконец очутился там, небо потемнело и от казино ничего не осталось, не осталось даже видимости, что когда-то там что-то было; но даже в темноте песок сиял тусклым красным светом, и люди стояли вокруг, уставившись на него, оглушенные происходящим, пока кто-то не сказал: «Надо копать». Какое-то время мы копали, вытаскивая из песка деревянные брусья. Но вскоре мы прекратили наше занятие – оно показалось бессмысленным. Было очевидно, что все, кто находился в казино, – похоронены, недосягаемы, в сотнях футов под нами.
   Я был опустошен. Я думал, что же делать. Думал о том, что мне нужно будет позвонить друзьям моей матери и семье Вив, и нужно будет позвонить Вентуре, чтобы он приехал за мной, потому что моя машина тоже была похоронена вместе со всем, что в ней было, и мне некуда идти. Во сне я очень четко сознавал, что все мое прошлое исчезло, и в этом опустошении был некий тошнотворный оппортунизм, сознание того, что теперь все позади. Потом, одурманенный, я очутился в другом казино, где на подкашивающихся ногах бродил по залам, пока не сообразил, что нужно, по крайней мере, попробовать докричаться до Вив с матерью, на случай, если они все же живы и услышат меня. Я открыл рот и начал кричать…
   И проснулся.
   Мое удивление не имело границ. Мне и в голову не приходило, что все это мне снится, и сон все еще оставался в моей голове с вызывающей четкостью. Вив по-прежнему лежала, свернувшись рядом со мной калачиком, спиной ко мне.
   – О господи, – вздохнул я и потянулся к ней. Она повернулась.
   – Что случилось? – сказала она, немедленно приходя в сознание.
   – О господи. Мне снился жуткий сон.
   – О чем?
   Я покачал головой:
   – Нет, я не могу…
   – А я там была?
   – Нет.
   На самом деле мне не показалось, что сон был конкретно о ней или даже о нас. Но мысль, с которой я проснулся, которую вынес из сна, была не о том, что сон стер из моей жизни прошлое, а о том, что во сне я притворился, будто возмущен ревностью и горем Вив, и таким образом вырвался из номера и из казино и спасся. Другими словами, моя ложь не обрекла Вив и мою мать на смерть, о нет, все было намного сложнее: правда не только не спасла бы их, а уничтожила бы и меня, погребла бы вместе с ними. Лежа в постели, я взял Вив за волосы и пригнул к себе. Я проскользнул между ее губами в те края, где совести меня не догнать. Я был уверен, что если бы утром, когда я проснулся, она лежала бы там, у меня между ног, охватив меня ртом, мне не приснился бы этот сон; она бы высосала из меня все вероломство, которое излилось бы из меня вместе со всем остальным. За это теперь ей пришлось сосать сильнее, гладить меня так, чтобы я вспыхнул от желания, но позже я все еще чувствовал крохотную капельку совести, оставшуюся во мне, как заблудившуюся раковую клетку, оставленную в теле после операции.
   – Но ты не должен отвечать, – говорит Вентура вечером, когда я рассказываю ему сон, – за то, что ты мог бы сделать.
   – Я собирался пойти купаться с незнакомкой, – возражаю я. – Я собирался раздеться и залезть с ней в бассейн.