– Похоже на название очень старого кино, – сказала она, отхлебнув кофе.
   – Очень старого. Я был… совсем молодой. – Он пожал плечами.
   – Это единственный фильм, который вы видели?
   Он заявил, как бы между прочим:
   – Я в честь этого фильма выбрал себе имя.
   – Бронко Билли?
   – Бато Билли. Ты знаешь, что это – бато?
   – Лодка, – сказала она.
   – Верно. Билли-лодка. Моряк.
   – Моряк – с печки бряк.
   Она рассмеялась, и он засмеялся тоже, хоть и не понял ее шутки.
   – Но ведь это, – сказала она чуть позже, – не может быть ваше настоящее имя.
   – Нет, – согласился он, – не может.
   Потом они помолчали, а после заговорили о жизни на барже. Она спросила, всегда ли он жил на реке, и он ответил, что нет, иногда плавал вдоль побережья Франции, Испании и Португалии, а несколько раз в своей жизни даже ходил по Средиземному морю; если знать течения и держаться поближе к суше, плыть несложно. Путь на юг усеян рыбацкими деревнями, и он видел разные огни всю дорогу до Афин. Странно, но ему никогда не хотелось плыть севернее Сены; странно, но он все же приплывал на север много зим подряд, хоть и оказывался в Париже в самое одинокое время.
   Спустя какое-то время он вышел за продуктами: надвигалась зима, было открыто все меньше и меньше рынков, и он волновался, что еще только начался ноябрь, а уже так трудно. Январь с февралем маячили впереди, как смерть с косой. Он сказал ей, что она может дожидаться его на барже, у печки, если хочет. Она улеглась на узкую койку и вперилась в потолок каюты; хоть у нее и не было привычки, ей, как и ему, все же недоставало покачивания баржи. Она все лежала; зажмурилась, повернулась на бок, натянула одеяло до подбородка и вскоре, поглазев на внутреннюю сторону своих век, почувствовала, как судно закачалось и сама она погрузилась глубже. Было похоже на то ощущение, что всегда находило на нее в комнате на бульваре Паулина, когда она утопала в кровати и большая, мясистая серая роза смыкала вокруг нее свои лепестки. Теперь она окунулась в баржу, просочилась сквозь корму, зависла в толще серебристого льда у дна реки. Ничто не двигалось, не слышно было ни звука, и ей не было холодно.
   Впервые она не разрывалась во сне между мужем и любовником. Обычно ее сны принимали именно такую форму. На сей раз ей приснился ее умерший ребенок. Она понимала во сне, что он мертв, и смирилась с этим, не ужасаясь. Как и раньше, когда он ей снился – или ей казалось, что он ей снился, – он не показался целиком; он никогда не появлялся перед ней полностью, во плоти. Как и раньше, когда ей слышался лишь его запинающийся голос, в этот раз перед ней появились лишь его глаза – напряженные, поблескивающие, синие. В глазах не было физической боли, но они были печальны и душераздирающе одиноки; они были замурованы вместе с ней в замерзшей реке, и казалось, лед тает, превращаясь в слезы, струящиеся по шершавым льдинам. И снова она почувствовала, что подвела его, и ощущение это было так необоримо – ощущение, что он здесь, рядом, совсем близко, – что она проснулась.
   Она очнулась от сна и увидела, что его глаза все еще смотрят на нее с небольшого расстояния.
   Первым ее порывом было отвернуться, лечь на подушку и уставиться в стену перед койкой. Немного подождав, она снова обернулась. Глаза были на месте – примостившиеся на полке, так же как пакет молока рядом, затворенные в стеклянном сосуде; они все так же глядели на нее. Она села, сложив руки на коленях, затем подошла к бутылке и взяла ее в руки. Повернула ее глазами вверх и взглянула на них сверху вниз, наклонила бутыль туда-сюда, ожидая, что веки соскользнут, прикрыв глаза розовыми дверками – или, может быть, взовьется вихрь блесток, как в стеклянных шарах с картинками внутри. Но глаза, казалось, моргали только по собственному желанию, и, если она отстраняла бутылку от себя, они продолжали подглядывать за ней самыми уголками.
   Она поставила бутылку на стол и села на стул рядом. Теперь, когда она снова нашла его, она не знала, как быть. Глаза моргнули ей чуть ли не с любопытством; ей припомнилось, что его глаза всегда глядели так же скорбно. Она подумала, как ей лучше всего попросить прощения. Отчего-то это казалось ненужным – очевидно, он понимал, что она раскаивается; очевидно, это было не так уж важно. Конечно же, она гадала, как это могло случиться, конечно же, она понимала, как это необычно; но то, что это был он, для нее было неопровержимо, и она могла лишь задавать себе вопрос, снова и снова: как быть теперь? Единственное, в чем она была уверена, – это что она больше никогда его не оставит.
   Никогда. Тикали минуты, приближался час встречи У Пон-Нёф. Спустилась тьма. Когда пробил час, она взяла бутылку в руки, закутала в одеяло с кровати и вышла на палубу баржи. Такого мороза она не могла ни представить, ни припомнить. На реке ревел ветер, и с палубы, при свете фонаря на мосту, она видела, что он ждет. Она перевела взгляд на бутылку и снова на мост; она окликнула его, но ветер исковеркал ее слова и швырнул обратно. Ей казалось, что нельзя просто уйти с баржи с бутылкой, не предупредив старика, но она ни на мгновение не хотела оставлять ребенка. Она помнила, что однажды уже поступила так; каким-то образом она понимала, что живет с этим всю свою жизнь, что тот поступок все изменил. И она сжимала бутылку, как будто это была ее жизнь, а потом, увидев, что он разворачивается в свете фонаря, словно собираясь уходить, она осторожно полетела по льду с баржи, вставшей посреди Сены, к причалу, с которого взбежала по ступенькам на мост – лишь затем, чтобы ее сердце оборвалось, когда она приблизилась к фонарю и увидела, что его там нет.
   Все еще прижимая бутылку к груди, она стояла и ждала, что он вернется; когда он не вернулся, она пустилась обратно. Глубокая синяя ночь над ее головой разошлась, образовав безупречно белую дырочку Луны, и свет поблескивал по всей Сене и над баржей, вмурованной в реку, словно остров. Добравшись до каюты, она повалилась на койку и открыла иллюминатор на уровне глаз, чтобы посмотреть на лед в лунном свете. Она так продрогла, что уже не замечала этого. Почти немедленно она уплыла в новый сон, частично загипнотизированная Луной, сиявшей на бутылке, которую она держала перед собой, и блестевшими глазами, глядевшими на нее. Я, должно быть, дура, сказала она бутылке, если верю, что это ты; и не смогла больше смотреть. Ее веки тяжко опустились; она время от времени взглядывала на ночное небо за окном – оно было почти светлым и лучилось. Она прикусила губу и ненадолго забылась: она увидела, как он идет к ней, нагишом шагая по льду; у него была огромная эрекция. Она открыла глаза – ландшафт был пустынно-синим. Она снова прикусила губу, обхватив бутылку, и тут услышала шаги за дверью.
   Причалы были усеяны кострами; ей казалось, что мосты перед ней один за другим отплывают и тонут. Какие-то люди ходили по берегу. Иногда кто-нибудь, не желая идти до следующего моста, пытался пересечь реку пешком; она видела, как в клубах дыма передвигаются силуэты. Сперва она подумала, что это шаги старика, но они не походили на шаги пожилого человека – слишком повелительны, слишком воинственны были они. В таком холоде она едва могла разомкнуть глаза и подумала, не замерзает ли она; ей было вполне уютно. Бутылка все глядела на нее. Когда она услышала, как открывается дверь, она поняла: это не старик, это чужак. Она услышала, как он подходит к ней, встает над ней. Бутылка продолжала глядеть на нес, и она опустила руку на пол – бутылка выскользнула. В каюте не было света, кроме лунного. Она заговорила с ним сквозь дрему. Ответа не было.
   Она шевельнулась, все еще лежа на животе, лицом к окну.
   Она вспомнила что-то похожее. Тогда она была в песке. Тот, кто стоял позади, встал на колени на постели. Это тоже уже было. Она была сонная, одурманенная Луной, и тут его руки обхватили ее и все расстегнули, от груди до бедер, вспоров каждый шов, и, коченея, она поняла – сквозь туман она видела свет, падавший на ее кожу, – что она сверкает, словно лед на реке.
   Она застонала в окно, почувствовав, как он вошел в нее. Она лениво потянулась к краю окна и ухватилась покрепче. Она почувствовала, как его пальцы пробежались вдоль ее бедер, притягивая ее ближе, пока он не оказался глубоко внутри. Каюта наполнилась дымом от костров на льду; она оставалась горячей и гладкой на жгучем морозе. Она крепко держалась за окно, в то время как он овладевал ею. Она смотрела на его руки у себя на запястьях – глубоко проведенные линии, синие вены, длинные белые пальцы, – как карты. Я хочу купаться в этой реке, сказала она, притронувшись к вене, хочу быть твоей сизой мавританской рабыней. Она чуть дернулась – в одну сторону, в другую. Он поднял свои длинные белые пальцы к ее губам, взялся за ее волосы. Луна наполнила ее глаза, и когда он с каждым движением прикасался к ней все глубже, светило, казалось, готово было выплеснуться за собственные границы.
   Мишель, сказала она. Он не ответил. Если это и не был Мишель, это было не важно; теперь ей некуда было идти. Она слышала его дыхание. Когда она поворачивала голову настолько, чтобы глянуть вверх, она не могла разглядеть сквозь дым ни его лица, ни груди; она видела только предплечья, которые тянулись к ней из тумана, чтобы придержать ее, и поясницу, которая выкатывалась из тумана к середине ее тела. Его пальцы вынырнули лишь затем, чтобы коснуться ее лица. Он ласкал ее и удерживал неподвижной, пока сам заканчивал. Ее волосы цеплялись за деревянную стену каюты; она слышала, как шумит река подо льдом, все так же текуче-приглушенно, тогда как звуки его движений становились все громче, пока она не перестала отличать одно от другого. В последний раз она взглянула на Луну – Луна обратила в пламя влагу ее тела и миг восхитительной покорности; и она почувствовала, как взрывается; почувствовала, как взрывается он; ей почудилось, что она падает, лунный желток разливается и длинный белый луч бежит к горизонту за самым дальним мостом.
   И тогда, когда он лежал без движения, уткнувшись лицом ей в шею, она приподняла его глаза к своим и поцеловала. Он был без чувств, его черные волосы намокли от пота. Она погладила пальцами его лоб и положила ладонь ему на лицо. Снова поцеловала его. Притянула его к себе и зарылась носом в его шевелюру. В каюту вошла Луна; она вдохнула тягучий дым. Она прислушалась к реке сквозь дерево. Обхватила его ногами и задумалась о том, как ей теперь быть. «Я люблю тебя, Адриан-Мишель, – прошептала она и подумала, что он не услышит ее. – Но не хочу любить. Не хочу».
 
   Он слышал реку вместе с ней. Он прижался ухом к ее груди, прислушиваясь, и через ее тело слышал воду и лед под ними. Точно так же он увидел и ее видения: отбросив повязку, он мог теперь заглянуть в золотой вихрь волос, бушевавший вокруг ее лица, и видеть то, на что смотрела она. В самолете по пути в Париж, кружа над городом, он наблюдал за ней, пока она глядела из окна, и видел на ее челе костры на улицах, в лавках, на реке, у ворот метро. По ее виску катились сотни клубов черного дыма, поднимавшегося надо льдом; городские шпили высились в тени глаз ее, и мосты Сены лежали на губах ее. Он опускал глаза на ее груди, брал их в руки и улавливал в изгибах ее тела то миг в переулке на Монпарнасе, то в Латинском квартале, то в Швейном, на востоке от Шателе; он слышал соборные колокола.
   Меньше часа пробыли они влюбленными в Париже, когда он овладел ею на лестнице отеля; ключ выскользнул из его пальцев, и он рывком расстегнул пуговицы на ее юбке, спустил ей трусики до щиколоток, в то время как она держалась за перила. В ту ночь они занимались этим в кустах у музея Оранжери, когда он уперся взглядом ей пониже спины и увидел фонари площади Согласия, расплывчато и бесплотно сиявшие сквозь дым. Он набрасывался на нее по всему Парижу: в закрытом дворике близ Плас-Пигаль, где он увидел промеж ее бедер прозрачный лик за цветистым витражом; в Булонском лесу, где краем глаза заметил, как сумрачно-черная листва шелестит по ее шее. На ее плечах он увидел парижские кафе и овладел ею в самом дальнем, темном углу подземного грота несколькими секундами раньше, чем тот закрылся и окончательно погрузился в темноту; рядом играл джазовый оркестр, и она чувствовала жар, пышущий из каменных стен, сквозь свитер и на щеках, когда он был внутри нее. В ее ладонях он увидел, как потускнели и умерли фары такси, и вошел в нее, и стекло витрины за ней стало скользким от ее горячих бедер; когда они остановились, такси снова включило огни, и они сели внутрь.
   Месяцы спустя, когда он ехал по Франции на поезде без нее, он понял, что ожидал, что однажды, в одном из этих мест в Париже, они вдруг споткнутся и оба разом вспомнят, где и как встречались раньше. Приехав в Париж в погоне за прошлым, он считал логичным, чтобы их прошлое пересеклось с настоящим где-нибудь на углу, на мосту; он внезапно вновь обретет все, все вернется к нему, и она – так же внезапно, с таким же порывом – откажется от того, что ждет ее в Венеции, поскольку поймет, что ей это уже ненужно и необязательно. Но этого не произошло. В «Америкэн экспресс» ее ждала телеграмма от мужа, сообщавшего, что велогонки в Венеции откладываются до ранней весны; а Мишелю вовсе ничего не открылось, кроме воспоминаний о том утре, когда он проснулся у себя в комнате и жизнь оказалась чистой страницей. Они решили остаться в Париже, пока он вновь не найдет кое-что, а именно – тот фильм, который он собирался спроецировать на стену своей квартиры в то утро на бульваре Паулина, а вместо этого нашел какую-то старинную пленку, исторический артефакт немого кино со сценой убийства.
   Он понял и смирился с тем, что ей придется вновь увидеться с Джейсоном. Как он ни хотел ее, он понимал, что принуждение с его стороны исключено – что она сама должна была решить оставить Джейсона, сама должна была разрешить свои сомнения. Вообще-то он не мог понять ее сомнений. Он не мог понять, почему она вообще колебалась; его возмущало, что ему приходится соперничать с Джейсоном, который – как понимали и Мишель, и Лорен – не заслуживал второго шанса. Но этого понимания отчего-то было недостаточно. Лорен было недостаточно, что Джейсон не заслуживал второго шанса; ей все равно требовалось самой отказать ему в этом шансе.
   Ей казалось, что она готова это сделать. Она могла запросто перечислить все обиды, что он нанес ей. Его романы на стороне можно было сосчитать на пальцах обеих рук, но для всех женщин, с которыми он просто переспал, требовалось столько пальцев, сколько у нее не было. Она могла забыть об этих женщинах, она могла примириться с тем, что он всего лишь вдевал в них свой член, не оставляя им ничего, кроме набежавшей белой лужицы. Но телефонные звонки – это было уже другое; все эти женщины, что звонили и умоляли ее, его жену, всего на секунду дать им поговорить с ним. И в ее голове звучали все эти слова: те, что она сказала при венчании – проклятый обет, – и те, что слушала по телефону; и все они уже осточертели ей. Ей осточертело их слышать. Она задумывалась: уж не за то ли она любит Мишеля, как мало слов он произносит?
   Почему? – спрашивала она себя, глядя на него. Почему ты? Когда он в первый раз занялся с ней любовью, она выкрикнула его имя, потому что боялась. Снова слова: врачи велели ей быть осторожной, и ей мерещилось, что длинный тонкий шов в животе лопнет и что-то выпадет из нее. Но она не лопнула, и ничего не выпало, и вскоре она лишь алкала его присутствия в себе; она ловила себя на том, что рвет ногтями его спину и дергает его за волосы. Ей была ненавистна сама мысль о том, чтобы отказаться от него. Она совсем забывала о Джейсоне; она не чувствовала ни капли вины, вбирая в себя Мишеля. Почему ты? – снова спросила она себя и укусила его за ухо; она предположила, что все дело в его глазах, и заметила, что он выглядел бы совсем молодым, если бы не эти глаза – печальные, страдающие от ран, которых даже он сам уже не помнил.
   Мишель, говорила она и не знала, что сказать дальше. Когда он был в ней, в мире не было больше никого, кто мог бы быть на его месте. Когда он овладевал ею, она никак не могла разобраться – она ли его рабыня, или он ее раб. Ему казалось – и так, и так. В какой-то момент – после того, как поцеловал ее в тот поздний час на лестничной площадке, но прежде, чем увидел ее спящей в больнице, – он решил завоевать ее. Он понимал, конечно же, ему хватало ума понимать, что его первое знакомство с ней, до того как он проснулся в Париже тем утром, могло случиться где угодно, когда угодно: он мог случайно заметить ее на улице, в проезжавшей мимо машине, вообразить ее во сне. Это могло быть нечто в высшей степени мимолетное и на первый взгляд банальное, но она была той, кого он помнил, – потому что она была той, которую он должен был помнить. И все же вопреки этому, вопреки его знанию, что она ему предназначена, он всегда подходил к ней со страхом, едва не вводившим его в оцепенение: судьба не подтверждала его уверенности. Скорее он видел себя чуждым судьбе, ненужным судьбе; он шел не по начерченному плану. Ни Мишель, ни судьба не верили друг в друга. И потому, когда он пришел к мосту Пон-Нёф, обменявшись пленкой с Флетчером Грэмом, а она не явилась на встречу, его обжег холод – холод не льда и не гулявшего по реке ветра. Он подождал и наконец, разозлившись, повернулся, чтобы уйти, и прошел до бульвара Сен-Мишель, где тупо уставился на фонари. Тогда он вернулся обратно и увидел, как она возвращается от моста по льду, к барже, вмерзшей посередине реки. И он последовал за ней и, как всегда, овладел ею.
   Он узнал о бутылке той же ночью, позже, когда вернулся старик, называвший себя Бато Билли. Билли, казалось, не был ни встревожен, ни рассержен, ни даже удивлен появлением молодого человека; он встряхнул руку Мишеля – один раз – с французской церемонностью. Мишель заговорил по-французски, и старик ответил. Лорен, стоя в тени, все еще прижимая к себе бутылку, говорила мало.
   – Ты нашла глаза, – заметил Билли, показав на бутылку; она лишь молча поглядела на него.
   Он перевел взгляд с нее на Мишеля; мужчины оба посмотрели на нее, потом друг на друга.
   – Да, – сказал старик, – удивительная вещица, правда? Можно подумать, каждый там видит что-то свое.
   Он помнил, как ту же бутыль однажды держала другая белокурая женщина, но он давно оставил попытки разобраться в своих воспоминаниях, осознав, что это уже не важно.
   – Если хочешь, можешь взять себе эту бутылку, – сказал он. – Это будет мой подарок тебе. Но взамен ты должна навещать меня, пока будешь в Париже. Судя по реке, я пробуду здесь всю зиму.
   – Я буду рада навещать вас, – ответила Лорен.
   – А завтра придешь?
   – Я каждый день буду приходить, если хотите.
   Они ушли, в темноте пробираясь вдоль реки, и затем пешком добрались до отеля, отказавшись от такси, чтобы сэкономить пару франков на обогреватель.
   Весь день Мишель наблюдал, как она прижимает к себе бутылку. Он не задавал вопросов, спросил только: «А что в бутылке? Старик, кажется, сказал – лед? Ты нашла лед, сказал он» [31]. Лорен ответила: «Это просто бутылка», – так тихо, что он едва расслышал; он почувствовал, что здесь что-то личное, и больше не касался этой темы. Шли дни; когда они покидали номер, она всюду носила с собой бутылку, держа ее возле груди.
   Что-что, а не задавать вопросы он научился даже слишком хорошо. Он жалел, к примеру, что не задал вопросов незнакомцу с пленкой. То, что в подмене пленок крылся ключ к разгадке его прошлого, теперь казалось столь непростительно очевидным, что он чувствовал себя дураком. И схожесть женщин на двух пленках казалась слишком уж большим совпадением, хотя это не могла быть одна и та же женщина, потому что Мишель определил, что второй фильм был снят в начале двадцатых годов, а его фильм – почти пятьдесят лет спустя; разница же в возрасте женщин составляла, как он подсчитал, около двадцати лет.
   Он откладывал звонок. Он придумывал множество отговорок, чтобы не звонить. Когда он наконец позвонил, он спросил джентльмена, давшего объявление в «Фигаро».
   – Мсье Грэма нет, – сказала консьержка.
   – Нет?
   – Он съехал.
   – Не понимаю.
   – Они оба съехали.
   – Кто оба?
   – Мсье Грэм и мсье Сарр.
   Он повесил трубку. Нет, он швырнул трубку на рычаг так быстро, как только мог. Он вернулся в отель. Он поднялся на четыре лестничных пролета и прошел в номер; Лорен была там. Он прилег на постель рядом с ней и уставился в потолок; когда она наклонила голову, чтобы полюбоваться его профилем, он понял, что только что наделал и что делал все это время. Что случилось? – спросила она.
   Он, конечно же, приехал, гонясь за чем-то неизвестным, но был другой человек, тот, кого он не знал, бежавший прочь от этого неизвестного. Этот человек был тот, кем был Мишель до того, как проснулся в то утро в этом городе несколько лет назад. И каждый раз, когда Мишель приближался к искомому, тот человек сбегал – и увлекал Мишеля за собой. Мишель разрывался надвое, и поэтому его могло лишь тошнить при виде собственного прошлого; поставленный перед выбором, Мишель не задавал нужных вопросов, когда представлялся шанс, потому что на самом деле не желал знать правды. И теперь, по телефону, лицом к лицу – или, скорее, голос к голосу – с ответом, он немедленно отрезал и эту возможность, и сделал это быстро, перепугавшись, что ему могут сказать слишком много.
   – Я обманщик, – сказал он Лорен, все еще глядя в потолок.
   Она положила палец ему на губы, но он отмахнулся от ее руки.
   – Я всегда был обманщиком. Я все еще ношу повязку, я пытаюсь казаться выше вещей, которых не желаю видеть.
   Он отправился назад в кафе и снова позвонил. Он извинился перед консьержкой за то, что так быстро разъединился, и спросил, не оставляли ли мсье Грэм или мсье Сарр своего телефона. Она с подозрением ответила – не оставляли. Он переспросил, не давали ли они новый адрес. Адреса не давали, сказала она. Он спросил, нельзя ли передать ей сообщение для мсье Сарра. Она не ожидает более увидеть его, ответила она. Он спросил, не может ли она рассказать ему о мсье Сарре – кто он, чем занимается, парижанин он или приезжий, долго ли жил по этому адресу, молод он или стар, есть ли у него родственники. Консьержка сказала Мишелю, что ей не нравятся эти расспросы, что ей доставляет неловкость весь этот разговор и что она желает его окончить. Она повесила трубку, и когда он снова набрал номер, услышал только долгие гудки; никто не ответил.
 
   Она держалась за зиму, конца которой желали все остальные. Она смотрела с балкона отеля, как ноябрь переходит в декабрь, а декабрь – в следующий год. Она смотрела, как лед, покрывший город, нарастает, а костры пылают все неистовей. Когда солнце появлялось в небе – обычно около половины четвертого, – оно было синим матовым шаром, оно расцвечивало облака странными бордово-серебристыми красками. Улицы темнели, блестки света на льду поглощала тень, пока не поднималась Луна и небо не покрывалось густой синевой; тогда лед мерцал в ночном лунограде. С балкона видно было, как по всему городу топорщились выступы, словно зазубренные пики каньонов, изрешеченные пещерами, в которых горели костры. Костры горели на улицах; то и дело она ловила глазами мелькнувший язык пламени то за углом, то на крыше вдали. Первобытный Париж: пустой, замерзший, сродни аду; невнятные обитатели шмыгали по его подземным закоулкам, все истеричнее был треск ломавшейся на дрова мебели, шелест горящих страниц, испепеленных воспоминаний. Лорен видела с балкона, как в одном окне за другим семьи сбивались в кучку у телевизоров – экраны были разбиты, и маленькие костерки трепетали в выпотрошенных ящиках. Примерно под Рождество раздался стон; она услышала, как он пошел от реки, с той стороны, куда выходил ее балкон, и двинулся к ней, пока – три ночи спустя – не дошел до нее. Стонал весь город, сперва кошачьими криками, потом старческими, предсмертными, потом мощно, в унисон. В последнюю ночь года, когда больше не слышно было ни машин, ни пешеходов на улице, ни, вот уж точно, струящейся реки, ни, конечно же, радио и телевизоров, стон стал единственным звуком в городе; и тогда, верила она, Париж принадлежал им, ей и Мишелю. Она отдавалась ему на балконе, она не мерзла больше; она просила его войти в нее, когда перед ней простиралась панорама ледяного мира в сетке извержений. Она чувствовала дымчатую бледность пламени в своих глазах и запрокидывала голову к звездам за облаками, в то время как он сдавливал ее груди и ее соски твердели. Она тянулась назад и обнимала его, притягивала к себе и чувствовала, как порыв ветра с Бретани гладит ее лицо, когда он взрывается внутри ее. Казалось, он куда-то уплывает, уткнувшись лбом ей в плечо; она узнавала в собственных стонах какофонию, доносившуюся с горизонта.
   Ей нужно было принять решение. Она должна была принять решение к весне, и зима идеально подходила для этого. Мишель продолжал казаться ей тем же, что и тогда, в ее квартире на бульваре Паулина, – в тот раз, когда выдал свое присутствие в темноте на лестнице, или когда отнес ее в больницу (чего она не помнила), или когда отнес ее обратно (что она помнила). Она любила его за то, что что-то так глубоко врезалось в него, так потрясло его самоощущение, что это «я» улетучилось и он создал себя снова. Ничто не ранило Джейсона, никогда: он шагал сквозь жизнь и беды с жизнерадостностью, не позволявшей ему догадываться, что он вообще смертен, уж не говоря – уязвим. Джейсон был в некотором роде божеством, в то время как Мишель с неизбежностью ощущал, что он смертен, и поэтому тем глубже проявлял себя. По этой же причине Джейсон принимал любовь Лорен, словно она принадлежала ему по праву. Мишель же никогда не считал, что имеет на что-то право.