Страница:
И тут он почувствовал у своих ног что-то мягкое, тонкое. Он глянул вниз и увидел водоросли на песке. Он смотрел на эти водоросли, поблескивающие в лунном свете, желто-коричневые, на дюне под окном. Теперь ему захотелось вернуться, хотя он никогда не верил в знаки и видения. Несколько минут он стоял, глядя на них, и наконец нагнулся и прикоснулся к ним. Он нежно потянул их и, когда они не поддались, увидел, что они уходят куда-то корнями, вытянувшись на фут, на два. И почувствовал себя идиотом, поняв, что это вовсе не водоросли, а человеческие волосы.
Она слушала его из-под толщи песка.
Это было как тогда в больнице, когда она слушала, как с ней говорит ее матка, только теперь все было немножко наоборот – это она была в глубине. Она была в каком-то пузыре; она дышала, видела и чувствовала, что ей хватает места, словно она могла бы встать и одеться в этой груде песка. Она понятия не имела, что случилось с ее одеждой; она чувствовала, как песок плывет у нее под животом, между грудями, по ногам. К ее удивлению, песок был теплым. Все казалось спокойным. Так как она смутно помнила, что ей нельзя заниматься любовью, и чувствовала себя подвешенной в своей наготе, у нее было ощущение абсолютной девственности, свободы от какого бы то ни было притяжения и каких-либо скоротечных забот. Ветер, похоронивший ее, умчался; она слышала через толщу земли, как он, уже в милях отсюда, приближается к океану; ей тоже слышны были колокола, хотя для нее это был всего лишь высокий звук, как от удара по кромке бокала, разносящийся в пространстве.
Она прислушивалась к его голосу где-то над ее головой и чувствовала, как он тянет ее за волосы. Она знала, что это он. В ее нынешнем состоянии его прикосновение воспринималось как насилие, и это возбуждало ее. Она представила себе, как он стоит над ней в песке, вообразила его на фоне зазубренных синих краев окна. Единственным, чего она не могла толком разглядеть, были его глаза, поскольку она так и не привыкла к исчезновению повязки; когда она видела его лицо, на месте глаз оказывались темные куски неба, и невозможно было понять, что он думает или чувствует, поскольку остальные его черты были так бесстрастны. Она знала, что он овладеет ею. Она знала это по тому, как ссутулились его плечи и хищно скрючились пальцы. Она все еще не видела его, но это не имело значения, ей было не обязательно видеть. Он стоял в песке, и она знала, что он разнял пуговицы на брюках, и отбросил в сторону рубашку, и изготовился над ней нагишом.
Она почувствовала, как песок вокруг нее движется, вытесняется его коленями, опустившимися на землю по обе стороны от нее; когда он стал раскапывать песок вокруг нее, она почувствовала его пальцы у себя между ног, почувствовала, как песок проскальзывает внутрь. Наконец он счистил с нее весь песок от пояса до бедер, и снова она почувствовала, как он потянул ее за волосы, пока не отвоевал ее лицо у дюны. Бриз, поднимавшийся и снова умиравший в окрестностях, был совсем легок; мимо пролетали кусочки коры, и перед ней из крон деревьев вырвалась и всплыла повыше Луна. Он притронулся к ее ногам и пояснице. Он придерживал ее волосы одной рукой и щупал ее лицо другой, проводя пальцами по ее лбу. Она вспомнила, что не должна этого делать, так сказали врачи; но она понимала, что его не остановить. Пригвожденная к песку, она подумала об одном конкретном черном коте и вспомнила, как гладила его шерстку в поле такой же ночью, как эта, когда видно было каждую звезду, а Луна была белой холодной дырой, пульсировавшей над нею; она думала об этом, когда почувствовала, как он вложил в нее пальцы, а следом и остальное. Тогда она поняла, насколько они оба изголодались. Его первое движение было таким мощным и решительным, что она отозвалась спазмом. Блаженство, в котором она покоилась, было прервано. Она попыталась отодвинуться, она силилась вывернуться к нему лицом, но он так глубоко проник в нее, что ей, придавленной, оставалось лишь извиваться.
Он с силой впихнул ноги промеж ее ног, раздвигая ее, затем снова дернул ее за волосы, так что ей пришлось встать на четвереньки. Она пыталась держаться за песок, но все поскальзывалась. Если она чуть-чуть поворачивала голову, то видела его краем глаза – охваченного светом, глядящего на восток. Ее волосы были обвиты вокруг его ладоней, и она покорилась и позволила ему распоряжаться ими. Он на секунду отпустил ее волосы и придержал ее ниже пояса, притягивая к себе, чтобы войти в нее глубже; они двигались подобно волнам. Она чувствовала, как его пальцы впиваются в ее бока, движутся ниже, к ногам; оглушенный видом ее белой, гладкой спины, он стал тверже, быстрее, притягивая ее все ближе и зарываясь в нее глубже, пока ему не стало мало. Он провел руками вверх по ее животу, взял ее груди и, наклонившись вперед, в неистовстве упал ей на спину; ее руки не выдержали. Она почувствовала, как ее тащит по песку; она скребла пальцами песок, пыталась помочь ему, ползя по дюне, пока он держался за ее груди. Когда ее скулеж превратился в крик, он еще больше обезумел, и она сунула руку в рот, чтобы заставить себя замолчать, но лишь вскрикнула громче. Она умоляла его – нет, нет, – но он терзал ее на песке, пока она не обмякла под ним без движения, с полным ртом песка, с ночью в глазах и пониманием того, от чего она попыталась уползти: ей хотелось, чтобы он продолжал, пока не поглотит ее. Почти бессознательно она сказала: «Мишель, больно». Она сказала это так просто и безнадежно; она и не думала, что для него это будет что-то значить. Возможно, именно безнадежность в ее тоне заставила его остановиться, словно его ударили, и посмотреть на нее. Все замерло, лихорадочное возбуждение разом угасло. Она взглянула на него, а он на миг отвел глаза, опустив их вниз, на себя, заключенного в ней. Он начал было выходить из нее, но она сжалась и удержала его. Не надо, сказала она, и сжалась, и отпустила, снова и снова; когда он кончил, это было так, словно случилось с ним впервые; ничто не могло бы сильнее изумить его. Они немного полежали вместе. Поднялся ветер, и Луна двинулась выше. Она почти засыпала и лишь смутно ощутила, как он поднимает ее и несет вверх по склону к разбитому окну, из которого они вышли.
Проснувшись, она увидела через дверь чью-то руку. Она встала, прошла по офису, выглянула и увидела тела. Если бы она была в себе, то закричала бы; вместо этого она лишь вернулась и снова легла с ним. Их одежда лежала рядом аккуратной стопочкой, там, где он положил ее. Где-то вдалеке гудел грузовик.
Они оделись и ушли; с той минуты, как он проснулся, на краю сознания маячило воспоминание о падавших телах. Они вышли в окно, вниз по склону. Вдалеке звучали сирены, на горизонте виднелся дым. Они дошли до заброшенной бензоколонки и воспользовались уборной. Как унитаз, так и краны испускали лишь тонкую струйку мутной воды; таксофон не работал. Вдоль бульвара Сансет было сплошное стекло, да песок, да белые здания. Мишель наконец нашел телефон и набрал полицию; сквозь коммутатор было не пробиться.
Они отправились обратно по шоссе. Оно было пусто. Дойдя до развязки, Мишель с Лорен спустились в лабиринт; вдалеке горели костерки. У костров сидели бродяги – бескрайний бродяжий город. Каждый из них думал о своем. Лорен ничего не могла поделать – у нее из ума не выходил Джейсон; она не могла не размышлять о том, что он делает, что за новости слушает, о чем думает. Мишель снова и снова пытался дозвониться в полицию из таксофонов, встречавшихся по пути. Он пытался звонить и в больницы, и в Национальную гвардию. Несмотря на сирены, он так никого и не увидел, кроме вертолетов, пролетевших над ними, когда они миновали развязку. Они пошли по Вайн-стрит.
Бульвар Паулина пострадал не так уж сильно. Целые стены зданий ярко белели в солнечном свете; признаков жизни не было, никакой сутолоки на улице, но все окна были целы и все, казалось, было заперто на засовы и задвижки. Песка было не так много, уж точно не до второго или третьего этажа. Во время этой последней страшной бури их улица каким-то образом ускользнула, не невредимая, но не задетая.
Он остановил ее у двери. Она повернулась и взглянула на него расширенными глазами.
– Я хочу, чтобы ты позвала их, – сказал он. Она прикусила нижнюю губу.
– Нет.
– Ты можешь. Всегда могла. – Он шагнул назад и, взяв ее за плечи, развернул лицом к улице. – Ты всегда могла.
Она выдохнула и поглядела на здания; она не видела ни одной. А если их совсем не осталось? Что, если их всех занесло песком? Но она знала, что этого не произошло, потому что вчера вечером, когда налетел песок, бульвар Паулина как-то ускользнул и они ускользнули вместе с улицей.
– Предлагаю сделку, – сказала она.
Он подождал.
– Я позову их, если ты снова посмотришь свой фильм.
– Я не могу смотреть этот фильм.
– Тогда я не могу их позвать.
Она почувствовала, как он прижимается к ней сзади.
– Ладно.
– Уговор?
– Уговор!
– Обещаешь?
– Обещаю.
Она позвала их. Она звала их точно так же, как в Канзасе. Она звала их не по именам, конечно же; это было бы нелепо. Она звала их на секретном, известном ей языке. Здесь не было никакой точности, как в заговоре или в ритуале; она говорила с ними, а не вызывала их. Дело было в тоне ее голоса, в подразумеваемом доверии – и, как он предположил, в степени ее веры в то, что они отзовутся. Она позвала, и ничего не произошло, и она позвала снова. Прошла минута, и она словно обвисла у него на руках, поверженная; он почувствовал это. Позови их снова, сказал он. Они не придут, сказала она. Но она позвала еще раз, и ее голос разнесся по улице, слегка вялый и невнятный; но, хотя она говорила совсем негромко, кто угодно – на улице, в глубочайшем подвале или на самом высоком чердаке – услыхал бы ее.
Улица была так неподвижна, что сперва это показалось обманом зрения; ни один из них не мог различить, что же шелохнулось; не открылась ни одна дверь, ни одно окно, но поскольку все было настолько неподвижно, малейшее движение вызывало зыбь – что-то неуловимо, неопределенно выпучивалось. Мишель прищурился. Она помотала головой. И тут она почувствовала что-то мягкое у щиколоток, и взглянула под ноги, и увидела кошку. Кошка смотрела на нее, мяукала ей. Это была та самая кошка, которая жила с ней, рождение чьих котят Лорен наблюдала в чулане. И когда Лорен с Мишелем оторвались от нее, перед ними, заполнив улицу от обочины до обочины, были сотни кошек. Они крались из проходов, показывались из теней; некоторые выкарабкивались из песка. Иные спрыгивали с крыш или свешивались со скрытых уступов. Медленно, осторожно они двигались к ней, как целое канзасское поле; их следы испещряли песок на улице позади. Они шли и шли, пока Лорен и Мишель не увязли в них; куда они оба ни смотрели, там ждали кошки – у их ног, и сбоку, и над ними, на крышах; все они сидели и ждали. Лорен взглянула на Мишеля, снова перевела взгляд на кошек – и сломалась, разрыдавшись в его объятиях.
5
Она слушала его из-под толщи песка.
Это было как тогда в больнице, когда она слушала, как с ней говорит ее матка, только теперь все было немножко наоборот – это она была в глубине. Она была в каком-то пузыре; она дышала, видела и чувствовала, что ей хватает места, словно она могла бы встать и одеться в этой груде песка. Она понятия не имела, что случилось с ее одеждой; она чувствовала, как песок плывет у нее под животом, между грудями, по ногам. К ее удивлению, песок был теплым. Все казалось спокойным. Так как она смутно помнила, что ей нельзя заниматься любовью, и чувствовала себя подвешенной в своей наготе, у нее было ощущение абсолютной девственности, свободы от какого бы то ни было притяжения и каких-либо скоротечных забот. Ветер, похоронивший ее, умчался; она слышала через толщу земли, как он, уже в милях отсюда, приближается к океану; ей тоже слышны были колокола, хотя для нее это был всего лишь высокий звук, как от удара по кромке бокала, разносящийся в пространстве.
Она прислушивалась к его голосу где-то над ее головой и чувствовала, как он тянет ее за волосы. Она знала, что это он. В ее нынешнем состоянии его прикосновение воспринималось как насилие, и это возбуждало ее. Она представила себе, как он стоит над ней в песке, вообразила его на фоне зазубренных синих краев окна. Единственным, чего она не могла толком разглядеть, были его глаза, поскольку она так и не привыкла к исчезновению повязки; когда она видела его лицо, на месте глаз оказывались темные куски неба, и невозможно было понять, что он думает или чувствует, поскольку остальные его черты были так бесстрастны. Она знала, что он овладеет ею. Она знала это по тому, как ссутулились его плечи и хищно скрючились пальцы. Она все еще не видела его, но это не имело значения, ей было не обязательно видеть. Он стоял в песке, и она знала, что он разнял пуговицы на брюках, и отбросил в сторону рубашку, и изготовился над ней нагишом.
Она почувствовала, как песок вокруг нее движется, вытесняется его коленями, опустившимися на землю по обе стороны от нее; когда он стал раскапывать песок вокруг нее, она почувствовала его пальцы у себя между ног, почувствовала, как песок проскальзывает внутрь. Наконец он счистил с нее весь песок от пояса до бедер, и снова она почувствовала, как он потянул ее за волосы, пока не отвоевал ее лицо у дюны. Бриз, поднимавшийся и снова умиравший в окрестностях, был совсем легок; мимо пролетали кусочки коры, и перед ней из крон деревьев вырвалась и всплыла повыше Луна. Он притронулся к ее ногам и пояснице. Он придерживал ее волосы одной рукой и щупал ее лицо другой, проводя пальцами по ее лбу. Она вспомнила, что не должна этого делать, так сказали врачи; но она понимала, что его не остановить. Пригвожденная к песку, она подумала об одном конкретном черном коте и вспомнила, как гладила его шерстку в поле такой же ночью, как эта, когда видно было каждую звезду, а Луна была белой холодной дырой, пульсировавшей над нею; она думала об этом, когда почувствовала, как он вложил в нее пальцы, а следом и остальное. Тогда она поняла, насколько они оба изголодались. Его первое движение было таким мощным и решительным, что она отозвалась спазмом. Блаженство, в котором она покоилась, было прервано. Она попыталась отодвинуться, она силилась вывернуться к нему лицом, но он так глубоко проник в нее, что ей, придавленной, оставалось лишь извиваться.
Он с силой впихнул ноги промеж ее ног, раздвигая ее, затем снова дернул ее за волосы, так что ей пришлось встать на четвереньки. Она пыталась держаться за песок, но все поскальзывалась. Если она чуть-чуть поворачивала голову, то видела его краем глаза – охваченного светом, глядящего на восток. Ее волосы были обвиты вокруг его ладоней, и она покорилась и позволила ему распоряжаться ими. Он на секунду отпустил ее волосы и придержал ее ниже пояса, притягивая к себе, чтобы войти в нее глубже; они двигались подобно волнам. Она чувствовала, как его пальцы впиваются в ее бока, движутся ниже, к ногам; оглушенный видом ее белой, гладкой спины, он стал тверже, быстрее, притягивая ее все ближе и зарываясь в нее глубже, пока ему не стало мало. Он провел руками вверх по ее животу, взял ее груди и, наклонившись вперед, в неистовстве упал ей на спину; ее руки не выдержали. Она почувствовала, как ее тащит по песку; она скребла пальцами песок, пыталась помочь ему, ползя по дюне, пока он держался за ее груди. Когда ее скулеж превратился в крик, он еще больше обезумел, и она сунула руку в рот, чтобы заставить себя замолчать, но лишь вскрикнула громче. Она умоляла его – нет, нет, – но он терзал ее на песке, пока она не обмякла под ним без движения, с полным ртом песка, с ночью в глазах и пониманием того, от чего она попыталась уползти: ей хотелось, чтобы он продолжал, пока не поглотит ее. Почти бессознательно она сказала: «Мишель, больно». Она сказала это так просто и безнадежно; она и не думала, что для него это будет что-то значить. Возможно, именно безнадежность в ее тоне заставила его остановиться, словно его ударили, и посмотреть на нее. Все замерло, лихорадочное возбуждение разом угасло. Она взглянула на него, а он на миг отвел глаза, опустив их вниз, на себя, заключенного в ней. Он начал было выходить из нее, но она сжалась и удержала его. Не надо, сказала она, и сжалась, и отпустила, снова и снова; когда он кончил, это было так, словно случилось с ним впервые; ничто не могло бы сильнее изумить его. Они немного полежали вместе. Поднялся ветер, и Луна двинулась выше. Она почти засыпала и лишь смутно ощутила, как он поднимает ее и несет вверх по склону к разбитому окну, из которого они вышли.
Проснувшись, она увидела через дверь чью-то руку. Она встала, прошла по офису, выглянула и увидела тела. Если бы она была в себе, то закричала бы; вместо этого она лишь вернулась и снова легла с ним. Их одежда лежала рядом аккуратной стопочкой, там, где он положил ее. Где-то вдалеке гудел грузовик.
Они оделись и ушли; с той минуты, как он проснулся, на краю сознания маячило воспоминание о падавших телах. Они вышли в окно, вниз по склону. Вдалеке звучали сирены, на горизонте виднелся дым. Они дошли до заброшенной бензоколонки и воспользовались уборной. Как унитаз, так и краны испускали лишь тонкую струйку мутной воды; таксофон не работал. Вдоль бульвара Сансет было сплошное стекло, да песок, да белые здания. Мишель наконец нашел телефон и набрал полицию; сквозь коммутатор было не пробиться.
Они отправились обратно по шоссе. Оно было пусто. Дойдя до развязки, Мишель с Лорен спустились в лабиринт; вдалеке горели костерки. У костров сидели бродяги – бескрайний бродяжий город. Каждый из них думал о своем. Лорен ничего не могла поделать – у нее из ума не выходил Джейсон; она не могла не размышлять о том, что он делает, что за новости слушает, о чем думает. Мишель снова и снова пытался дозвониться в полицию из таксофонов, встречавшихся по пути. Он пытался звонить и в больницы, и в Национальную гвардию. Несмотря на сирены, он так никого и не увидел, кроме вертолетов, пролетевших над ними, когда они миновали развязку. Они пошли по Вайн-стрит.
Бульвар Паулина пострадал не так уж сильно. Целые стены зданий ярко белели в солнечном свете; признаков жизни не было, никакой сутолоки на улице, но все окна были целы и все, казалось, было заперто на засовы и задвижки. Песка было не так много, уж точно не до второго или третьего этажа. Во время этой последней страшной бури их улица каким-то образом ускользнула, не невредимая, но не задетая.
Он остановил ее у двери. Она повернулась и взглянула на него расширенными глазами.
– Я хочу, чтобы ты позвала их, – сказал он. Она прикусила нижнюю губу.
– Нет.
– Ты можешь. Всегда могла. – Он шагнул назад и, взяв ее за плечи, развернул лицом к улице. – Ты всегда могла.
Она выдохнула и поглядела на здания; она не видела ни одной. А если их совсем не осталось? Что, если их всех занесло песком? Но она знала, что этого не произошло, потому что вчера вечером, когда налетел песок, бульвар Паулина как-то ускользнул и они ускользнули вместе с улицей.
– Предлагаю сделку, – сказала она.
Он подождал.
– Я позову их, если ты снова посмотришь свой фильм.
– Я не могу смотреть этот фильм.
– Тогда я не могу их позвать.
Она почувствовала, как он прижимается к ней сзади.
– Ладно.
– Уговор?
– Уговор!
– Обещаешь?
– Обещаю.
Она позвала их. Она звала их точно так же, как в Канзасе. Она звала их не по именам, конечно же; это было бы нелепо. Она звала их на секретном, известном ей языке. Здесь не было никакой точности, как в заговоре или в ритуале; она говорила с ними, а не вызывала их. Дело было в тоне ее голоса, в подразумеваемом доверии – и, как он предположил, в степени ее веры в то, что они отзовутся. Она позвала, и ничего не произошло, и она позвала снова. Прошла минута, и она словно обвисла у него на руках, поверженная; он почувствовал это. Позови их снова, сказал он. Они не придут, сказала она. Но она позвала еще раз, и ее голос разнесся по улице, слегка вялый и невнятный; но, хотя она говорила совсем негромко, кто угодно – на улице, в глубочайшем подвале или на самом высоком чердаке – услыхал бы ее.
Улица была так неподвижна, что сперва это показалось обманом зрения; ни один из них не мог различить, что же шелохнулось; не открылась ни одна дверь, ни одно окно, но поскольку все было настолько неподвижно, малейшее движение вызывало зыбь – что-то неуловимо, неопределенно выпучивалось. Мишель прищурился. Она помотала головой. И тут она почувствовала что-то мягкое у щиколоток, и взглянула под ноги, и увидела кошку. Кошка смотрела на нее, мяукала ей. Это была та самая кошка, которая жила с ней, рождение чьих котят Лорен наблюдала в чулане. И когда Лорен с Мишелем оторвались от нее, перед ними, заполнив улицу от обочины до обочины, были сотни кошек. Они крались из проходов, показывались из теней; некоторые выкарабкивались из песка. Иные спрыгивали с крыш или свешивались со скрытых уступов. Медленно, осторожно они двигались к ней, как целое канзасское поле; их следы испещряли песок на улице позади. Они шли и шли, пока Лорен и Мишель не увязли в них; куда они оба ни смотрели, там ждали кошки – у их ног, и сбоку, и над ними, на крышах; все они сидели и ждали. Лорен взглянула на Мишеля, снова перевела взгляд на кошек – и сломалась, разрыдавшись в его объятиях.
5
Последней июньской ночью девятнадцатого столетия их с братом бросили на нижней ступеньке лестницы, ведущей к мосту Пон-Нёф. Бродяга, спавший на причале, проснулся, увидел, как женщина кладет их на лестницу, встал и подошел к белому узелку. Он с удивлением обнаружил, что младенцев двое. Бродяга взял одного из них на руки и шатаясь побрел по берегу, не зная, что делать, пока, как видно, без особой причины не решил кинуть ребенка в реку. С бульвара над рекой его увидела женщина по имени Марта. Она сбежала по ступенькам, чтобы вырвать дитя из рук бродяги. Произошла потасовка. Возможно даже, что бродяга сам оказался в воде; позже Марта не могла этого вспомнить, так как была слишком занята спасением ребенка. Она вернулась к лестнице под мостом и тут обнаружила пропажу второго младенца.
Женщины дома, где жила и работала Марта, отнеслись к появлению малыша с предсказуемым энтузиазмом, только мадам была в сомнениях. К младенцам прилагалась скомканная записка под одеяльцем, за левым ухом спасенного; там говорилось: «Морис и Адольф, рожденные от одной матери двадцатого апреля сего года, близ деревни Сарр». Записку обсудили. Мадам, которой уже было видно, к чему все клонится, предположила, что матери на самом деле хотелось, чтобы ей вернули детей – как потенциальному самоубийце хочется, чтобы в предпоследний момент его остановили. Остальные оспаривали ее мнение: несмотря на очевидное желание матери наделить детей хоть каким-то знанием о себе, они были брошены угрожающе близко к реке; один едва не утонул, второй вряд ли этого избежал, а мать явно предоставила решать судьбе. Второй повод для разногласий: а этот который, Морис или Адольф? Логика подсказывала каждой, что это не должно иметь значения, но интуиция заставляла их всех чувствовать – нет, имеет, и ошибка станет дурным началом всему делу. Никто не мог определиться.
Они стали растить его в своем доме – номер семнадцать по рю де Сакрифис, недалеко от Монпарнаса. Среди тех домов бульвара, что звались Домами непрерванных грез, номер семнадцатый был самым привилегированным. Для обычной публики он был закрыт и считался maisonprivee [9]. Владел им один из богатейших парижан – он вел дела с американскими угольщиками и участвовал в строительстве метрополитена, который должен был открыться на следующий год. Он приводил в дом друзей и деловых партнеров или присылал клиентов с рекомендациями; никто иной не смог бы подкупом пройти в дом, сколько бы тысяч франков ни предложил. Восемь женщин, живших и принимавших гостей в доме номер семнадцать, были безоговорочно восхитительны: шестеро брюнеток, две из которых были сестрами, и две блондинки. Возраст их разнился от семнадцати (самая молоденькая) до тридцати шести. Семнадцатилетняя прибыла совсем недавно, лично привезенная мсье Мсье – как он называл себя в целях конспирации – из Туниса, где он купил ее с молотка; когда ее, нагую, вывели к покупателям, вид белокурой туниски едва не спровоцировал побоище. Мсье Мсье предложил цену, с которой никто не мог тягаться. Он назвал ее Lumiere de Tunisie – Свет Туниса, – что со временем сократилось до Лулу. Когда Лулу взяла на руки ребенка, принесенного Мартой в дом с моста Пон-Нёф, все поняли, что в семье восьмерых равноправных матерей Лулу все-таки будет равноправнее всех.
Лулу взглянула ребенку в глаза и попыталась решить для себя, Морис он или Адольф. Она называла его то так, то эдак, чтобы посмотреть, на что он отреагирует; это длилось больше года, женщины звали ребенка то Морисом, то Адольфом – в зависимости от собственных предпочтений – или же тем именем, которое первым приходило на ум. Все это время они держали ребенка в секретной комнате. Номер семнадцатый был построен около ста тридцати лет назад, когда во Франции и особенно в Париже царило смятение; тогда за бывшим кабинетом и пристроили эту комнату. Революционеры прятались там от солдат Людовика Шестнадцатого; позже, когда Людовик был обезглавлен, а революция принялась раз за разом пожирать себя самое, революционеры скрывались там от других революционеров. То, что о каморке не стало известно каждому парижанину, было чудом. Но о комнате и в самом деле забыли, так что даже мсье Мсье не знал о ней, когда купил здание; на нее случайно наткнулась одна из женщин. Мадам оказалась перед дилеммой: рассказывать мсье Мсье о комнате или же войти в заговор с остальными женщинами; она решила, что было бы благоразумно иметь хоть один секрет, которого не разделял бы хозяин дома. Итак, комната принадлежала женщинам, и все ее молчание и невидимость принадлежали им вместе с ней. Там они и держали ребенка, торопливо уводя его за филенки в кабинете, когда по вечерам появлялся мсье Мсье с гостями. Ребенок, словно интуитивно схватывая слишком глубокие и мудреные для его коротенькой жизни тайны, почти никогда не плакал, находясь в своем убежище.
Лулу была личной собственностью мсье Мсье, но не такой, как остальные семь; она предназначалась только для него, и он никогда не предлагал ее своим друзьям и партнерам. Нельзя было сказать, что он спал только с ней, но он спал с ней, когда, казалось, ему больше всего нужна была женщина. Все они подозревали, что он влюблен в нее. Ей никогда не пришло бы в голову полюбить его в ответ – он был сильно старше ее и не особенно привлекателен. Он был добр и ни разу ее не ударил. Однажды он даже намекнул мадам на возможность развода с женой и женитьбы на Лулу; этот намек изумил ее, да, наверное, и его самого. Он отмахнулся от этой мысли почти сразу же, как произнес ее вслух. Но вряд ли это вообще пришло бы ему в голову, если бы он не думал, что таким образом сможет получить что-то, чего ему не хватало, а именно ее любовь. Когда Адольфу-Морису было три, а Лулу – двадцать, она забеременела. Это уже случалось с парой женщин в доме – их без всяких размышлений принуждали к аборту. Но мсье Мсье не мог заставить себя устроить Лулу аборт, и здесь было нечто более весомое, чем привилегии собственности. Лулу родила.
Ребенок оказался девочкой, которую назвали Жанин. Она была белокурой, как Лулу, не такой смуглой, но с карими материнскими глазами. Она росла в доме, где все только начали было оправляться от этого бедствия – воспитания ребенка; Адольф-Морис отнесся к появлению еще одного младенца с фатализмом и даже был очарован. Через год, когда ему исполнилось четыре, первое слово, произнесенное Жанин, было обращено не к матери, не к какому-нибудь занимательному предмету, к которым дети тянутся в первую очередь, но было пролепетанным и все же узнаваемым именем Адольф – на что мальчик впервые отозвался определенно осмысленно. После этого он окончательно стал Адольфом – всем в доме казалось совершенно естественным, что новому младенцу было видно, какое имя верное, а остальным – нет. Лулу любила звать его довольно романтичным именем Адольф де Сарр.
Годы спустя он все еще будет живо помнить многое из этого мира, который первым открылся ему, – сладострастную синеву ткани, отблески в зеркалах по вечерам, перед тем как его отводили в тайную комнату, податливый мрамор ступеней, ведущих вверх, в середине дома, и звук шагов на лестнице, вверх-вниз, всю ночь. Он будет вспоминать картины, миниатюрные, неяркие, полные странных страстей, в которых каждый соблазн становился фантазмом, и музыку, доносившуюся до него сквозь стены, гневно-навязчивую – симфонии-силуэты Дебюсси [10] и сумасбродные салонные мотивчики Сати [11]. На рассвете, когда он отваживался покинуть комнату, интерьеры номера семнадцатого мерцали в свете, лившемся из безумных окон; пол был изукрашен вспышками витражей. Прокрадываясь мимо каждой комнаты, заглядывая в каждую распахнутую дверь, он заставал своих квазиматерей уснувшими в разных позах – развалившись на голубых диванах, безжизненно сгорбившись в плюшевых креслах, уткнувшись лицами в белые меховые ковры, перепачканные румянами. С улицы он слышал, как грохочет грузовик со льдом и громадные замороженные глыбы бухаются у дверей; даже запах хлеба проникал сквозь запертые ворота номера семнадцатого. Все подавленные материнские инстинкты женщин удовлетворялись уходом за Адольфом и Жанин; мальчика одевали, кормили и развлекали, так что он жаждал только двух вещей. Первое – по-настоящему побегать, в чем его осторожно ограничивали: он воспитывался тайно, и каждый кусочек свободы похищался через темные лазейки на заднем дворе и через забор укромного дворика номера семнадцатого. За исключением этих моментов, большая часть его детства – и большинство вечеров – были проведены в этой комнате. Где ему оставалось только жаждать ее.
Это был вопрос не столько красоты. Она была не самой прекрасной девушкой, которую ему предстояло увидеть в жизни, – достигнув двенадцати, она больше практически не менялась; хотя она уже была высокой, тело ее не особенно округлилось, и хотя глаза ее были безмолвны и бездонны, они так и не поумнели и не погрустнели. С тех пор как, в возрасте восьми лет, у нее впервые пошла кровь – она сидела на биде в одной из верхних комнат, молча уставившись на темную, густую кровь на своих пальцах, – выражение ее глаз оставалось неизменным; она перевела глаза с крови на него, стоявшего в дверях, и где-то в уголке ее рта притаилась усталая, знающая улыбка. Она сидела, глядя на него, а он стоял и смотрел на нее, и тут со двора подул ветер. Ее лицо окутала белокурая дымка, и позже, молодым парнем, гуляя по Елисейским Полям, он смотрел на голые клубки ветвей в кронах деревьев, видел в них ее карие глаза и пухлый, сливово-алый рот и вспоминал тот первый день, когда у нее пошла кровь. Девочке, выросшей в номере семнадцатом, не было нужды скрываться, и конечно же ее не стали воспитывать вместе с Адольфом; он слышал ее голос за стеной и при каждом удобном случае ловил взглядом ее светлые волосы, и так продолжалось, пока ему не исполнилось шестнадцать, а он все думал, выберется ли когда-нибудь оттуда.
Он никогда не задавался вопросом, почему ему нужно проводить все дни напролет в своей комнате; на это были две причины. Во-первых, он не знал иной жизни – у него не было причин считать, что это странно. Вторая причина, проистекавшая из первой, была такова: в конце концов он решил, что так мужчины и проживают свои жизни – в отличие от женщин, которые явно заправляли миром. Он вырос единственным мужчиной в доме, где было уже девять женщин, и тот факт, что ему одному приходилось сидеть взаперти, логически следовал из того, что он – мужчина. Когда мужчины посещали дом по вечерам, их немедленно отводили в их собственные комнаты – даже мсье Мсье пропадал у Лулу. Адольф полагал, что Лулу – его мать. К тому времени, как он осознал свое инстинктивное желание, ему было еще непонятно, можно ли, нельзя ли вожделеть сестру – или же ему, как брату, принадлежит право на нее. Кроме него, похоже, никто больше не знал всех этих правил, выведенных им из жизни в своей комнате, как и неизбежного заключения, что жребий мужчин – жить в комнатках, будучи вечно защищенными от знания о прочих мужчинах и их прегрешениях, и что их появления и исчезновения явно диктуются женщинами. Меньше чем через пять лет, когда в двадцатилетнем возрасте он начал работу, которой предстояло поглотить его на всю жизнь, действие всегда происходило в роковых комнатах, комнатах изгнанников, где преступались пределы и царило безумие, ловились удобные случаи и близились убийства.
К тому времени, как ему исполнилось шестнадцать, а Жанин – тринадцать, он чувствовал себя зверем в клетке. Она унаследовала смуглый цвет материнской кожи ровно настолько, чтобы светиться ночью в коридоре, когда она вступала, нагая, в поток света от газовых горелок над потолочными балками. Порой, когда ей было одиноко, она приходила повидаться с ним; она не замечала, как он жался к стене, уставившись на нее. Она беспечно смеялась над собственными шутками, иногда окидывая его невнимательным взглядом, дабы убедиться, что разговаривает не сама с собой. Лулу не знала, что с нею делать; она заметила, как сын мсье Мсье смотрел на нее, когда отец приводил его в дом. Она строила тайные планы выпроводить девочку куда-нибудь еще, куда не дотянутся руки мужчин, приходивших сюда. Она не смела раскрывать эти планы остальным женщинам – факт оставался фактом, Жанин принадлежала мсье Мсье, как принадлежала ему и Лулу, и то, чего мать хотела для дочери, было опасно; это было нарушение, которого не оправдать, и дело было не только в отношениях – был затронут вопрос собственности.
Сыну мсье Мсье, по имени Жан-Тома, было почти тридцать, хотя он казался моложе; его лицо не было украшено ни единой зрелой чертой. Он выглядел неплохо, хотя несколько рассеянно и небрежно, и всегда был хорошо одет. Женщины номера семнадцатого его ненавидели. Мсье Мсье начал приводить Жана-Тома несколько лет назад, когда его собственная выносливость в любви стала ослабевать. В этом смысле хозяин теперь содержал дом для сына; и так же как смена поколений произошла между двумя мужчинами, то же самое случилось и у женщин – старых внезапно, непостижимым образом заменили на новых. Куда девались старые, Адольф так и не узнал. Откуда брались новые, ему тоже было неизвестно. Однако женщин всегда было восемь, исключая Жанин.
Однако именно на Жанин Жан-Тома глазел с неприкрытой похотью – хотя и не столь неприкрытой, чтобы ее заметил отец. Если бы тот понял, что его сын возжелал дочь, которой к тому же было всего тринадцать, он никогда больше не привел бы его в дом. Женщины видели это с леденящей сердце ясностью, но не представляли себе, как рассказать отцу. Лулу видела это каждый раз, когда Жан-Тома появлялся в доме, порой с Друзьями. Расправившись с женщинами, которых избрал себе на вечер, Жан-Тома усаживался в фойе номера семнадцатого и наблюдал за Жанин.
Даже Адольф замечал это, подглядывая из-за углов и в замочные скважины. Пока он рос в этой комнате, он был предоставлен ощущениям и догадкам, сформировавшимся в изоляции от остального мира; в этом смысле его умственное развитие было несколько заторможено, приостановлено. Зато в других областях его понимание обострилось, порой до чрезвычайности; живя в этой комнате, он выучился заглядывать за пределы того, что являлось для других очевидным, воспринималось ими с готовностью. В то время как другие постигали мир линейно, он постигал его окольным путем, вившимся спиралью, приподнимавшимся и несшимся по скрытым течениям в своем собственном направлении – как свет в его комнате. В этой комнате, абсолютно закрытой для внешнего мира, тем не менее был свет, исходивший не от лампы и не от свечи. Сидя в постели, он видел пыль, поднятую неизвестным ветром. Ничто больше не двигалось в этой комнате; все часы, бутылки и статуэтки находились здесь, когда комнату только нашли, и вполне могли стоять здесь – подразумевалось, что и стояли – с тех самых пор, как дом был построен. На стене даже висели крест-накрест два кремневых пистолета. Свет был таким же, как тот, что Адольф видел на улице, на рю де Сакрифис, через секунды после того, как солнце садилось за рекой, где на тротуарах было полно мужчин, которые проходили между Домами непрерванных грез – номер пятый, номер двенадцатый, номер двадцать шестой – и вечно заглядывались на запретный номер семнадцатый, куда допускались лишь немногие. Адольф и сам еще пройдет мимо «баль-мюзеттов» и прочих клубов, мимо домов с надписями «Belle Chinoises» и «Belles Negres» [12], и богемных балов, где богатые парижские дебютантки могли потанцевать с высокими мускулистыми африканцами, а обеспеченные, стильные джентльмены – с другими джентльменами. Свет на улице в этот час, как раз когда рю де Сакрифис пробуждалась к жизни, клубился дымным месивом из речных сумерек и газовых фонарей, только начинавших тлеть. Крадясь обратно в номер семнадцатый с наступлением темноты, Адольф находил, что свет в его комнате такой же, как свет на улице. Свет упрямо горел всю ночь, и на серых стенах Адольфу виделись сотни теней – за все годы существования дома. Поставив свечу на полку на другом конце комнаты, он поджигал фитиль – так он начал понимать, что на самом деле все, что он видит, было плоской поверхностью, как экран; что трехмерность – это иллюзия. Все было плоской поверхностью, и крошечные точки света – от свечи ли на полке, от газовой ли горелки на улице – были проколоты в этой поверхности, надрезаны кем-то там, за экраном. Тогда он понял, что за всем, что он видит, пылает солнечным пламенем целый мир, что цвета – лишь силуэты людей в том мире, за экраном, гулявших, обедавших, танцевавших и занимавшихся своими делами. Адольфа поразило, что никто не осознает, что все они – лишь фигуры на полотне, чужие тени. Его забавляло тщеславие женщин, любовавшихся, к примеру, своей сливочной кожей, в то время как они видели лишь дымчатое отражение другой женщины, смотревшейся в зеркало за бескрайним экраном. Таким образом, Адольфу удавалось объяснить себе все, но не Жанин – Жанин была не такая, как прочие. Жанин была похожа на их мать, и Адольф решил, что Лулу явилась из мира за этой плоской поверхностью, что она проскользнула сюда, возможно, еще маленькой девочкой. Адольф дивился, отчего Лулу им этого не сказала, но затем понял, что она, вероятно, все расскажет им, когда решит, что они доросли и поймут. Он понимал, что этого не объяснить ребенку слишком рано. Но в ту ночь Адольфу хотелось рассказать об этом Жанин, когда она пришла, скрываясь от Жана-Тома. Он видел, как она съежилась в сумерках комнаты.
Женщины дома, где жила и работала Марта, отнеслись к появлению малыша с предсказуемым энтузиазмом, только мадам была в сомнениях. К младенцам прилагалась скомканная записка под одеяльцем, за левым ухом спасенного; там говорилось: «Морис и Адольф, рожденные от одной матери двадцатого апреля сего года, близ деревни Сарр». Записку обсудили. Мадам, которой уже было видно, к чему все клонится, предположила, что матери на самом деле хотелось, чтобы ей вернули детей – как потенциальному самоубийце хочется, чтобы в предпоследний момент его остановили. Остальные оспаривали ее мнение: несмотря на очевидное желание матери наделить детей хоть каким-то знанием о себе, они были брошены угрожающе близко к реке; один едва не утонул, второй вряд ли этого избежал, а мать явно предоставила решать судьбе. Второй повод для разногласий: а этот который, Морис или Адольф? Логика подсказывала каждой, что это не должно иметь значения, но интуиция заставляла их всех чувствовать – нет, имеет, и ошибка станет дурным началом всему делу. Никто не мог определиться.
Они стали растить его в своем доме – номер семнадцать по рю де Сакрифис, недалеко от Монпарнаса. Среди тех домов бульвара, что звались Домами непрерванных грез, номер семнадцатый был самым привилегированным. Для обычной публики он был закрыт и считался maisonprivee [9]. Владел им один из богатейших парижан – он вел дела с американскими угольщиками и участвовал в строительстве метрополитена, который должен был открыться на следующий год. Он приводил в дом друзей и деловых партнеров или присылал клиентов с рекомендациями; никто иной не смог бы подкупом пройти в дом, сколько бы тысяч франков ни предложил. Восемь женщин, живших и принимавших гостей в доме номер семнадцать, были безоговорочно восхитительны: шестеро брюнеток, две из которых были сестрами, и две блондинки. Возраст их разнился от семнадцати (самая молоденькая) до тридцати шести. Семнадцатилетняя прибыла совсем недавно, лично привезенная мсье Мсье – как он называл себя в целях конспирации – из Туниса, где он купил ее с молотка; когда ее, нагую, вывели к покупателям, вид белокурой туниски едва не спровоцировал побоище. Мсье Мсье предложил цену, с которой никто не мог тягаться. Он назвал ее Lumiere de Tunisie – Свет Туниса, – что со временем сократилось до Лулу. Когда Лулу взяла на руки ребенка, принесенного Мартой в дом с моста Пон-Нёф, все поняли, что в семье восьмерых равноправных матерей Лулу все-таки будет равноправнее всех.
Лулу взглянула ребенку в глаза и попыталась решить для себя, Морис он или Адольф. Она называла его то так, то эдак, чтобы посмотреть, на что он отреагирует; это длилось больше года, женщины звали ребенка то Морисом, то Адольфом – в зависимости от собственных предпочтений – или же тем именем, которое первым приходило на ум. Все это время они держали ребенка в секретной комнате. Номер семнадцатый был построен около ста тридцати лет назад, когда во Франции и особенно в Париже царило смятение; тогда за бывшим кабинетом и пристроили эту комнату. Революционеры прятались там от солдат Людовика Шестнадцатого; позже, когда Людовик был обезглавлен, а революция принялась раз за разом пожирать себя самое, революционеры скрывались там от других революционеров. То, что о каморке не стало известно каждому парижанину, было чудом. Но о комнате и в самом деле забыли, так что даже мсье Мсье не знал о ней, когда купил здание; на нее случайно наткнулась одна из женщин. Мадам оказалась перед дилеммой: рассказывать мсье Мсье о комнате или же войти в заговор с остальными женщинами; она решила, что было бы благоразумно иметь хоть один секрет, которого не разделял бы хозяин дома. Итак, комната принадлежала женщинам, и все ее молчание и невидимость принадлежали им вместе с ней. Там они и держали ребенка, торопливо уводя его за филенки в кабинете, когда по вечерам появлялся мсье Мсье с гостями. Ребенок, словно интуитивно схватывая слишком глубокие и мудреные для его коротенькой жизни тайны, почти никогда не плакал, находясь в своем убежище.
Лулу была личной собственностью мсье Мсье, но не такой, как остальные семь; она предназначалась только для него, и он никогда не предлагал ее своим друзьям и партнерам. Нельзя было сказать, что он спал только с ней, но он спал с ней, когда, казалось, ему больше всего нужна была женщина. Все они подозревали, что он влюблен в нее. Ей никогда не пришло бы в голову полюбить его в ответ – он был сильно старше ее и не особенно привлекателен. Он был добр и ни разу ее не ударил. Однажды он даже намекнул мадам на возможность развода с женой и женитьбы на Лулу; этот намек изумил ее, да, наверное, и его самого. Он отмахнулся от этой мысли почти сразу же, как произнес ее вслух. Но вряд ли это вообще пришло бы ему в голову, если бы он не думал, что таким образом сможет получить что-то, чего ему не хватало, а именно ее любовь. Когда Адольфу-Морису было три, а Лулу – двадцать, она забеременела. Это уже случалось с парой женщин в доме – их без всяких размышлений принуждали к аборту. Но мсье Мсье не мог заставить себя устроить Лулу аборт, и здесь было нечто более весомое, чем привилегии собственности. Лулу родила.
Ребенок оказался девочкой, которую назвали Жанин. Она была белокурой, как Лулу, не такой смуглой, но с карими материнскими глазами. Она росла в доме, где все только начали было оправляться от этого бедствия – воспитания ребенка; Адольф-Морис отнесся к появлению еще одного младенца с фатализмом и даже был очарован. Через год, когда ему исполнилось четыре, первое слово, произнесенное Жанин, было обращено не к матери, не к какому-нибудь занимательному предмету, к которым дети тянутся в первую очередь, но было пролепетанным и все же узнаваемым именем Адольф – на что мальчик впервые отозвался определенно осмысленно. После этого он окончательно стал Адольфом – всем в доме казалось совершенно естественным, что новому младенцу было видно, какое имя верное, а остальным – нет. Лулу любила звать его довольно романтичным именем Адольф де Сарр.
Годы спустя он все еще будет живо помнить многое из этого мира, который первым открылся ему, – сладострастную синеву ткани, отблески в зеркалах по вечерам, перед тем как его отводили в тайную комнату, податливый мрамор ступеней, ведущих вверх, в середине дома, и звук шагов на лестнице, вверх-вниз, всю ночь. Он будет вспоминать картины, миниатюрные, неяркие, полные странных страстей, в которых каждый соблазн становился фантазмом, и музыку, доносившуюся до него сквозь стены, гневно-навязчивую – симфонии-силуэты Дебюсси [10] и сумасбродные салонные мотивчики Сати [11]. На рассвете, когда он отваживался покинуть комнату, интерьеры номера семнадцатого мерцали в свете, лившемся из безумных окон; пол был изукрашен вспышками витражей. Прокрадываясь мимо каждой комнаты, заглядывая в каждую распахнутую дверь, он заставал своих квазиматерей уснувшими в разных позах – развалившись на голубых диванах, безжизненно сгорбившись в плюшевых креслах, уткнувшись лицами в белые меховые ковры, перепачканные румянами. С улицы он слышал, как грохочет грузовик со льдом и громадные замороженные глыбы бухаются у дверей; даже запах хлеба проникал сквозь запертые ворота номера семнадцатого. Все подавленные материнские инстинкты женщин удовлетворялись уходом за Адольфом и Жанин; мальчика одевали, кормили и развлекали, так что он жаждал только двух вещей. Первое – по-настоящему побегать, в чем его осторожно ограничивали: он воспитывался тайно, и каждый кусочек свободы похищался через темные лазейки на заднем дворе и через забор укромного дворика номера семнадцатого. За исключением этих моментов, большая часть его детства – и большинство вечеров – были проведены в этой комнате. Где ему оставалось только жаждать ее.
Это был вопрос не столько красоты. Она была не самой прекрасной девушкой, которую ему предстояло увидеть в жизни, – достигнув двенадцати, она больше практически не менялась; хотя она уже была высокой, тело ее не особенно округлилось, и хотя глаза ее были безмолвны и бездонны, они так и не поумнели и не погрустнели. С тех пор как, в возрасте восьми лет, у нее впервые пошла кровь – она сидела на биде в одной из верхних комнат, молча уставившись на темную, густую кровь на своих пальцах, – выражение ее глаз оставалось неизменным; она перевела глаза с крови на него, стоявшего в дверях, и где-то в уголке ее рта притаилась усталая, знающая улыбка. Она сидела, глядя на него, а он стоял и смотрел на нее, и тут со двора подул ветер. Ее лицо окутала белокурая дымка, и позже, молодым парнем, гуляя по Елисейским Полям, он смотрел на голые клубки ветвей в кронах деревьев, видел в них ее карие глаза и пухлый, сливово-алый рот и вспоминал тот первый день, когда у нее пошла кровь. Девочке, выросшей в номере семнадцатом, не было нужды скрываться, и конечно же ее не стали воспитывать вместе с Адольфом; он слышал ее голос за стеной и при каждом удобном случае ловил взглядом ее светлые волосы, и так продолжалось, пока ему не исполнилось шестнадцать, а он все думал, выберется ли когда-нибудь оттуда.
Он никогда не задавался вопросом, почему ему нужно проводить все дни напролет в своей комнате; на это были две причины. Во-первых, он не знал иной жизни – у него не было причин считать, что это странно. Вторая причина, проистекавшая из первой, была такова: в конце концов он решил, что так мужчины и проживают свои жизни – в отличие от женщин, которые явно заправляли миром. Он вырос единственным мужчиной в доме, где было уже девять женщин, и тот факт, что ему одному приходилось сидеть взаперти, логически следовал из того, что он – мужчина. Когда мужчины посещали дом по вечерам, их немедленно отводили в их собственные комнаты – даже мсье Мсье пропадал у Лулу. Адольф полагал, что Лулу – его мать. К тому времени, как он осознал свое инстинктивное желание, ему было еще непонятно, можно ли, нельзя ли вожделеть сестру – или же ему, как брату, принадлежит право на нее. Кроме него, похоже, никто больше не знал всех этих правил, выведенных им из жизни в своей комнате, как и неизбежного заключения, что жребий мужчин – жить в комнатках, будучи вечно защищенными от знания о прочих мужчинах и их прегрешениях, и что их появления и исчезновения явно диктуются женщинами. Меньше чем через пять лет, когда в двадцатилетнем возрасте он начал работу, которой предстояло поглотить его на всю жизнь, действие всегда происходило в роковых комнатах, комнатах изгнанников, где преступались пределы и царило безумие, ловились удобные случаи и близились убийства.
К тому времени, как ему исполнилось шестнадцать, а Жанин – тринадцать, он чувствовал себя зверем в клетке. Она унаследовала смуглый цвет материнской кожи ровно настолько, чтобы светиться ночью в коридоре, когда она вступала, нагая, в поток света от газовых горелок над потолочными балками. Порой, когда ей было одиноко, она приходила повидаться с ним; она не замечала, как он жался к стене, уставившись на нее. Она беспечно смеялась над собственными шутками, иногда окидывая его невнимательным взглядом, дабы убедиться, что разговаривает не сама с собой. Лулу не знала, что с нею делать; она заметила, как сын мсье Мсье смотрел на нее, когда отец приводил его в дом. Она строила тайные планы выпроводить девочку куда-нибудь еще, куда не дотянутся руки мужчин, приходивших сюда. Она не смела раскрывать эти планы остальным женщинам – факт оставался фактом, Жанин принадлежала мсье Мсье, как принадлежала ему и Лулу, и то, чего мать хотела для дочери, было опасно; это было нарушение, которого не оправдать, и дело было не только в отношениях – был затронут вопрос собственности.
Сыну мсье Мсье, по имени Жан-Тома, было почти тридцать, хотя он казался моложе; его лицо не было украшено ни единой зрелой чертой. Он выглядел неплохо, хотя несколько рассеянно и небрежно, и всегда был хорошо одет. Женщины номера семнадцатого его ненавидели. Мсье Мсье начал приводить Жана-Тома несколько лет назад, когда его собственная выносливость в любви стала ослабевать. В этом смысле хозяин теперь содержал дом для сына; и так же как смена поколений произошла между двумя мужчинами, то же самое случилось и у женщин – старых внезапно, непостижимым образом заменили на новых. Куда девались старые, Адольф так и не узнал. Откуда брались новые, ему тоже было неизвестно. Однако женщин всегда было восемь, исключая Жанин.
Однако именно на Жанин Жан-Тома глазел с неприкрытой похотью – хотя и не столь неприкрытой, чтобы ее заметил отец. Если бы тот понял, что его сын возжелал дочь, которой к тому же было всего тринадцать, он никогда больше не привел бы его в дом. Женщины видели это с леденящей сердце ясностью, но не представляли себе, как рассказать отцу. Лулу видела это каждый раз, когда Жан-Тома появлялся в доме, порой с Друзьями. Расправившись с женщинами, которых избрал себе на вечер, Жан-Тома усаживался в фойе номера семнадцатого и наблюдал за Жанин.
Даже Адольф замечал это, подглядывая из-за углов и в замочные скважины. Пока он рос в этой комнате, он был предоставлен ощущениям и догадкам, сформировавшимся в изоляции от остального мира; в этом смысле его умственное развитие было несколько заторможено, приостановлено. Зато в других областях его понимание обострилось, порой до чрезвычайности; живя в этой комнате, он выучился заглядывать за пределы того, что являлось для других очевидным, воспринималось ими с готовностью. В то время как другие постигали мир линейно, он постигал его окольным путем, вившимся спиралью, приподнимавшимся и несшимся по скрытым течениям в своем собственном направлении – как свет в его комнате. В этой комнате, абсолютно закрытой для внешнего мира, тем не менее был свет, исходивший не от лампы и не от свечи. Сидя в постели, он видел пыль, поднятую неизвестным ветром. Ничто больше не двигалось в этой комнате; все часы, бутылки и статуэтки находились здесь, когда комнату только нашли, и вполне могли стоять здесь – подразумевалось, что и стояли – с тех самых пор, как дом был построен. На стене даже висели крест-накрест два кремневых пистолета. Свет был таким же, как тот, что Адольф видел на улице, на рю де Сакрифис, через секунды после того, как солнце садилось за рекой, где на тротуарах было полно мужчин, которые проходили между Домами непрерванных грез – номер пятый, номер двенадцатый, номер двадцать шестой – и вечно заглядывались на запретный номер семнадцатый, куда допускались лишь немногие. Адольф и сам еще пройдет мимо «баль-мюзеттов» и прочих клубов, мимо домов с надписями «Belle Chinoises» и «Belles Negres» [12], и богемных балов, где богатые парижские дебютантки могли потанцевать с высокими мускулистыми африканцами, а обеспеченные, стильные джентльмены – с другими джентльменами. Свет на улице в этот час, как раз когда рю де Сакрифис пробуждалась к жизни, клубился дымным месивом из речных сумерек и газовых фонарей, только начинавших тлеть. Крадясь обратно в номер семнадцатый с наступлением темноты, Адольф находил, что свет в его комнате такой же, как свет на улице. Свет упрямо горел всю ночь, и на серых стенах Адольфу виделись сотни теней – за все годы существования дома. Поставив свечу на полку на другом конце комнаты, он поджигал фитиль – так он начал понимать, что на самом деле все, что он видит, было плоской поверхностью, как экран; что трехмерность – это иллюзия. Все было плоской поверхностью, и крошечные точки света – от свечи ли на полке, от газовой ли горелки на улице – были проколоты в этой поверхности, надрезаны кем-то там, за экраном. Тогда он понял, что за всем, что он видит, пылает солнечным пламенем целый мир, что цвета – лишь силуэты людей в том мире, за экраном, гулявших, обедавших, танцевавших и занимавшихся своими делами. Адольфа поразило, что никто не осознает, что все они – лишь фигуры на полотне, чужие тени. Его забавляло тщеславие женщин, любовавшихся, к примеру, своей сливочной кожей, в то время как они видели лишь дымчатое отражение другой женщины, смотревшейся в зеркало за бескрайним экраном. Таким образом, Адольфу удавалось объяснить себе все, но не Жанин – Жанин была не такая, как прочие. Жанин была похожа на их мать, и Адольф решил, что Лулу явилась из мира за этой плоской поверхностью, что она проскользнула сюда, возможно, еще маленькой девочкой. Адольф дивился, отчего Лулу им этого не сказала, но затем понял, что она, вероятно, все расскажет им, когда решит, что они доросли и поймут. Он понимал, что этого не объяснить ребенку слишком рано. Но в ту ночь Адольфу хотелось рассказать об этом Жанин, когда она пришла, скрываясь от Жана-Тома. Он видел, как она съежилась в сумерках комнаты.