Я не выразила особого желания, и он, несколько обидевшись на это, ушел. Я видела из окна, как Степан в задумчивости обошел свой автомобиль, стоящий посреди двора, поскреб в затылке и, тарахтя на всю округу, укатил.
   После обеда я принимала новых друзей. Предводительствовал, стуча палкой, Борис Давыдович. За ним - женщины, с цветами и кексом. Из уважения они даже не закурили. Я встретила их в постели. Собравшись у моих ног, они соболезновали. Слабым голосом я им стала рассказывать про забывчивого Степана, но чем дальше рассказывала, тем недоверчивее становились их симпатичные лица. - Знаем мы этих беспамятных Степанов! - наконец не выдержал Борис Давыдович, сидя на пуфике подле трюмо. - Ой, как хорошо знаем! - и все вздохнули: ой, знаем! женщины прищурились, словно прицелились. - Да, взялись за вас крепко! признался Ахмет Назарович, страдая своим пластилиновым лицом. В доказательство я показала им синячище, но я им хитро его показала, тогда Степану я показала без умысла, от негодования, чтобы вспомнил! а здесь показала с хитринкой, невинно откинула одеяло и приподняла рубашечку, но так приподняла, чтобы не только синяк проступил, но и окрестности, отец Онуфрий, обозревая окрестности, обнаружил обнаженную Ольгу, вот так и я, но вместе с тем в полнейшей невинности, словно доктору. И поставила их тем самым - и дамочек некурящих, и мужиков: Бориса Давыдовича, Ахмета Назаровича и неизменного Егора - в щекотливое положение: и смотреть нельзя, и отвернуться вроде бы неудобно, раз показан предмет разговора, а рубашечка так и взвилась! - дивный пейзаж Бермудского треугольника, - а как прикрылась я с невиннейшим ликом, так тут же и кончила, от собственной шалости, тихонько кончила, даже виду не подав, а любила я иногда так позабавиться, и недаром меня Ксюша в запоздалых попытках девичьего эксгибиционизма, ласковым грозя пальчиком, подозревала, да как не заразиться, когда всякий смотрел на меня, от купальника вплоть до шубы оглядывая, ровно как актрису, да только время проходит, и мы не долговечнее хоккеистов, и я отрицала бесстыдство стареющих баб, что смотрят хищно и наверстывают, уж лучше повеситься. Одна ты, милая Ксюша, рождаешь во мне еще сладкую боль!
   Но отошли постепенно от нежданно-негаданного (по школе помню: пиши с двумя НН) смущения мои новые друзья и говорят: вздор! Никакой он не Степан! Как он выглядит? - Степаном и выглядит, возражаю несмело, и вином вонял, и Марфу Георгиевну поминал теплыми словами. А номер запорожца не записали, Ирина Владимировна? - В голову не пришло! - Наивная девочка... - Да они номера как перчатки меняют! - воскликнул Ахмет Назарович, и все согласились: как перчатки, и я тоже задумалась: а вдруг как перчатки?
   Да только неужто храпел понарошку? и обмочился во сне, как утром стало заметно и глазу, и носу, о чем, впрочем, из светского приличия не упомянула ранее, щадя деликатные чувства моих гостей, которые были настроены очень воинственно и говорили, а не следует ли тут же разоблачить этих, так сказать, Степанов, записав историю их вероломства, и показать кому следует? Я не совсем поняла, кому следует, потому что в том мире, где я жила, кому следует были другие, а здесь кому следует были совершенной противоположностью тем, кому следует, если принять их измерение жизни: рискованное и с очень неожиданными поворотами, потому что, конечно, я только рот раскрыла от их откровений, а они мне даже и возражать не дали, как недогадливой целке, которая наказана за свою красоту хорошо еще, что не грузовиком, и тут я вспомнила безумные шары Степана, смотрящие на меня поутру, и взяло меня сомнение, а вдруг они правы?
   Ах, думаю, вот как! И действительно, переигрывал немножко мой Степан насчет неузнавания синяка, дурака валял и несусветное плел про Марфу Георгиевну, но как вспомню, с другой стороны, как борщ ел и пальцами мясцо доставал - опять новая волна сомнений: уж больно тонкий артист!
   Ксюша! Они меня совсем высмеяли! А вы читали то? А вы читали это? - Откуда взять, да и времени не хватает на все! Забили эрудицией, заклевали, я послушала их, застыдили! - послушала и обозлилась!
   Я свирепо обозлилась, а не так, иначе бы не было ни поля, ни моих смертельных бегов, ничего бы не было! но я чудовищно обозлилась и говорю: даром им это не пройдет! Егор, предатель Владимира Сергеевича, не на шутку разволновался: дай я тебя поцелую! А мудрый змей, Борис Давыдович, меня осаживает - не горячись! Лучше подумаем сообща, как вас спасти! - Ах, Борис Давыдович! - взмолилась низкорослая дамочка в мешковатых кримпленовых брюках и от огорчения не смогла не закурить. - Вас самого надобно спасать! Вы ведь балансируете на грани! - Ну, я не такой смельчак! - отмахнулся ласково Борис Давидович и улыбнулся: - Я им задницу не показывал, как Ирина Владимировна! Ну, положим, я тоже нет. Я, во-первых, не им, и не то, во-вторых, чтобы задницу, а все вместе, сама умилялась, потому что, наконец, это красиво и, конечно, без всякой обиды, а скорее от чистого сердца и как приглашение, да я и вообще люблю по-собачьи, как, впрочем, и все, и по нашему с Ксюшей закону, именуемому законом Мочульской-Таракановой, открывшим ступени человеческой близости, торжествует бог любви - маленький анус, в сладкие губки его поцелуйте! - а все остальное лишь подступы и поверженные кумиры, и однажды, отворотясь от Дато, я звонила по телефону, а Дато смотрел мне вслед и не выдержал: налетел, как коршун, а Ритуля готова часами по телефону: ах, Ритулька! Какое там три! Тридцать три! Ну, не ври! - балдеет Ритуля. - Такого не бывает. - У меня бывает! А с Витасиком помнишь? Блицкриг мой любовный! А она: только, пожалуйста, не ври! - А тут Дато. Я в трубку и вскрикнула, просто не ожидала, а Ритулька трубку не вешает, прислушивается, разговаривайте! просит Дато, и мы разговариваем, и она говорит: я тоже завожусь, а я уж совсем поплыла и пощады прошу и пощады не жду - так мы жили, с Мерзляковым, или с Дато, или все вместе, и жизнь протекала, а потом началась смерть. Потому что началась смерть не потому, что я о любви забыла или пресытилась, этим, милая Ксюша, не пресытишься, а потому началась смерть, что некого стало любить. И как поняла я правоту моих новых друзей, их второе справедливое измерение (или ты говоришь: второй счет), то, расставшись с ними, принялась думать, не потому что мести желала Степану-перевертышу, театрально обмочившему свои казенные брюки, а потому что идея вошла мне в голову, словно я прозрела и оглянулась вокруг, и поняла, что далеко не все достаточно хорошо, а, напротив, много есть несправедливости и обмана, и что повис он над нежной землей, над просторами и в оврагах, как желтый сопливый туман, и что скопилась неправда в рукавах обмелевших рек и в больших придорожных кустах, и мне обухом по голове, и мне стало обидно, и все ясно, но ведь зря горевали мои новые друзья, ища мыслимого освобождения, потому что никакой мыслью здесь не помочь, хоть убейся, и они убивались, сколько мыслью еврейской ни вейся, тщетно, то есть даже удивительно, почему они пекутся о нашем спасении больше нас самих? - так я рассуждала, лежа с огромным синяком на бедре и оглядываясь по сторонам в своем рассуждении, что бы такое учинить, чтобы развеять желтый сопливый туман, да оглянулась я и мало чего обнаружила, а друзья попятились и вышли вон, разговаривая про Степана и лимузины, что, как кегли, уносят людей. Да.
   И тогда позвонила я Веронике и говорю: Вероника, душечка, лапочка, умничка, мне надобно с тобой встретиться, есть разговор. Она говорит: приезжай. Я к тому времени начала поправляться. Взяла такси и приехала. Рассказываю Веронике. Говорю: замечаю в себе одну таинственную особенность. Могу всю нечисть в себя всосать. Что ты об этом думаешь? Она помолчала и говорит: а скажи, пожалуйста, тебя не преследует сон?.. - Ой, говорю, сил нет, преследует! А Тимофей ходит вокруг и меня нюхает. Он всегда меня нюхает, как ландыш, когда я прихожу, и Вероника немного ревнует и недолюбливает, но сдерживается. Ладно. Я сама ревнивая. Почти каждую ночь один и тот же сон, если только не встречусь с достойным человеком. Вероника поморщилась: она не любила мужчин, но я не всегда об этом помнила, я забывала, потому что это ненормально, а она не любила. Она говорила: вы прислушайтесь, дуры, как они пахнут! Они пахнут изо рта и отовсюду: грязным бельем, малофьей и говном. Ксюша, хитрушка, ей возражала, а я помалкивала: женский пот - он пронзительнее, по транспорту видно. Нет, упрямилась, греша против истины, Вероника, нет! Почему женщины душатся? - спрашивала Ксюша и сама себе отвечала: - Женщины не верят родному запаху! - Перестаньте, а то вырвет! взмолилась я. Вероника только рукой махнула. Всем остальным она предпочитала своего Тимофея. Да. Один и тот же. Ночь. Улица. Ни души. Я иду в широкой желтой юбке. Вдруг меня нагоняет он, на нем шляпа, будто приклеенная к черепу, со страху бросаюсь в подъезд, бегу выше и выше, сердце колотится, я на верхней площадке, и он поднимается, пожевывая челюстями, он не спешит, пожевывая невидимую травинку, он идет вверх уверенно, он знает, что я не брошусь в бездонный пролет, и я знаю, что не брошусь, и я звоню в отчаянье в дверь, не отпирают, собака не лает, там мертво, но там дышат и смотрят в глазок, об этом я думаю, он поднимается, и вот он поднялся, подходит ко мне, жуя невидимую травинку, и, ни слова не говоря, достает, как топор, свой такой... то есть такой! то есть такой, Вероника!!!! Ну, думаю, дурачок... Течет тушь... Дурачок... Я б сама, я б сама, и с большим удовольствием!.. До диафрагмы!.. Только лица не видно... А Вероника, ведьма, она со страшными силами водится, она говорит, морщась: а он кончает? Я задумалась, не подготовленная к ответу. То есть, я точно кончаю, но вот он? Я говорю: по-моему, да... Вероника с облегчением: тогда прекрасно! Но точно ли помнишь? Я напряглась. Говорю неуверенно: точно! а сама думаю: как же ему не кончить? И уже без сомнения: точно! точно! А лица никогда не видела? Нет, отвечаю, он всегда в шляпе, будто приклеенной к черепу, но в следующий раз, смеюсь, обязательно попрошу, я, когда просыпаюсь, говорю себе: надо будет попросить в следующий раз, но потом забываю, со страху, да потом... то есть такой! - этого, смеюсь, вполне достаточно. Но Вероника не смеется. Она говорит: знаешь что, Ира? - Что? удивляюсь. - Ты можешь стать новой Жанной д'Арк. Вот так-то, говорит, Тараканова! Я притихла. Ты хочешь, спрашивает, стать новой Жанной д'Арк? - Но ее, кажется, говорю, на костре... - Костер тебе - ну, сущая ведьма! - не грозит, а сама кандидат технических наук; - костер не грозит, но ты все равно погибнешь: испепелит тебя, Ира! - Как испепелит? Кто? - Эта самая сила и испепелит, что по ночам к тебе в шляпе приходит! - Ой, говорю, страсти какие! Не надо. - А она смотрит на меня ясными глазами и говорит: да ты представляешь хотя бы себе, Тараканова, за что страдать будешь? - Ну, отвечаю, в общих чертах... За справедливость! - Нет, говорит, не только. - А за что? - говорю. - Несправедливости много, но умирать все-таки боюсь. - Дура! - говорит. - Не бойся! Ты в посмертии, знаешь, куда угодишь! И забудутся все твои грехи и мелкие пакости, все забудется, и ангелы снимут перед тобой свои нимбы, и в русском космосе станешь царицей.
   16
   Я спешила к новым друзьям. Я спешила. Я вошла - они даже на меня не взглянули, не удивились: как? вы не боитесь выходить одна из дома? разве можно вести себя так неосторожно! Они только сказали: те! - и усадили в укромный уголок. Егор посмотрел на меня мутным творческим взглядом и с новой силой углубился в свой манускрипт. Вдруг неожиданно оказалось, что он - драматург. Многолюдная компания сидела гроздьями на диване, стульях, креслах, подлокотниках, подоконниках, а помоложе, с лихорадочно оживленными лицами, опирались о стены. Через форточку уносился табачный угар. Положив нога на ногу, дамы тянулись подбородком к коленям: так лучше им слушалось. Пьеса называлась "Сучье вымя". Пьеса была тяжелой. Действие разворачивалось то в очереди за водкой, то в вытрезвителе, то в женской послеабортной палате, то в общественной уборной на вокзале, то в мерзкой узкой комнатушке многосемейной квартиры. В пьесе все действующие лица очень часто и помногу пили различные алкогольные напитки, включая загадочный бальзам "Цветок папоротника". Я вошла, когда в общественной уборной шел жесткий разговор между двумя парнями и старой уборщицей.
   УБОРЩИЦА. Ироды! Одно слово: ироды! Весь пол заблевали.
   ПАВЕЛ. Молчи, мать! И так тошно (опять блюет).
   ПЕТР. Ты пойми, мать, повод был. Чехи продули.
   УБОРЩИЦА. В хоккей, что ли?
   ПАВЕЛ. Эх, мать, это был такой хоккей! (Машет рукой и опять блюет.)
   Пьеса стремительно переносится в комнатушку. Стол. На столе объедки, пустые консервные банки, окурки, грязная вата. За столом сидят две молоденькие девушки.
   ЗОЯ (наливая себе полстакана "коленчатого вала"). Я больше никого не жду.
   ЛЮБА. Я тоже. Я бросила институт, ушла из родительского дома... с кремовыми занавесочками...
   ЗОЯ. Врешь. Ты ждешь Петьку.
   ЛЮБА. Нет. Последний аборт мне раскрыл на него глаза.
   ЗОЯ. Врешь. Ты его ждешь.
   ЛЮБА (задумчиво). Жду? (В ярости опрокидывает стол с объедками и цепко хватает ЗОЮ за волосы.) Издеваешься?.. (ЗОЯ кричит от боли.)
   Пьеса заканчивается монологом старой УБОРЩИЦЫ из общественной уборной, которая случайно оказывается соседкой ЗОИ и ЛЮБЫ. Сильно выпившая, она вбегает в комнатушку на крики ЗОИ, разнимает дерущихся девушек и затем танцует отвратительный шейк. Танцуя, она высказывает свое кредо.
   УБОРЩИЦА (продолжая танцевать, отрывисто). Не помню. Какой-то. Писатель. Сказал. Человек. Бля. Звучит. Гордо. Я бы. Этому. Писателю. (Замахивается в танце половой тряпкой.) Я бы. Ему. (Кричит.) Пасть! Порву!.. (Обессиленная, опускается перед рампой.) Гуманизм? В гробу я видела ваш гуманизм! Сегодня на моих руках (поднимает к лицу и внимательно рассматривает свои руки) парень умер, подавившись блевотиной!.. Вот он, ваш гуманизм!
   ЛЮБА (выпрямляется и белеет, как полотно). Петя... Мой Петя...
   ЗАНАВЕС
   - в изнеможении выдохнул Егор и, вытирая мокрое лицо, несмелым взглядом окинул народ. Народ находился под впечатлением. Нервный румянец на лицах... Жена Бориса Давыдовича тихонько вышла на кухню, чтобы принести заготовленные бутерброды с любительской колбасой по два девяносто и чай с соломкой. - Да, разорвал затянувшееся молчание Борис Давыдович. - Сильная вещь! - и даже как будто с укоризной покачал скульптурной головой. Все принялись поздравлять. Ну, ты даешь!.. - Продирает!.. Он знает жизнь!.. - От души... - Наболело... Егор смелел на глазах и как автор пил чай из самой большой кружки с петухом. Все были единодушны во мнении, что пьеса непроходная, но выражали также и критические соображения. Ахмет Назарович сказал, что пьесе не хватает нравственного потенциала, нет, он не против, что называется, в кавычках, очернительства, но нужно, чтобы оно было конструктивно в высшем смысле! - Я вспомнила Владимира Сергеевича и тоже сказала: - Конечно! Искусство должно быть конструктивным. - Трущобный реализм, - буркнул Юра Федоров. - Много дешевых намеков, - в своей обычной манере, мягко улыбаясь, сказал гадость мой друг Мерзляков. - Изжога шестидесятничества. - Все дружно зашумели, Мерзлякова обвинили в эстетстве и интеллектуализме. Тем не менее Витасик спокойно добавил, что ему не понравилось название "Сучье вымя". - Это плохое название, - сказал он. - Назови ее просто "Блевотина". - Я подумаю, - согласился автор. - Зря вы, Егор, против гуманизма, - сказала одна доброжелательная дамочка, близкая к театральной среде. - Это не я, - возразил Егор. - Это уборщица. Милый Егорчик, кому вы рассказываете! - улыбнулась дамочка змейкой губ. Апропо, матерные слова только засоряют ваш сочный народный язык, - высказался педиатр Василий Аркадьевич (у меня записан его телефон. Обращусь после родов). - Да, вы знаете, меня это тоже немного шокировало, - мило улыбаясь, призналась я. - И вообще, - покраснела я от волнения, чувствуя, что выступаю, - как же так можно? Ни одного светлого пятна... - Где я тебе его возьму, светлое пятно? - вдруг обозлился драматург. - Возьми и выдумай! - предложила я. - На то ты и писатель! - Я не леплю из говна конфетки, - заявил Егор и прикрыл губы и нос бородой дачного сторожа. -Я не Н.! (Он назвал имя модного кинорежиссера.) Чем же плох Н.? - удивилась я (а мне нравились его фильмы). - Он, Ирочка, махровый приспособленец, - в доступной форме объяснил мне Мерзляков. - Во всяком случае, он не наводит такого мрака, - пожала я своими плечами. - Все с интересом смотрели на меня, потому что я тоже модная и обо мне передавало радио. - В пьесе Егора Васильевича действительно есть безысходность, вступился за автора Борис Давыдович. - Но это горькая безысходность, в ней нет успокоенности и дешевого ерничества - и это прекрасно! - От искусства, однако, мало проку, если оно ни к чему не призывает, - заметил, со своей стороны, Ахмет Назарович, мой союзник по спору. - А по-моему, от искусства вообще мало проку, - выдала я. - Замешательство присутствующих. Переглядываются с улыбочками. Я равнодушно подняла брови. - Видите ли, Ира, - сказал Борис Давыдович, - в условиях безвременья слово берет на себя определенные функции действия... - Есть слово и Слово, - возразил бывшый аспирант Белохвостов. Слово есть слово, то есть пустой звук, - невинно заморгала я своими длинными ресницами. - Ну, конечно! - раскипятился Егор, отставляя в сторону кружку с петухом. - Она думает, что лучше им жопу показать! - Я так не думаю, ответила я в полной тишине оскорбления личности. - Но я знаю, что лучше!
   Оставлена только горсть посвященных. А я говорю: у вас нет шампанского? Они говорят: вроде, есть. Я говорю: дайте выпить, я вам сейчас что-то скажу существенное. Они побежали и принесли, налили мне бокал и спрашивают: как дела? - Плохо! - Они радостно закивали: я недурная ученица, но только, думаю, вы сейчас рты откроете, вы тут сидите и рассуждаете, пьесы говенные слушаете, а время течет, вы плачете и понять не можете, отчего это все продолжается, продолжается, никак не закончится, нет, мол, выхода, и коверкаются в тоске люди, да анекдоты пересказываете, а спроси вас: что делать? - молчите или вдруг такую небылицу выдумаете, что всем неловко станет, будто перднули, все обличаете да огорчаетесь, все со скорбными мордами ходите да повсюду скорбные морды развесили, да вздыхаете, славные вы люди, ничего не скажу, совестливые, в говне по уши - с говном воюете, за безнадежное дело пьете и клевещете на порядки, злобу копите, сатиру выводите, а мне вот порядки нравятся, да, нравятся! я вообще за чистоту и порядок, а вы - без яиц! - Так я про себя рассуждала и имела право, поскольку на смерть собиралась, а не просто в скорбь и траур драпировалась. А теперь спросите меня: за что я решилась смерть принять через изнасилование? Разве я не знала на своем опыте, как это выглядит и с чем это едят? Потому что, приехав домой на частнике, и совсем не во сне, я собиралась уже войти в свой скромный подъезд, как мне навстречу подходит элегантный мужчина, одет с иголочки и выше среднего роста, и говорит: а я вас дожидаюсь. Ну, что ж, дожидайтесь! Мне бы, дуре, постороннего частника окликнуть, он еще со двора не уехал, а я вместо этого окончательно частника отпускаю и обращаюсь к незнакомому брюнету: вы что-то путаете, молодой человек. А он говорит, что не путает, давно меня дожидается. Было это при жизни Владимира Сергеевича, он об этом не знает, и стояла глубокая ночь, и вообще была осень, и это не сон. Нет, говорит отчетливо, не путаю. Я, говорит, сейчас вас выебу! Я немного вздрогнула всем телом и отвечаю: замучаетесь! И направляюсь к входной двери, а он как схватит меня за талию да как отшвырнет туда, где у нас в нашем садике пенсионеры играют в домино, я полетела через себя и опрокинулась, а он наскочил и - душить, а я сначала отбивалась, а потом смотрю: он, кажется, всерьез душит, то есть так душит, что дышать не могу и воздуха мне не хватает, и я испугалась и подумала, что надо ему дать знать, что ладно, мол, еби, хуй с тобой, а не то насмерть задушит, да только как тут ему дашь знать, когда он навалился и душит, душит, никакой знак не дашь, и пришла мне в голову жуткая мысль, что он меня сперва убьет, а уже потом выебет, и я от этой мысли и от нехватки воздуха, а может быть, нехватка воздуха и была этой мыслью - в обморок, то есть теряю сознание, отключаюсь, прощай, Ира! и не думала никогда больше оправиться, и, когда Владимир Сергеевич (или, во всяком случае, его образ и подобие) ко мне заявился, то я решила не сопротивляться, ученая к тому же, он говорит: ну, что тебе стоит! А Дато меня вечно упрекал, что мне ничего не стоит, и ему повсюду хуи мерещились, и он меня разоблачал и ругался, покуда не начинал умирать от страсти, а я ему, смеясь, говорила: вот рожу я тебе ребеночка, а он хватал меня в охапку - и сам мыл, беспокоясь, а я равнодушно взирала на его молодую лысину, старайся, дурак, все равно я бесплодная, как Каракумы, но тогда дело иначе обернулось: я очнулась и вижу - он на мне и - работает, ну, думаю, не убил, и чувствую по некоторым второстепенным признакам, дело к концу приближается, хотя ничего не чувствую, будто хуя у него и в помине не существует, будто пустотой меня ебет, и чувствую, джинсы мои узкие-преузкие через сапоги снял, мерзавец, профессионально, лежу: неужели никто не придет мне на помощь, плачу, неужели не слышали моих пронзительных криков (а я кричала!), вот люди... И теперь что получается? Их спасать? Которые слышали, как меня истязали, и даже не высунулись, в милицию не позвонили! Теперь спрашивается: что им вообще нужно? Новые друзья объясняют: свободу. С ума сошли? Это же хуже воровства! Это же кровью пахнет! Он поднялся, отряхнул свои отутюженные брюки и говорит: ну, пойдем к тебе. Отвечаю сквозь сон: это еще с какой стати? Вы меня изнасиловали, а я вас домой поведу? Он меня угостил сигаретой. Сидим на лавочке для пенсионеров, курим. Я говорю: что вы, ей-Богу, так душили меня? Еще минута, и я бы отправилась на тот свет! А он говорит: иначе бы ты мне не дала. Ну, что же, в этом есть своя логика, но, думаю, нужно идти, а не то он опять захочет, до утра не кончим, и я припустилась, на улицу выбежала, а мой насильник за мною не побежал - он побежал в другую сторону, а я к Аркашке прибежала, он неподалеку живет, а там семья, жена открывает, мы едва знакомы: что это с вами? Странная женщина, отвела меня в ванную, царапины йодом смазывает, будто я не любовница ее мужа и при этом даже не лесбиянка! Аркашечка на шум воды вышел, щурясь, как крыса, на свет, а я в ванне стою, оборваночка, разволновался, кричит: я в милицию позвоню! А его тихая жена говорит: оставайся у нас. У меня слезы выступили. Как сестра. Я, говорю, твоего мужа больше даже пальцем не трону. Ты христианка, баптистка, что ли? А она не отвечает. Непонятная женщина. А я говорю: ты что, спятил? Один только позор будет. Вся милиция щеки раздует - старуху Изергиль выебли!
   Так все и осталось в тайне, никому не сказала, а тот воображаемый, что во сне, тоже надолго исчез, притаился, я даже соскучилась. Ну а теперь мне самой, видите ли, приходилось напрашиваться на то, чтобы меня безобразнейшим образом отодрали, да еще кто! Ну, разумеется, не мои новые друзья, они - ебари нулевые, невооруженным глазом видно, им бы только пофилософствовать. Одни, с обреченным и вялым взглядом, - вылитые импотенты, другие, как Ахмет Назарович, - из тех живчиков, что судорожно и недолго дергаются, тоже мне кайф! такие в беседе руками размахивают и истеричны, как женщины, а бывший аспирант Белохвостов, примыкающий к околоцерковным сферам, больно много пил и был бедный, а я бедных не люблю, я не милостыня, и не было среди них достойной кандидатуры. Мерзляков - не в счет, хотя он тоже с недавних пор вялый и бывший, то есть новоявленный лишенец, а раньше веселый был, и я отказалась от всяких серьезных намерений, только думаю: быть мне новой Жанной д'Арк, вот тогда и посмотрим! то есть я умру, но зато святой стану, так мне казалось, и я не то чтобы Россию намеревалась спасти и всякое такое, а захотелось стать святой, от греха до святости ближе, чем из мещанства, открывалась такая возможность, мне Белохвостов нашептывал, стать святой, на все века, и меня воспоют, а Витасик этому воспротивился, не потому, что в чудеса не верил, а меня жалел, как бывший любовник, а я ему говорю: поехали вместе на поле, а он отвечает: ты зачем туда собралась? за славой? Глупый Витасик! Какая там слава, если я буду мертвой лежать, испепеленная бесовщиной, слава только живой подходит, а мертвая - она и есть мертвая, но святая - другое дело, это не слава, а бессмертие, и потом надоело все это, весь этот шум. То есть вот как получалось: я хотела не Россию спасать, а себя. Что значит: спасать Россию? Я друзей моих новых спрашивала: что это значит? Получила ли я от них какой-либо осмысленный ответ? Не получила. Отвечает мне на это Ахмет Назарович, полурусский, полукакой-то нацмен: хорошо будет тогда, когда доброта и согласие разольются по русской земле, и все будут любить друг друга и работать прилежно. Бред, говорю, никогда такого не будет. Будет! будет! - убеждает меня. Ах, оставьте вы эти свои глупейшие мысли! - я с ними строго разговаривала: я на смерть шла! Они это понимали и слушали, хотя сомневались: а не будет ли это, Ирина Владимировна, с вашей стороны, терроризмом? не повредит ли экологии? - Нет, говорю, ничему не повредит, и крови людской не прольется. - А что же прольется? - Известно что: вонючее, как гной, семя главного врага России, плотоядного демона, узурпатора и самодержца. А как прольется, он немедленно сникнет, сморщится, ослабеет, и тогда сила справедливости восторжествует, закончится вековечное колдовство, потому что иначе как колдовством всего этого не объяснить.