Страница:
И вот, оглядев базар, я подумала, что здесь-то и нужно спросить у людей, чего им недостает и за что мне бегать. Все обозначилось неумолимо. Были мы, московские попугаи, затверженно праздной походкой слоняющиеся, и были они держатели тверди, хранители целого, капиталисты вечности. Они жили, мы существовали. Мы плескались во времени, как серебристые рыбки.
Разница между нами оказалась на удивление проста: их жизнь полна неосмысленного смысла, наша - осмысленная бессмыслица. Выходит, что сознание приобретается в обмен на утрату смысла. Далее наступает погоня за утраченным смыслом. Много далее происходит торжественное заверение: смысл настигнут и обретен, однако малозаметное недоразумение состоит в том, что новообретенный смысл оказывается неравнозначен утраченному. Осмысленный смысл лишен невинной свежести первоначального смысла.
Обладание смыслом не является их достоинством, он принадлежит им равно так же, как корове - ее молоко. Однако нужно признать, что без молока нет жизни. Наша основная вина расположена в отношении к смыслу, но мы часто проецируем ее по отношению его природных носителей и тем самым качества смысла перекладываем на их плечи. Такая аберрация составляла и продолжает составлять значительную часть содержания нашего национального бытия.
К чему скрывать? Я ведь тоже была когда-то ОНИ. Я была неотличима от школьных подружек, я была, как мамаша, которая осталась ОНИ, несмотря на все бредни и желание переместиться в иудейские Палестины, но во мне был избыток жизни, и в этом праздном и праздничном лоне избыточности зародилось мое несчастье.
Стало быть, сознание - это роскошь и, как всякая роскошь, влечет за собою комплекс вины и в конечном счете наказание. Утрата смысла и является нашим традиционным наказанием.
Вот и все. Но тогда мне это как-то не приходило в голову, и я приставала к Егору, кивая на недоумков, улыбаясь издали межеумкам: - Егор, приставала я, объясни ты мне, ради Бога, чем ОНИ лучше нас? - А Егор, тоже бывший ОНИ, сказал: понятия не имею, ничем они не лучше. Тогда я задала более каверзный вопрос: Егор, значит ОНИ хуже? И тут Егор засомневался и не хочет признать, что ОНИ хуже. Но ОНИ же хуже! - настаиваю я. - Отстань! - отвечает Егор, а Юрочка, потомственный интеллигент, с отстоявшейся совестью, говорит: - Нет, все-таки чем-то ОНИ лучше... - А раз лучше, - всколыхнулась я, - то давайте-ка, мальчики, с ними посоветуемся! расскажем начистоту, куда и зачем мы едем, как я буду бегать по полю, привлекая великого узурпатора (узурпатора ли?), и как он меня испепелит, и спадет пелена (да спадет ли?)! Давайте, мальчики, спросим, давайте! Не будем мудрить, потом помудрим, а пока без занавески: чем ОНИ лучше нас, чем хуже? Не знаю! Но пусть ответят! А потому ОНИ лучше нас, нашелся Юрочка, что ОНИ нас не спрашивают, лучше ли мы их или хуже, а мы их спрашиваем! Да такое ли это великое преимущество, если у них мозги поворачиваются со скоростью остановившихся часов? Нет. Не хочу наугад бегать, хочу спросить. И мои конвоиры и кавалеры ничего со мной поделать не могли, а я подошла к бабам и говорю:
- Слушайте, бабы! Отвлекитесь на пару минут от торговли! Вы знаете, кто я?
Бабы только покосились на меня и немного свой товар поприпрятали, все эти тряпочки да чулочки, будто я ревизор или мусор, а некоторые и к выходу поспешили, от греха подальше. Вижу: спугнула, то есть они разбегаются и теперь не собрать, и тогда я взяла и влезла на прилавок, схватившись рукой за сваю, что крышу над торговым рядом подпирает, и закричала:
- Стойте! Послушайте! Эй, вы все здесь! Стойте! Я сегодня смерть приму, чтобы все вы без исключения могли жить лучше и красивее, безо всякого обмана приму, как в свое время Жанна д'Арк! Я побегу по татарскому полю, которое от вас неподалеку, слышите меня? Постойте, бабы! Не убегайте! И вы, мужики! Кончайте пить! Я у вас совета прошу, а не вас учить. Объясните вы мне наконец, люди добрые, что вы хотите, как вы жить желаете, чтобы я для вас не напрасно пострадала, чтобы я ради счастья и жизни вашей на смерть пошла!!!
Так я заорала, потому что трусихой я не была, да я же только совета у них просила, ну, даже меньше того, чтобы остановились и послушали, все-таки невидаль, так пусть хотя бы из любопытства, но, во-первых, Егор с Юрочкой перепугались и давай меня с прилавка снимать, а я отбивалась, а бабы - бабы уже, не хоронясь, бежали вон, улепетывали, а мужик, что на мешке с луком сидел, пальцем висок крутит и на меня лыбится: то ли пьяная, то ли из дурдома... Только пока меня Юрочка с Егором с прилавка снимали, власть все-таки появилась, на крик пожаловала, приближается из-за угла. Вы, говорит мне он вежливо, глядя на меня снизу вверх, зачем это на торговый ряд залезли, где торговля идет? Вы, гражданочка, почему общественный порядок несколько нарушаете? Документы ваши, говорит, вы мне покажите. Тут бабы, смотрю, из-за углов выглядывают и, конечно, радуются, а мужики тоже глядят, пивко попивают. Я спрыгнула с прилавка, смотрю, милиционер-то плюгавенький, скромный паренек без всяких различий на погонах, ну, самый рядовой из рядовых. Я ему говорю: не покажу я тебе документов! Не хочу! Тут, смотрю, Юрочка потянул его немного в сторону, что-то внушает. Мол, московская актриса, проездом, с капризами, сами видите, а документы в машине, пойдемте, я вам покажу, мы здесь на площади запарковали, и погода у вас чудесная, давно дождя не было? ты куришь? - они закурили, так бы мы и вышли на площадь, да я говорю: раз такое дело, то хоть семечек мне купите! - Ну, вот, видишь, смеется Юрочка, и мильтон смеется, и оглядел властно рынок: ну, у кого там семечки? Купил Егор мне семечек, к машине пошли, и мильтон за нами увязался: ребята, джинсы не продадите? А Юрочка, потомственный интеллигент, он, конечно, масленым голосом: с удовольствием бы продали, да только выехали из Москвы ненадолго, другими не запаслись, сам понимаешь... Мильтон понимает, не без штанов же в Москву возвращаться, а вы, говорит он мне напоследок не без застенчивости, вы уж больше народ не смущайте... Да его, отвечаю, не просто смутить, его пока смутишь, замучаешься. Он весь сперва разбежится, одна пьянь останется, да и та уползет на карачках... Милиционер улыбается. Актриса шутит. Но все-таки мысль в голове: зачем все-таки на торговый ряд в сапогах таких интересных полезла? Так с этой мыслью он остается и смотрит нам вслед, так с ней и живет: зачем? зачем? Так живет и про меня вспоминает, и сладко ноет это воспоминание, и перед тем, как заснуть, говорит своей жене Нине: А вот все-таки не пойму зачем это московской актрисе на ряды понадобилось залазить, а, Нин? А Нина, подумав, отвечает: А может, она какую роль репетировала? А милиционер ей на это: А ведь и вправду, Нин, наверное, роль... в самом деле, Нин... как я это раньше не подумал, что она роль репетировала... А жена его Нина скажет ему с укоризной: Недогадливый ты у меня, Иван, больно уж ты, Иван, недогадливый... И потом они замолчат, надолго, на всю жизнь замолчат, а когда встрепенутся: глянь, она - старуха нечесаная, а он уж в отставке, старшиной вышел, с медалями, и умирать пора, и мы умираем.
Только выехали из этого города, где базар, как Юрочка на меня напустился, выражает неудовольствие, упрекает за капризы, а я семечки щелкаю, поплевываю, да в окошко смотрю на отсутствие всяких достопримечательностей. Они помолчали и оставили меня в покое, мои сердечные конвоиры, и стали спорить между собой, отчего на многих встречных грузовиках, особенно как из столичной области выехали, портрет Сталина в маршальской форме выставлен в окне. Сокрушаясь, Егор говорил, что народ его за войну уважает, а Юрочка возражает, что народ против бардака выступает и что нет здесь никакого тайного умысла, потому что никаких расправ они не желают, а просто соскучились. А потому, говорит Юрочка, они усатого выставляют, что ничего не помнят, не знают и знать не хотят, и зашел у них длинный спор, знают ли и хотят ли знать про расправы, и никак они не могли понять, знают или прощают, за порядок готовые все простить, а я слушала, слушала и говорю: а давайте их спросим? А они говорят: - Ты сиди! Ты уже один раз спросила. Еле ноги унесли. - Хотя нас даже никто не тронул, а они заспорили дальше: продержалась бы держава, коли не было бы Сталина, или бы развалилась, и хотя они думали, что не развалилась бы, но по всему видно, что развалилась бы и Гитлера бы не победили, а я их спрашиваю: а как вы думаете, ему когда-нибудь кто из женщин в рот брал или нет? Они задумались. Поди разберись... Говорят, Берия - это точно, ему отсасывали, это у него на морде написано... Впрочем, какая, дескать, разница? А я говорю: есть разница, потому что если ему не отсасывали, то он и ходил таким зверем. Они расхохотались и сказали, что это бред, и завели научный разговор, так что мне стало скучно и неинтересно. Потому что у меня, может быть, особое женское мнение на этот счет.
Убивал он там невинных людей, как некоторые утверждают, или не убивал теперь это уже все равно и неважно, может быть, он их за дело убивал, за то, что они не верили, что он хочет сделать хорошее людям, и они мешали ему, а он на них злился и убивал как великий оскорбленный и разгневанный человек. А Егор уперся, что он не великий, а что садист и кровопийца, что он палач и изверг. А я говорю: ну чего ты так разнервничался! Бог с ним, со Сталиным, надоело! давайте о чем-нибудь другом поговорим. А Егор говорит: ты не можешь быть настоящей Жанной д'Арк, если ты к Сталину положительно относишься, а я говорю: почему это я к нему положительно отношусь, подумаешь, тоже мне, грузинская обезьяна! а наверное, было ему приятно командовать, и разве жалко было чужой народ убивать? - Так он и грузин тоже убивал! - возмутился тут Юрочка. - А вы говорите, что он был несправедливым! - уела я их. И, между прочим, говорю, мне Владимир Сергеевич рассказывал, он со Сталиным несколько раз встречался, что Сталин всякого человека насквозь видел, со всеми его потрохами, а вы говорите: невеликий...
Смотрю - они не очень довольны моими речами и говорят: ты лучше вспомни, как тебя саму чуть машина не задавила, ты об этом подумай, а это, говорят, мелочи по сравнению с Колымой. Вот, говорят, пустить бы тебя тогда на Колыму, чтобы каждый надзиратель над твоей красотой надругался - ты бы иначе заговорила, а я отвечаю, что нечего мне было на Колыме делать, я бы, наоборот, с Владимиром Сергеевичем на сталинских приемах была бы первой красавицей и улыбалась бы восторженно в объектив, и давайте, мальчики, не ссориться! Из-за Сталина даже смешно ссориться, может, еще из-за кого-нибудь будем ссориться, может, из-за императора Павла? а они говорят: так зачем же ты по полю бегать будешь?
Ну, это другой вопрос. Он к политике отношения не имеет. Он имеет отношение к тому, что зовется колдовством. Много разных дегенератов развелось, бормотуху пьют, мычат неразборчиво, а как побегу, там станет ясно, кто прав, кто виноват, и вообще, говорю, отстаньте от меня, я вообще могла бы выйти замуж за одного латиноамериканского посла и жить в Панаме, и на все плевать. А чего не вышла? А вот и не вышла, сама не знаю. А сколько раз: вот-вот судьба улыбнется и, кажется, сейчас, сейчас вынесет меня к счастью (а много ли мне надо?), так нет! везет каким-то замухрышкам, пигалицам везет, у которых ни кола ни двора, а мне... Они переглянулись между собой и говорят: ладно, Ирочка, давай не будем, а я, мне вожжа под хвост, вы меня не знаете, я такая как упрусь, не сдвинуть. Бывало, какой-нибудь мужик распалится, только полезет, а я вдруг говорю: нет! не хочу! Как? почему? что случилось? Он весь дрожит, ему необходимо, а я говорю: нет! а вот нет! Расхотелось... И смотрю с удовольствием, как он опадает. А чтобы про себя много не воображал! Подумаешь... Так и здесь. Ах вы, думаю, голубчики! Переглядываетесь! Чего, мол, с ней спорить, пусть бежит сначала по полю, пусть надрывается и гибнет, пусть ее разорвет от вражеского семени - неважно: она помрет, а мы жить останемся, нам солнышко будет светить, над нами каждый день солнышко будет вставать, а она пусть червей кормит!
Они уже с трассы основной свернули, по карте справляются, ехать недолго, скоро это самое татарское поле всплывет, недолго со мною мучиться, мои капризы сносить! Я говорю: вот что, я вообще бегать не буду, вы мне мое героическое настроение перебили. Смотрю, Егор медленно стал наливаться краской, сейчас, как граната, лопнет его бородатая морда, а Юрочка, он понял, что назрело критическое положение, он хитрый, он говорит, весь печальный и ясный: ты, Ирочка, не ради нас бегаешь, и не мы тебе этот бег предложили. Ты бежишь, потому что тебе голос был сверху, а мы только так, сопровождающие, и если ты из-за нас бегать не будешь, то это ты только предлог нашла: скажи честно, что струсила, и мы домой, в Москву завернем. Я говорю: дайте закурить! Нервы, говорю, в самом деле... Закурила Мальборо, я только их и курю, мне один директор ресторана достает, снабжает, он почти официальный миллионер, то есть даже не скрывает! а ресторан у него: тьфу! стекляшка... Я говорю: ладно, ребята. Я от волнения такая нервная стала, у меня даже кишки свело, все-таки страшно. А свою, так сказать, миссию я понимаю, она, может быть, больше меня, да, говорю, и Жанна д'Арк небось не все понимала своим умишком пятнадцатилетней целки, тоже небось замирала от страха, особенно на костре.
И скажу честно: странное у меня тогда состояние было, даже пока еще к полю не приехали, состояние такое, что я будто и не принадлежу себе. Если бы я полностью себе принадлежала, я бы, конечно, не побежала, я бы не делала глупости, а я бы простила и этого Степана, который на меня наехал, и всех их поочередно, и на худой конец смылась туда, откуда журнальчик, с моими снимочками, родом, но, говорю честно, странное состояние, с одной стороны, одной половинкой умираю от страха и верю, что в самом деле несчастье произойдет, то есть не зря буду по полю бежать, то есть без дураков, такое предчувствие, от которого кровь стынет и ноги немеют, а другой своей половинкой чувствую, что непременно побегу, как бы я к мальчикам ни цеплялась, эта половинка в конце концов перевешивает, это как бы помимо меня происходит, без моего ведома и согласия, и даже не потому, что я святой стать хочу, я об этом как-то и думать забыла, а вот такое чувство во мне, что нет дороги назад. Вот если бы это я смогла объяснить по-человечески, я тогда бы гением была, но куда мне! стареющей красавице, напоследок решившей щегольнуть красотой увядания, тема траура была обоюдной, не только по Леонардику, не столько по его неурочной кончине, по мне! по мне! по мне! Я тогда ощутила себя старой, раз и навсегда, а дальше неинтересно.
А тут и поле подоспело, выскочило из-за поворота, обычное такое поле, клевером покрытое, а вдали речка небольшая блестит, за прибрежной ольхой. Ну, говорит Юрочка, кажется, приехали... Вылезли мы из машины, осмотрелись. Егор сделал физкультурное упражнение, разминая члены. Я прыснула на него. Бородатому человеку нельзя делать физкультурные упражнения. Я говорю: а вы уверены, что это ТО поле? Они говорят: похоже, что так. Может, говорю, кого-нибудь спросить? Да никого нет, некого спрашивать. Ладно, говорю, давайте, что ли, костер разведем, до сумерек еще далеко... Пошли мы тогда к лесочку, собрали хворост, нам встретились сыроежки. Я села на землю. Она холодная. Ой, говорю, простужусь. А потом засмеялась: нет, не успею... И смотрю: моих конвоиров от смеха моего передернуло, как-то до них тоже дошло, что не успею, их, что ли, тоже какое-то чувство посетило, не знаю... Я говорю: ну, чего молчите, так и будете до вечера молчать? Расскажите что-нибудь. Ты, говорю, Егор, ведь писака, ты небось, говорю, все это в рассказе опишешь? И про клевер, мол, что на поле... Нет, качает головой Егор, если и опишу, то это будет не рассказ, а даже не знаю, что, ну, как Евангелие... Чего-то, говорю, я все курю да курю, бежать тяжело будет, задохнусь, - и бросила сигарету. Ну, что еще сказать про поле? Поле как поле, неровное немного, таких полно у нас, можно было от Москвы так далеко и не забираться, всегда думаешь, что-нибудь такое особенное должно быть, ну, как будто среди клевера должны кости белые валяться и черепа, вперемешку со стрелами, копьями и не знаю еще чем, как на картине какого-нибудь Васнецова, да еще чтобы воронье было и чтобы воронье каркало, а так оно мирное и пустое, лесок его окаймляет, золотится себе по-осеннему. Стали арбуз есть, но что-то не елось, хотя был он сахарный, калмык не обманул, не пожалеешь, сказал, за вторым придешь, а я им еще анекдот рассказала, под арбуз вспомнился, это как знаете, говорю, Василий Иванович, хотел скрестить арбуз с тараканами? Ну, вот. Чтобы, говорю, как его разрежешь, все косточки сами по себе, как тараканы, разбежались... Смешно? Не смешно. Вот я и вижу, что не смешно, а что тут еще придумаешь, всякая мура в башку лезет.
18
И вот дождались вечерней зари, заалел запад надменным и сумрачным светом, заря стояла, как стена, предвещая скорые холода, а мы у костра сидели и нехотя ковырялись в арбузе, и разговор давно не клеился, и только изредка, разгоняя оцепенение, вставал Юра, вставал Егор и, переламывая ветки о колено, безмолвно бросал их в огонь, и мы все трое смотрели в огонь, а пить не хотелось, боялись пригубить и разомлеть от волнения.
Чем больше темнело, тем строже, торжественнее становились лица моих друзей-конвоиров, они уже не молчали, а хранили молчание, думая каждый про себя о высоком и невозможном, потому что невозможное было возможным в этот единственный раз, а у меня, глядя в огонь, смещались мысли, и вспомнились, откуда ни возьмись, школьные туристические походы по родному краю: палатки, котелки над костром, чистка грибов и картошки, и обязательные танцы под транзистор, под бульканье и помехи, и только растанцуешься, как начнутся последние известия, и неуклюжие приставания, и потные ладошки прыщавых сверстников, и тот же холодок под вечер, и даже подобная торжественность перед сном на природе, только нынче мы ничего не пили, а поцелуи их были такие бесхитростные! и когда совсем уже стемнело, полиняла и свернулась заря, и лес из золотого стал черным и отодвинулся, а мы сидели на опушке, меня что-то толкнуло, что-то толкнуло меня в бок, и я поняла: пора. Пора!
Не утаю, не буду лукавить и притворяться: мне было безумно страшно, я не хотела умирать, я умирала весь этот день напролет, десятки раз, и я ничуть не привыкла к умиранию, я думала о пустой дедушкиной квартире, где под подушкой меня напрасно дожидалась батистовая с вышивкой ночная рубашка, и я жалела ее, что она не понадобится мне, и кто-то другой, неизвестно кто, наденет ее и осквернит тем, что наденет, а могло быть совсем иначе, если бы не враги, которые расплодились вокруг меня, будто кролики, большие, серые, красноглазые твари, и я сказала: пора! Мне хотелось спросить, что станут они делать потом, что будет со мной, с моим телом, повезут ли назад, закопают ли здесь, и мне показалось, что в багажнике я видела обмотанную тряпками лопату... Но я не смогла спросить. Они, наверное, тоже подумали о чем-нибудь таком, потому что вдруг Егор, прочистив горло, сказал низким голосом, тихо: - Теперь они выставляют Сталина на лобовом стекле своих КамАЗов, а ведь потом они будут выставлять ТЕБЯ... А Юрочка сказал: - Господи! Неужели это в самом деле произойдет? Неужели наваждение может рассеяться? Я ведь дрожу и плачу от этой мысли, и преклоняюсь пред тобой, - добавил он со слезами на глазах. А я им ответила хрипло, потея лицом: - Мальчики... Меня что-то толкает в бок и говорит: ПОРА!
Они вздрогнули одновременно и посмотрели на меня несмело и беспомощно, как дети смотрят на родную мать, у которой начались родовые схватки, беспомощно и с трепетом посмотрели, приобщаясь к неясной тайне. Да, сказала я, это в самом деле ТО поле, я чувствую его беспокойные флюиды... Мне страшно, Егорушка!
Егор устремился ко мне, обхватил за плечи сильными трясущимися руками, а потом, наклонившись, оставил на щеке братский взволнованный поцелуй. А Юрочка, тот просто припал к моей ладони и ничего не произнес. Я закурила последнюю сигарету и не успела даже как следует затянуться, как окурок обжег мне пальцы. Я бросила его в огонь и поднялась, и стала медленно расстегивать молнию сапог, мои голландские сапожки, купленные на чеки моего дорогого гастролера Дато. Дурачок, думала я, в каком Парагвае играешь ты нынче свой скрипичный концерт, свой реквием по твоей Ирочке?.. Я сняла сапоги и подумала, что с ними делать. Бросить в костер? Зачем они мне? К черту их!!! Но вдруг мне стало неловко делать грубые театральные жесты, театр - ведь это оскорбление тайны, в тот момент я начинала жить другой и последней жизнью, и мне не надо делать лишних движений, все должно быть спокойно, Ира, без суеты. Я сняла сапоги. Я отбросила их в сторонку. Педикюр. У меня были красивые пальцы ног, почти столь же музыкальные, как и на руках, а не какие-то обрубки, как у большинства человечества, скрюченные от дурной обуви и невнимания, я посмотрела на пальцы ног и сказала себе: эти пальцы никто не сумел оценить по достоинству, ни один человек... да меня и вообще никто не оценил по достоинству, так, смотрели, как на кусок сочного розового мяса, и слюнки глотали, и топорщились штаны: штаны министров и штаны поэтов. И собственного папаши.
Ах, Ксюша! В тот момент мне хотелось обняться с тобой, тебе завещать мои последние слова и поцелуи!.. В размышлении о тебе, о нашей совместной жизни я сняла мои песочные джинсы, это был тоже подарок, подарок Владимира Сергеевича из его предсмертной командировки в Копенгаген, куда он уехал, по своему обыкновению, бороться за дело разрядки и откуда, поборовшись неделю, привез вот эти джинсы да колоду игривых карт, да редкую усталость: ему так приелось куда-то ездить и бороться, что он даже не притворялся, отмахивался от поездок или ездил безо всякого энтузиазма. Леонардик, возьми меня с собой. На правах секретарши и птичьих правах возьми, пожалуйста, хоть разок, Леонардик! - Ну что ты там потеряла? Эти гостиницы, ресторанное питание, протоколы и заседания. И в залах вечный сквозняк от их климатизаторов!..
Я тихонечко сняла мои песочные джинсы, чтобы мне угодить, он привез целых три пары, болотные, бежевые и песочные, но я полюбила песочные, продала остальные, я сняла их и тоже отложила в сторонку, и как только сняла, ощутила, оставшись в тонюсеньких колготках, моих пепельных, самых любимых колготках, сырость и прохладу осеннего вечера.
Я сняла колготки, и они, скатавшись в комочек, лежали, как мышка, у меня на ладони, ноги хранили загар, это был нестойкий северный загар, загар Серебряного бора и Николиной горы, в этот год я никуда не поехала, в этот год меня поедом ели, все боялась, уеду, а квартиру цап-царап - опечатают.
Я сняла мои пепельные колготки и, присев на корточки, скинула замшевый куртянчик, а за ним, через голову, свитер из чистейшей и мягкой шотландской шерсти, а за свитером, растрепавшись немного, и инстинктивно захотелось причесать волосы щеткой, за свитером белую рубашечку-футболочку с моими инициалами на груди I. Т. - дослали все-таки американочки, и вот я уже всей грудью во власти вечерней прохлады и влажности, сейчас броситься в речку и через минуту - в объятья махрового полотенца, рюмку коньяка и домой, домой, домой... И в неверной власти костра.
Тряпочки мои аккуратно сложены в сторонке.
Мальчики уперлись глазами в костер, понимая, что прощальное раздевание предназначено не им, это они понимали и уперлись глазами в костер, но мне уже и тогда, у костра, стало казаться, то есть я почувствовала далекий чужой и взволнованный взгляд, будто кто из далекого окна навел на меня бинокль, дрожит, стоя коленями на подоконнике, и молит Бога о том, чтобы я не тушила немедленно свет, а напротив: походила бы бесцельно по комнате, пококетничала бы перед трюмо - так мне показалось, или взялась бы расчесывать волосы, но я ничего об этом не сказала ребятам, что уткнулись носами в коленки.
Я опять встала. Я возвысилась над костром, стянула со странным, оставшимся от детства стыдом белые узенькие хлопчатобумажные трусики, а я терпеть не могу цветные и тем более полосатые, я люблю белый цвет чистоты, и я всегда снимала трусики со стыдом, и мужчины умирали тут же, и я вам скажу, что женщина, бесстыже снимающая трусы, ни хрена не смыслит в любви.
Я стянула трусики, переступила и, крепко сжав обеими руками груди, как бы собираясь с духом, решаясь, сказала, улыбнувшись...
Я знаю за собой эту улыбочку. Она как будто виноватая, эта очень русская улыбочка. Так виновато не умеют улыбаться иностранки, у них, должно быть, нету таких вин, или, может быть, эти вины у них никогда не поднимается на поверхность, не достигают глаз и кожи. Я извинялась не за что-то, а за все. Так, провожая гостей, хозяйка, особенно провинциалочка, улыбнется этой улыбочкой и скажет: - Извините, если что было не так...
И я уходила из жизни с такой улыбочкой, я чувствовала ее у себя на лице. Извините, если что было не так. Но я другое сказала.
Мальчики... Ну, ладно... Я пошла... А барахло мое отдайте бедным... Ну, что еще? Не плачьте обо мне! Не надо. И мавзолеев никаких не надо. Пусть все останется между нами. Но не теряйте ни минуты, когда спадет пелена, не мешкайте, не дожидайтесь, пока морщинистая плоть вновь станет тугой и эластичной. Звоните, бейте в колокола! Пусть будет праздник, а не тризна!..
Так я говорила или так говорил кто-то совсем иной, за меня, через меня, и я вещала по наущению, сжав больно груди обеими руками. Они пристыженно кивали, мои мальчики, и я шагнула в темноту, но вдруг обернулась и добавила, я так добавила, хотя и не знала смысла этих слов: - И крови не пускайте, хватит уже крови... И будьте милостивы с китайцами. Китайцев не обижайте!.. Пока.
Разница между нами оказалась на удивление проста: их жизнь полна неосмысленного смысла, наша - осмысленная бессмыслица. Выходит, что сознание приобретается в обмен на утрату смысла. Далее наступает погоня за утраченным смыслом. Много далее происходит торжественное заверение: смысл настигнут и обретен, однако малозаметное недоразумение состоит в том, что новообретенный смысл оказывается неравнозначен утраченному. Осмысленный смысл лишен невинной свежести первоначального смысла.
Обладание смыслом не является их достоинством, он принадлежит им равно так же, как корове - ее молоко. Однако нужно признать, что без молока нет жизни. Наша основная вина расположена в отношении к смыслу, но мы часто проецируем ее по отношению его природных носителей и тем самым качества смысла перекладываем на их плечи. Такая аберрация составляла и продолжает составлять значительную часть содержания нашего национального бытия.
К чему скрывать? Я ведь тоже была когда-то ОНИ. Я была неотличима от школьных подружек, я была, как мамаша, которая осталась ОНИ, несмотря на все бредни и желание переместиться в иудейские Палестины, но во мне был избыток жизни, и в этом праздном и праздничном лоне избыточности зародилось мое несчастье.
Стало быть, сознание - это роскошь и, как всякая роскошь, влечет за собою комплекс вины и в конечном счете наказание. Утрата смысла и является нашим традиционным наказанием.
Вот и все. Но тогда мне это как-то не приходило в голову, и я приставала к Егору, кивая на недоумков, улыбаясь издали межеумкам: - Егор, приставала я, объясни ты мне, ради Бога, чем ОНИ лучше нас? - А Егор, тоже бывший ОНИ, сказал: понятия не имею, ничем они не лучше. Тогда я задала более каверзный вопрос: Егор, значит ОНИ хуже? И тут Егор засомневался и не хочет признать, что ОНИ хуже. Но ОНИ же хуже! - настаиваю я. - Отстань! - отвечает Егор, а Юрочка, потомственный интеллигент, с отстоявшейся совестью, говорит: - Нет, все-таки чем-то ОНИ лучше... - А раз лучше, - всколыхнулась я, - то давайте-ка, мальчики, с ними посоветуемся! расскажем начистоту, куда и зачем мы едем, как я буду бегать по полю, привлекая великого узурпатора (узурпатора ли?), и как он меня испепелит, и спадет пелена (да спадет ли?)! Давайте, мальчики, спросим, давайте! Не будем мудрить, потом помудрим, а пока без занавески: чем ОНИ лучше нас, чем хуже? Не знаю! Но пусть ответят! А потому ОНИ лучше нас, нашелся Юрочка, что ОНИ нас не спрашивают, лучше ли мы их или хуже, а мы их спрашиваем! Да такое ли это великое преимущество, если у них мозги поворачиваются со скоростью остановившихся часов? Нет. Не хочу наугад бегать, хочу спросить. И мои конвоиры и кавалеры ничего со мной поделать не могли, а я подошла к бабам и говорю:
- Слушайте, бабы! Отвлекитесь на пару минут от торговли! Вы знаете, кто я?
Бабы только покосились на меня и немного свой товар поприпрятали, все эти тряпочки да чулочки, будто я ревизор или мусор, а некоторые и к выходу поспешили, от греха подальше. Вижу: спугнула, то есть они разбегаются и теперь не собрать, и тогда я взяла и влезла на прилавок, схватившись рукой за сваю, что крышу над торговым рядом подпирает, и закричала:
- Стойте! Послушайте! Эй, вы все здесь! Стойте! Я сегодня смерть приму, чтобы все вы без исключения могли жить лучше и красивее, безо всякого обмана приму, как в свое время Жанна д'Арк! Я побегу по татарскому полю, которое от вас неподалеку, слышите меня? Постойте, бабы! Не убегайте! И вы, мужики! Кончайте пить! Я у вас совета прошу, а не вас учить. Объясните вы мне наконец, люди добрые, что вы хотите, как вы жить желаете, чтобы я для вас не напрасно пострадала, чтобы я ради счастья и жизни вашей на смерть пошла!!!
Так я заорала, потому что трусихой я не была, да я же только совета у них просила, ну, даже меньше того, чтобы остановились и послушали, все-таки невидаль, так пусть хотя бы из любопытства, но, во-первых, Егор с Юрочкой перепугались и давай меня с прилавка снимать, а я отбивалась, а бабы - бабы уже, не хоронясь, бежали вон, улепетывали, а мужик, что на мешке с луком сидел, пальцем висок крутит и на меня лыбится: то ли пьяная, то ли из дурдома... Только пока меня Юрочка с Егором с прилавка снимали, власть все-таки появилась, на крик пожаловала, приближается из-за угла. Вы, говорит мне он вежливо, глядя на меня снизу вверх, зачем это на торговый ряд залезли, где торговля идет? Вы, гражданочка, почему общественный порядок несколько нарушаете? Документы ваши, говорит, вы мне покажите. Тут бабы, смотрю, из-за углов выглядывают и, конечно, радуются, а мужики тоже глядят, пивко попивают. Я спрыгнула с прилавка, смотрю, милиционер-то плюгавенький, скромный паренек без всяких различий на погонах, ну, самый рядовой из рядовых. Я ему говорю: не покажу я тебе документов! Не хочу! Тут, смотрю, Юрочка потянул его немного в сторону, что-то внушает. Мол, московская актриса, проездом, с капризами, сами видите, а документы в машине, пойдемте, я вам покажу, мы здесь на площади запарковали, и погода у вас чудесная, давно дождя не было? ты куришь? - они закурили, так бы мы и вышли на площадь, да я говорю: раз такое дело, то хоть семечек мне купите! - Ну, вот, видишь, смеется Юрочка, и мильтон смеется, и оглядел властно рынок: ну, у кого там семечки? Купил Егор мне семечек, к машине пошли, и мильтон за нами увязался: ребята, джинсы не продадите? А Юрочка, потомственный интеллигент, он, конечно, масленым голосом: с удовольствием бы продали, да только выехали из Москвы ненадолго, другими не запаслись, сам понимаешь... Мильтон понимает, не без штанов же в Москву возвращаться, а вы, говорит он мне напоследок не без застенчивости, вы уж больше народ не смущайте... Да его, отвечаю, не просто смутить, его пока смутишь, замучаешься. Он весь сперва разбежится, одна пьянь останется, да и та уползет на карачках... Милиционер улыбается. Актриса шутит. Но все-таки мысль в голове: зачем все-таки на торговый ряд в сапогах таких интересных полезла? Так с этой мыслью он остается и смотрит нам вслед, так с ней и живет: зачем? зачем? Так живет и про меня вспоминает, и сладко ноет это воспоминание, и перед тем, как заснуть, говорит своей жене Нине: А вот все-таки не пойму зачем это московской актрисе на ряды понадобилось залазить, а, Нин? А Нина, подумав, отвечает: А может, она какую роль репетировала? А милиционер ей на это: А ведь и вправду, Нин, наверное, роль... в самом деле, Нин... как я это раньше не подумал, что она роль репетировала... А жена его Нина скажет ему с укоризной: Недогадливый ты у меня, Иван, больно уж ты, Иван, недогадливый... И потом они замолчат, надолго, на всю жизнь замолчат, а когда встрепенутся: глянь, она - старуха нечесаная, а он уж в отставке, старшиной вышел, с медалями, и умирать пора, и мы умираем.
Только выехали из этого города, где базар, как Юрочка на меня напустился, выражает неудовольствие, упрекает за капризы, а я семечки щелкаю, поплевываю, да в окошко смотрю на отсутствие всяких достопримечательностей. Они помолчали и оставили меня в покое, мои сердечные конвоиры, и стали спорить между собой, отчего на многих встречных грузовиках, особенно как из столичной области выехали, портрет Сталина в маршальской форме выставлен в окне. Сокрушаясь, Егор говорил, что народ его за войну уважает, а Юрочка возражает, что народ против бардака выступает и что нет здесь никакого тайного умысла, потому что никаких расправ они не желают, а просто соскучились. А потому, говорит Юрочка, они усатого выставляют, что ничего не помнят, не знают и знать не хотят, и зашел у них длинный спор, знают ли и хотят ли знать про расправы, и никак они не могли понять, знают или прощают, за порядок готовые все простить, а я слушала, слушала и говорю: а давайте их спросим? А они говорят: - Ты сиди! Ты уже один раз спросила. Еле ноги унесли. - Хотя нас даже никто не тронул, а они заспорили дальше: продержалась бы держава, коли не было бы Сталина, или бы развалилась, и хотя они думали, что не развалилась бы, но по всему видно, что развалилась бы и Гитлера бы не победили, а я их спрашиваю: а как вы думаете, ему когда-нибудь кто из женщин в рот брал или нет? Они задумались. Поди разберись... Говорят, Берия - это точно, ему отсасывали, это у него на морде написано... Впрочем, какая, дескать, разница? А я говорю: есть разница, потому что если ему не отсасывали, то он и ходил таким зверем. Они расхохотались и сказали, что это бред, и завели научный разговор, так что мне стало скучно и неинтересно. Потому что у меня, может быть, особое женское мнение на этот счет.
Убивал он там невинных людей, как некоторые утверждают, или не убивал теперь это уже все равно и неважно, может быть, он их за дело убивал, за то, что они не верили, что он хочет сделать хорошее людям, и они мешали ему, а он на них злился и убивал как великий оскорбленный и разгневанный человек. А Егор уперся, что он не великий, а что садист и кровопийца, что он палач и изверг. А я говорю: ну чего ты так разнервничался! Бог с ним, со Сталиным, надоело! давайте о чем-нибудь другом поговорим. А Егор говорит: ты не можешь быть настоящей Жанной д'Арк, если ты к Сталину положительно относишься, а я говорю: почему это я к нему положительно отношусь, подумаешь, тоже мне, грузинская обезьяна! а наверное, было ему приятно командовать, и разве жалко было чужой народ убивать? - Так он и грузин тоже убивал! - возмутился тут Юрочка. - А вы говорите, что он был несправедливым! - уела я их. И, между прочим, говорю, мне Владимир Сергеевич рассказывал, он со Сталиным несколько раз встречался, что Сталин всякого человека насквозь видел, со всеми его потрохами, а вы говорите: невеликий...
Смотрю - они не очень довольны моими речами и говорят: ты лучше вспомни, как тебя саму чуть машина не задавила, ты об этом подумай, а это, говорят, мелочи по сравнению с Колымой. Вот, говорят, пустить бы тебя тогда на Колыму, чтобы каждый надзиратель над твоей красотой надругался - ты бы иначе заговорила, а я отвечаю, что нечего мне было на Колыме делать, я бы, наоборот, с Владимиром Сергеевичем на сталинских приемах была бы первой красавицей и улыбалась бы восторженно в объектив, и давайте, мальчики, не ссориться! Из-за Сталина даже смешно ссориться, может, еще из-за кого-нибудь будем ссориться, может, из-за императора Павла? а они говорят: так зачем же ты по полю бегать будешь?
Ну, это другой вопрос. Он к политике отношения не имеет. Он имеет отношение к тому, что зовется колдовством. Много разных дегенератов развелось, бормотуху пьют, мычат неразборчиво, а как побегу, там станет ясно, кто прав, кто виноват, и вообще, говорю, отстаньте от меня, я вообще могла бы выйти замуж за одного латиноамериканского посла и жить в Панаме, и на все плевать. А чего не вышла? А вот и не вышла, сама не знаю. А сколько раз: вот-вот судьба улыбнется и, кажется, сейчас, сейчас вынесет меня к счастью (а много ли мне надо?), так нет! везет каким-то замухрышкам, пигалицам везет, у которых ни кола ни двора, а мне... Они переглянулись между собой и говорят: ладно, Ирочка, давай не будем, а я, мне вожжа под хвост, вы меня не знаете, я такая как упрусь, не сдвинуть. Бывало, какой-нибудь мужик распалится, только полезет, а я вдруг говорю: нет! не хочу! Как? почему? что случилось? Он весь дрожит, ему необходимо, а я говорю: нет! а вот нет! Расхотелось... И смотрю с удовольствием, как он опадает. А чтобы про себя много не воображал! Подумаешь... Так и здесь. Ах вы, думаю, голубчики! Переглядываетесь! Чего, мол, с ней спорить, пусть бежит сначала по полю, пусть надрывается и гибнет, пусть ее разорвет от вражеского семени - неважно: она помрет, а мы жить останемся, нам солнышко будет светить, над нами каждый день солнышко будет вставать, а она пусть червей кормит!
Они уже с трассы основной свернули, по карте справляются, ехать недолго, скоро это самое татарское поле всплывет, недолго со мною мучиться, мои капризы сносить! Я говорю: вот что, я вообще бегать не буду, вы мне мое героическое настроение перебили. Смотрю, Егор медленно стал наливаться краской, сейчас, как граната, лопнет его бородатая морда, а Юрочка, он понял, что назрело критическое положение, он хитрый, он говорит, весь печальный и ясный: ты, Ирочка, не ради нас бегаешь, и не мы тебе этот бег предложили. Ты бежишь, потому что тебе голос был сверху, а мы только так, сопровождающие, и если ты из-за нас бегать не будешь, то это ты только предлог нашла: скажи честно, что струсила, и мы домой, в Москву завернем. Я говорю: дайте закурить! Нервы, говорю, в самом деле... Закурила Мальборо, я только их и курю, мне один директор ресторана достает, снабжает, он почти официальный миллионер, то есть даже не скрывает! а ресторан у него: тьфу! стекляшка... Я говорю: ладно, ребята. Я от волнения такая нервная стала, у меня даже кишки свело, все-таки страшно. А свою, так сказать, миссию я понимаю, она, может быть, больше меня, да, говорю, и Жанна д'Арк небось не все понимала своим умишком пятнадцатилетней целки, тоже небось замирала от страха, особенно на костре.
И скажу честно: странное у меня тогда состояние было, даже пока еще к полю не приехали, состояние такое, что я будто и не принадлежу себе. Если бы я полностью себе принадлежала, я бы, конечно, не побежала, я бы не делала глупости, а я бы простила и этого Степана, который на меня наехал, и всех их поочередно, и на худой конец смылась туда, откуда журнальчик, с моими снимочками, родом, но, говорю честно, странное состояние, с одной стороны, одной половинкой умираю от страха и верю, что в самом деле несчастье произойдет, то есть не зря буду по полю бежать, то есть без дураков, такое предчувствие, от которого кровь стынет и ноги немеют, а другой своей половинкой чувствую, что непременно побегу, как бы я к мальчикам ни цеплялась, эта половинка в конце концов перевешивает, это как бы помимо меня происходит, без моего ведома и согласия, и даже не потому, что я святой стать хочу, я об этом как-то и думать забыла, а вот такое чувство во мне, что нет дороги назад. Вот если бы это я смогла объяснить по-человечески, я тогда бы гением была, но куда мне! стареющей красавице, напоследок решившей щегольнуть красотой увядания, тема траура была обоюдной, не только по Леонардику, не столько по его неурочной кончине, по мне! по мне! по мне! Я тогда ощутила себя старой, раз и навсегда, а дальше неинтересно.
А тут и поле подоспело, выскочило из-за поворота, обычное такое поле, клевером покрытое, а вдали речка небольшая блестит, за прибрежной ольхой. Ну, говорит Юрочка, кажется, приехали... Вылезли мы из машины, осмотрелись. Егор сделал физкультурное упражнение, разминая члены. Я прыснула на него. Бородатому человеку нельзя делать физкультурные упражнения. Я говорю: а вы уверены, что это ТО поле? Они говорят: похоже, что так. Может, говорю, кого-нибудь спросить? Да никого нет, некого спрашивать. Ладно, говорю, давайте, что ли, костер разведем, до сумерек еще далеко... Пошли мы тогда к лесочку, собрали хворост, нам встретились сыроежки. Я села на землю. Она холодная. Ой, говорю, простужусь. А потом засмеялась: нет, не успею... И смотрю: моих конвоиров от смеха моего передернуло, как-то до них тоже дошло, что не успею, их, что ли, тоже какое-то чувство посетило, не знаю... Я говорю: ну, чего молчите, так и будете до вечера молчать? Расскажите что-нибудь. Ты, говорю, Егор, ведь писака, ты небось, говорю, все это в рассказе опишешь? И про клевер, мол, что на поле... Нет, качает головой Егор, если и опишу, то это будет не рассказ, а даже не знаю, что, ну, как Евангелие... Чего-то, говорю, я все курю да курю, бежать тяжело будет, задохнусь, - и бросила сигарету. Ну, что еще сказать про поле? Поле как поле, неровное немного, таких полно у нас, можно было от Москвы так далеко и не забираться, всегда думаешь, что-нибудь такое особенное должно быть, ну, как будто среди клевера должны кости белые валяться и черепа, вперемешку со стрелами, копьями и не знаю еще чем, как на картине какого-нибудь Васнецова, да еще чтобы воронье было и чтобы воронье каркало, а так оно мирное и пустое, лесок его окаймляет, золотится себе по-осеннему. Стали арбуз есть, но что-то не елось, хотя был он сахарный, калмык не обманул, не пожалеешь, сказал, за вторым придешь, а я им еще анекдот рассказала, под арбуз вспомнился, это как знаете, говорю, Василий Иванович, хотел скрестить арбуз с тараканами? Ну, вот. Чтобы, говорю, как его разрежешь, все косточки сами по себе, как тараканы, разбежались... Смешно? Не смешно. Вот я и вижу, что не смешно, а что тут еще придумаешь, всякая мура в башку лезет.
18
И вот дождались вечерней зари, заалел запад надменным и сумрачным светом, заря стояла, как стена, предвещая скорые холода, а мы у костра сидели и нехотя ковырялись в арбузе, и разговор давно не клеился, и только изредка, разгоняя оцепенение, вставал Юра, вставал Егор и, переламывая ветки о колено, безмолвно бросал их в огонь, и мы все трое смотрели в огонь, а пить не хотелось, боялись пригубить и разомлеть от волнения.
Чем больше темнело, тем строже, торжественнее становились лица моих друзей-конвоиров, они уже не молчали, а хранили молчание, думая каждый про себя о высоком и невозможном, потому что невозможное было возможным в этот единственный раз, а у меня, глядя в огонь, смещались мысли, и вспомнились, откуда ни возьмись, школьные туристические походы по родному краю: палатки, котелки над костром, чистка грибов и картошки, и обязательные танцы под транзистор, под бульканье и помехи, и только растанцуешься, как начнутся последние известия, и неуклюжие приставания, и потные ладошки прыщавых сверстников, и тот же холодок под вечер, и даже подобная торжественность перед сном на природе, только нынче мы ничего не пили, а поцелуи их были такие бесхитростные! и когда совсем уже стемнело, полиняла и свернулась заря, и лес из золотого стал черным и отодвинулся, а мы сидели на опушке, меня что-то толкнуло, что-то толкнуло меня в бок, и я поняла: пора. Пора!
Не утаю, не буду лукавить и притворяться: мне было безумно страшно, я не хотела умирать, я умирала весь этот день напролет, десятки раз, и я ничуть не привыкла к умиранию, я думала о пустой дедушкиной квартире, где под подушкой меня напрасно дожидалась батистовая с вышивкой ночная рубашка, и я жалела ее, что она не понадобится мне, и кто-то другой, неизвестно кто, наденет ее и осквернит тем, что наденет, а могло быть совсем иначе, если бы не враги, которые расплодились вокруг меня, будто кролики, большие, серые, красноглазые твари, и я сказала: пора! Мне хотелось спросить, что станут они делать потом, что будет со мной, с моим телом, повезут ли назад, закопают ли здесь, и мне показалось, что в багажнике я видела обмотанную тряпками лопату... Но я не смогла спросить. Они, наверное, тоже подумали о чем-нибудь таком, потому что вдруг Егор, прочистив горло, сказал низким голосом, тихо: - Теперь они выставляют Сталина на лобовом стекле своих КамАЗов, а ведь потом они будут выставлять ТЕБЯ... А Юрочка сказал: - Господи! Неужели это в самом деле произойдет? Неужели наваждение может рассеяться? Я ведь дрожу и плачу от этой мысли, и преклоняюсь пред тобой, - добавил он со слезами на глазах. А я им ответила хрипло, потея лицом: - Мальчики... Меня что-то толкает в бок и говорит: ПОРА!
Они вздрогнули одновременно и посмотрели на меня несмело и беспомощно, как дети смотрят на родную мать, у которой начались родовые схватки, беспомощно и с трепетом посмотрели, приобщаясь к неясной тайне. Да, сказала я, это в самом деле ТО поле, я чувствую его беспокойные флюиды... Мне страшно, Егорушка!
Егор устремился ко мне, обхватил за плечи сильными трясущимися руками, а потом, наклонившись, оставил на щеке братский взволнованный поцелуй. А Юрочка, тот просто припал к моей ладони и ничего не произнес. Я закурила последнюю сигарету и не успела даже как следует затянуться, как окурок обжег мне пальцы. Я бросила его в огонь и поднялась, и стала медленно расстегивать молнию сапог, мои голландские сапожки, купленные на чеки моего дорогого гастролера Дато. Дурачок, думала я, в каком Парагвае играешь ты нынче свой скрипичный концерт, свой реквием по твоей Ирочке?.. Я сняла сапоги и подумала, что с ними делать. Бросить в костер? Зачем они мне? К черту их!!! Но вдруг мне стало неловко делать грубые театральные жесты, театр - ведь это оскорбление тайны, в тот момент я начинала жить другой и последней жизнью, и мне не надо делать лишних движений, все должно быть спокойно, Ира, без суеты. Я сняла сапоги. Я отбросила их в сторонку. Педикюр. У меня были красивые пальцы ног, почти столь же музыкальные, как и на руках, а не какие-то обрубки, как у большинства человечества, скрюченные от дурной обуви и невнимания, я посмотрела на пальцы ног и сказала себе: эти пальцы никто не сумел оценить по достоинству, ни один человек... да меня и вообще никто не оценил по достоинству, так, смотрели, как на кусок сочного розового мяса, и слюнки глотали, и топорщились штаны: штаны министров и штаны поэтов. И собственного папаши.
Ах, Ксюша! В тот момент мне хотелось обняться с тобой, тебе завещать мои последние слова и поцелуи!.. В размышлении о тебе, о нашей совместной жизни я сняла мои песочные джинсы, это был тоже подарок, подарок Владимира Сергеевича из его предсмертной командировки в Копенгаген, куда он уехал, по своему обыкновению, бороться за дело разрядки и откуда, поборовшись неделю, привез вот эти джинсы да колоду игривых карт, да редкую усталость: ему так приелось куда-то ездить и бороться, что он даже не притворялся, отмахивался от поездок или ездил безо всякого энтузиазма. Леонардик, возьми меня с собой. На правах секретарши и птичьих правах возьми, пожалуйста, хоть разок, Леонардик! - Ну что ты там потеряла? Эти гостиницы, ресторанное питание, протоколы и заседания. И в залах вечный сквозняк от их климатизаторов!..
Я тихонечко сняла мои песочные джинсы, чтобы мне угодить, он привез целых три пары, болотные, бежевые и песочные, но я полюбила песочные, продала остальные, я сняла их и тоже отложила в сторонку, и как только сняла, ощутила, оставшись в тонюсеньких колготках, моих пепельных, самых любимых колготках, сырость и прохладу осеннего вечера.
Я сняла колготки, и они, скатавшись в комочек, лежали, как мышка, у меня на ладони, ноги хранили загар, это был нестойкий северный загар, загар Серебряного бора и Николиной горы, в этот год я никуда не поехала, в этот год меня поедом ели, все боялась, уеду, а квартиру цап-царап - опечатают.
Я сняла мои пепельные колготки и, присев на корточки, скинула замшевый куртянчик, а за ним, через голову, свитер из чистейшей и мягкой шотландской шерсти, а за свитером, растрепавшись немного, и инстинктивно захотелось причесать волосы щеткой, за свитером белую рубашечку-футболочку с моими инициалами на груди I. Т. - дослали все-таки американочки, и вот я уже всей грудью во власти вечерней прохлады и влажности, сейчас броситься в речку и через минуту - в объятья махрового полотенца, рюмку коньяка и домой, домой, домой... И в неверной власти костра.
Тряпочки мои аккуратно сложены в сторонке.
Мальчики уперлись глазами в костер, понимая, что прощальное раздевание предназначено не им, это они понимали и уперлись глазами в костер, но мне уже и тогда, у костра, стало казаться, то есть я почувствовала далекий чужой и взволнованный взгляд, будто кто из далекого окна навел на меня бинокль, дрожит, стоя коленями на подоконнике, и молит Бога о том, чтобы я не тушила немедленно свет, а напротив: походила бы бесцельно по комнате, пококетничала бы перед трюмо - так мне показалось, или взялась бы расчесывать волосы, но я ничего об этом не сказала ребятам, что уткнулись носами в коленки.
Я опять встала. Я возвысилась над костром, стянула со странным, оставшимся от детства стыдом белые узенькие хлопчатобумажные трусики, а я терпеть не могу цветные и тем более полосатые, я люблю белый цвет чистоты, и я всегда снимала трусики со стыдом, и мужчины умирали тут же, и я вам скажу, что женщина, бесстыже снимающая трусы, ни хрена не смыслит в любви.
Я стянула трусики, переступила и, крепко сжав обеими руками груди, как бы собираясь с духом, решаясь, сказала, улыбнувшись...
Я знаю за собой эту улыбочку. Она как будто виноватая, эта очень русская улыбочка. Так виновато не умеют улыбаться иностранки, у них, должно быть, нету таких вин, или, может быть, эти вины у них никогда не поднимается на поверхность, не достигают глаз и кожи. Я извинялась не за что-то, а за все. Так, провожая гостей, хозяйка, особенно провинциалочка, улыбнется этой улыбочкой и скажет: - Извините, если что было не так...
И я уходила из жизни с такой улыбочкой, я чувствовала ее у себя на лице. Извините, если что было не так. Но я другое сказала.
Мальчики... Ну, ладно... Я пошла... А барахло мое отдайте бедным... Ну, что еще? Не плачьте обо мне! Не надо. И мавзолеев никаких не надо. Пусть все останется между нами. Но не теряйте ни минуты, когда спадет пелена, не мешкайте, не дожидайтесь, пока морщинистая плоть вновь станет тугой и эластичной. Звоните, бейте в колокола! Пусть будет праздник, а не тризна!..
Так я говорила или так говорил кто-то совсем иной, за меня, через меня, и я вещала по наущению, сжав больно груди обеими руками. Они пристыженно кивали, мои мальчики, и я шагнула в темноту, но вдруг обернулась и добавила, я так добавила, хотя и не знала смысла этих слов: - И крови не пускайте, хватит уже крови... И будьте милостивы с китайцами. Китайцев не обижайте!.. Пока.