Страница:
Он пустился было в пространные объяснения, но тут за спиной у Гуттена раздался голос, при звуке которого он так и подскочил на стуле:
– Здорово, толстяк! Здорово, старый плут!
Гольденфинген радостно облобызался с новоприбывшим – рыжеволосым статным молодым человеком лет двадцати восьми.
– Как я рад нашей встрече, господин Федерман!
– Клаус! – вскричал, обернувшись, Гуттен.
А Штевар впился в лицо гостя внимательным взглядом. Федерман был среднего роста, волосы его и борода были тщательно подстрижены. Портило его лишь легкое судорожное подергивание головы – она то и дело откидывалась к левому плечу. Швабское наречие, на котором он говорил, звучало в его устах так певуче и музыкально, что Даниэль, хоть и был предубежден против Клауса, памятуя нелестный отзыв графа Циммера, почувствовал, что веселость гостя поневоле передается ему. Федерман приветствовал его с дружелюбной непринужденностью, не дожидаясь, пока ревнитель этикета Гуттен церемонно представит их друг другу. Все снова уселись за стол, бегло обмениваясь новостями. Кто-то сослался в разговоре на графа Циммера, и Федерман лукаво спросил у Штевара:
– Мне было и невдомек, сударь, что вы понимаете язык зверей! Как это вы сумели объясниться с этим боровом? – И, не получив ответа, повернулся к Гольденфингену: – Ну, поговорим о вещах более приятных. Скажи мне, толстяк, в добром ли здравии оставил ты свою красавицу Берту? Во всей империи не сыскать трактирщицы милее. А уж стряпня ее и вовсе чудо из чудес.
– Спасибо на добром слове, – поклонился моряк. – Непременно передам жене.
– Что занесло тебя в Ульм? – спросил Гуттен, дотоле молчавший. – Я полагал, ты уже плывешь в Венесуэлу.
– Отчаливаем завтра на рассвете. Я приехал проститься с матерью и отцом. Со мной несколько латников и двадцать четыре силезских рудокопа. Ну, а ты что намерен делать? Неужели так до старости и будешь бегать с поручениями их величеств?
– Ради бога, замолчи, Клаус! – взмолился Филипп. – Разве тебе не ведомо, что моя служба зиждется на строжайшем соблюдении тайны?
– Да какая там тайна! Здесь, в Ульме, каждая собака знает, кто ты и чем занимаешься. На рыночной площади один из моих латников сказал мне: «Только что прибыл Филипп фон Гуттен, любимый государев гонец». А когда я спросил у какого-то старика, где тебя найти, он не только указал мне эту харчевню, но и добавил: «Он – вылитый Альбрехт Дюрер в молодости». Ты видел в Нюрнберге его автопортрет? Действительно, похож как две капли воды: темно-русые длинные волосы и скорбный лик Христа. А почему бы тебе не отправиться со мной в Индии? – внезапно перебил он себя. – Может, там твое счастье? Вернешься, обретя и деньги, и опытность.
– И думать нечего! Турки собираются осадить Вену, угрожают Европе. Мое место – подле императора и эрцгерцога.
– Ах, это старо как мир: Восток воюет с Западом. Сулейман ничем не лучше и не хуже Аттилы или Чингисхана. Скоро ему надоест это все, и он опять заберется в свое логово. Едем-ка лучше со мной в Индии, Филипп фок Гуттен!
– Сударь, – почтительно напомнил Гольденфинген, – нам пора.
Они не спеша дошли до пристани. Солнце садилось. Матросы отдали швартовы, и судно двинулось вниз по течению. Федерман весело крикнул на прощанье:
– Прощай, рысачок!
Свежий вечерний ветер, задорная дунайская волна несли парусник. Гуттен хмуро смотрел на воду.
– «Рысак их величеств»! – горестно бормотал он. – С восьми лет прилипло ко мне это прозвище. Я не слезаю с седла, я живу на коне, только кони эти все время разные, и ни один из них не принадлежит мне. Каждое утро я пересаживаюсь на нового, а если везу сообщение особой срочности, меняю коней до трех раз за сутки. Сегодня Ульм, завтра Регенсбург или Штауфен, Лион, Толедо или Севилья. Я передаю секретные сведения от эрцгерцога императору, от императора – эрцгерцогу. Ни разу не отдыхал я больше трех недель, ни разу не оставался в одном месте дольше трех месяцев. Двести миль покрыл я только для того, чтобы осведомиться у графа Циммера, любит ли он государя. Пятнадцать дней бешеной скачки – и все для того, чтобы задать ему один-единственный вопрос. Гонцу прославиться не суждено.
– Сударь, – окликнул его Гольденфинген, – нравится ли вам наша река в этот вечерний час?
– Нравится, – вяло отвечал он.
– Дунай – главная дорога Европы. До войны я ходил до самого Черного моря, в Крым. Теперь, правда, довольствуюсь тем, что плаваю от Ульма до Вены.
– И вам не надоела такая жизнь? Вечно в дороге, хоть дорога эта сама движется под вами?
– Боже сохрани! Нисколько не надоела, хоть я и женат на самой красивой женщине во всей Швабии – господин Федерман сказал вам чистую правду. На паях с моим отцом она держит постоялый двор на Аугсбургской дороге, и это приносит нам недурной барыш.
– Позволь тебя спросить тогда: зачем же, имея хорошую жену и выгодное дело, бултыхаться в этом корыте?
– Скажу вам по совести: мне непременно надо встречать закат в одном месте, а восход – в другом. И как ни люблю я свою Берту и старика отца, а больше недели с ними рядом не выдерживаю. Что-то гонит меня в дорогу, словно я от самого себя убегаю или в меня вселяется бес.
– А что жена на это говорит?
– Не противится. Мне с ней чертовски повезло, – довольно засмеялся он. – Она, сознаюсь вам, одержима тем же недугом. Не может долго быть бок о бок с одним мужчиной. Первый ее муж – она прожила с ним четыре года – держал ее на своей мызе чуть ли не взаперти, она, кроме уток да кур, никого и не видела. Впору было отчаяться, но тут, на счастье, господь прибрал супруга. Она и поклялась, что выйдет замуж только за того, кто от времени до времени будет отпускать ее на волю. Вот потому мы и живем с нею так мирно и счастливо.
Гуттен, заинтересованный и в то же время слегка раздраженный, спросил, желая найти причину своему недовольству:
– А дети у вас есть?
– Бог не дал.
Гуттен нахмурился.
– Что за диковина? Не навели ли на нее порчу? Четыре года замужем, сменила двоих мужей – и до сих пор не понесла? Воля твоя, тут дело нечисто.
Гольденфинген раздумчиво почесал в затылке.
– Не вы первый, сударь, задаете мне этот вопрос. В точности о том же самом спрашивал меня рыцарь фон Шпайер в бытность свою в Ульме. Фон Шпайер собаку съел на богословии и чертологии и ведьм преследует безжалостно.
Последний раз, когда мы с ним повстречались на Аугсбургской дороге – было это месяца два назад, – он расследовал дело некой колдуньи, пролетевшей тридцать пять миль на помеле… Неужто моя бедная Берта стала жертвой волшбы?
– Весьма возможно, судя по тому, что ты мне поведал. Насылать бесплодие – это обычные ведовские козни.
В продолжение десяти дней скользил парусник по глади реки. Когда же до Вены осталось три мили, на правом берегу показались солдаты – они кричали и размахивали руками, предупреждая, что противоположный берег уже занят турками.
Гуттен проник в город потайным ходом, проделанным неподалеку от наглухо закрытых восточных ворот, охранявшихся сотнями солдат, которые, как муравьи, облепили крепостные стены, и прямиком направился во дворец. Было 20 сентября 1529 года.
– Добро пожаловать, любезный мой Филипп, – обнял его эрцгерцог Фердинанд. – Поздравляю тебя с прибытием в нашу преисподнюю. Погляди-ка, видишь множество шатров и палаток? Турецкое войско стало лагерем у стен Вены. А погляди-ка вон на ту каланчу, что высится, словно минарет. Так это и есть минарет! А вон тот хрустальный дворец, до которого не долетают наши ядра, – это обиталище самого Сулеймана, победоносного султана, Великого Турка, того, кто погубил моего шурина, короля Венгрии. А вон там строится пехота, видишь? Это янычары, отборное войско Великолепного, как называет себя этот прохвост. Видишь, как проворно они стягиваются к воротам? А-а, остановились! Стали на колени! Весь лагерь затих. Настал час побеседовать с аллахом! Ах, какое зрелище: двести пятьдесят тысяч, повинуясь крику муэдзина, уткнулись лбами в землю и оттопырили зады… Вот бы сейчас напасть на них!.. Но нет: мои солдаты робеют. Признаться, я тоже… Мы несем огромные потери. Турок уже проглотил четверть Европы и теперь готовится сожрать нашу Вену. Кто бы мог подумать четыре года назад – ты был тогда еще отроком, – какие испытания будут нам грозить?! Помнишь Павию?[2] Мой великий брат одолел французского короля… Какая была блистательная эпоха!.. А что теперь осталось от нее, кроме Блистательной Оттоманской Порты, извини за дурной каламбур? Боюсь, что меня ждут те же беды, что выпали на долю моей матушки, королевы Иоанны. Известно ли тебе о ней? Она все еще пребывает в Тордесильясе? О, мой бедный брат! Он носит венец германских императоров, а испанцы, невзирая на все его старания, не признают его своим государем, ибо ненавидят чужестранцев. Доколе жива моя мать, она по воле кортесов будет править Кастилией, как бы ни бесилась и ни злобствовала Жермена де Фуа, любовница моего отца и распутная жена моего деда. С испанцами ладить трудно, но с немцами еще трудней. Из-за всех этих недоразумений Карл должен оставаться в Испании, а я – здесь, давая отпор Сулейману, который, по слухам, считает за бесчестье для себя мериться силами с каким-то эрцгерцогом… Слышишь, муэдзин замолчал. Десять тысяч всадников разом вскочили на коней. Ударили литавры. Гляди, как блещут на солнце клинки их ятаганов. Они идут на приступ! А вон тот всадник – весь в черном, точно неутешная вдовица, – и есть сам Сулейман. Что ж, надо отдать ему должное: держится он весьма величественно. Как по-твоему? Отважный военачальник, мудрый правитель, вполне терпимый к иноверцам, за что они его неустанно превозносят. Я не раз советовал моему венценосному брату брать с него пример. Да разве ему втолкуешь, что Лютер – всего лишь громогласный и твердолобый поп и к тому же развратник. Знаешь ли ты, что он женился на монашке? Он мигом перестанет буянить, если слегка уступить его требованиям. Не так ли было и с твоим двоюродным братом Ульрихом фон Гуттеном? Да и чего уж такого особенного он хочет? Отделаться от римского папы, которого сам же Карл терпеть не может… Но Карл упрям как черт. И вот теперь мы оказались между мятежными немцами и ненадежными испанцами. Да, кстати, что ответил граф Циммер? Он славный малый и преданный нашему дому человек, хотя меры в пиве не знает. Что это? Эй, берегись! Уйдем отсюда! Начинается штурм! Уже палят мортиры и кулеврины!
Защитники Вены выдержали натиск турок, хотя иногда войскам султана удавалось ворваться в город и завязать бой на улицах. Когда же пошли осенние дожди, Сулейман снял осаду и ушел в Венгрию, уведомив противника, что «хотел лишь встретиться в честном поединке с эрцгерцогом, а не штурмовать его столицу».
– Так я тебе и поверил! – гремел на крепостной стене Фердинанд. – Ты убираешься восвояси, ибо не сумел совладать с нами и к тому же прознал, что император высадился в Генуе. Уноси ноги, дурак!
Гуттен с отрядом конницы выехал за городские ворота преследовать уходящего врага. Под началом у него были необстрелянные новобранцы не старше двадцати лет, отважные на турнирах, а не в бою, разившие до сих пор не живых турок, а грубо сколоченные чучела (за неточный удар юнцов наказывали розгами). Гуттен достиг высокого совершенства в этих забавах, хоть в битве при Павии выполнял обязанности не оруженосца, а пажа, почему и «глядел на быка из-за барьера», как говаривал эрцгерцог, вспоминая испанскую поговорку. Филипп наравне с другими знатными людьми владел кастильским наречием, звучавшим в его германских устах чересчур гортанно. Испания пришлась ему по сердцу: восьмилетним мальчиком он впервые побывал там в свите юноши-короля. Испанцы привлекали его живым нравом; залитые ярким солнечным светом поля радовали глаз, ибо Филипп вдосталь натерпелся во Фландрии от промозглой сырости и туманов. Там он был не то пажом обоих принцев, не то их слугой, не то другом. Император особенно благоволил к нему. «Мне довольно того, что ты носишь имя моего отца», – не раз милостиво говаривал он. Филипп питал к Карлу Пятому почтительную любовь и преклонялся перед эрцгерцогом. Благодаря своей близости к императорской фамилии он и стал личным гонцом государя и сломя голову скакал с его посланиями из Толедо в Вену, из Брюсселя в Севилью.
Андалусия пленила его памятниками мавританского владычества и апельсиновыми рощами; этот край казался ему прекраснейшим на земле, а апельсины – плодами райских кущ. Когда их присылали ко двору, он всеми правдами и неправдами ухитрялся выпросить мешок апельсинов и, наслаждаясь, поедал их чуть ли не вместе с кожурой. Однажды в Малаге он вместе с другими молодыми придворными забрел в некое подозрительное заведение, и хозяин со всеми ужимками и поклонами, присущими своднику, спросил, что доставит ему наибольшее удовольствие. «Полдюжины апельсинов, – ответствовал Филипп, причем глаза его загорелись, – полдюжины апельсинов побольше и послаще». Хозяин, решив, что угадал его сокровенное желание, вышел и через минуту вернулся, ведя за собой шесть пышнотелых белокурых красоток, но Гуттен в смущении и гневе выбежал вон. Он считал себя рыцарем Святого Грааля, вторым Парсифалем, могучим и целомудренным.
Если ему и не суждено затвориться в монашеской обители, он взойдет на брачное ложе незапятнанным. Из уст самого государя он слышал, что неумеренность страстей есть первопричина всех зол, хотя злые языки поговаривали, что в Брюсселе живет побочная дочь императора по имени Маргарита. Гуттен знал, что король французский потерпел поражение в битве при Павии из-за своей чрезмерной склонности к плотским радостям. Всему свету известная доблесть, воинское искусство и верность долгу янычар – которые детьми были когда-то похищены у родителей и воспитаны в магометанском законе – зиждутся на том, что они целомудренны, как пустынники.
Отряд Гуттена преследовал врага. Над полем недавней битвы звучали стоны раненых, воздух был пропитан смрадом от сотен разлагавшихся лошадиных туш; пороховой дым перемешивался с туманной дымкой, но кони бежали резво и бодро.
Всадник в доспехах с серебряной насечкой тревожно крикнул:
– Янычары!
И вправду: притаившаяся за холмом сотня янычар, ощетинившихся ятаганами, ринулась на кавалеристов…
Гуттен пришел в себя глубокой ночью оттого, что кто-то обшаривал его платье. Он застонал. Склонившийся над ним янычар произнес по-испански:
– Разрази меня гром! Так ты еще жив?! Ну ничего, это ненадолго. Молись Христу или Магомету, молокосос, пришел твой смертный час.
Гуттен сумел приподняться и отвечал по-испански же:
– Пощади. Тебе дадут за меня изрядный выкуп. Я приближенный эрцгерцога Фердинанда.
– Разрази меня гром! – повторил тот. – Подумать только: этот козлик умеет блеять на кастильский манер! Не позволено ли будет мне осведомиться, – продолжал он хрипло и пьяно, снимая тем временем шлем с головы Филиппа, – откуда это узнал язык Марии Сладчайшей такой голубоглазый и белобрысый сосунок?
– Ты испанец? – с надеждой спросил Гуттен.
– Ну разумеется! В какой еще стране умеют так затейливо сплетать слова?
– Как же ты попал к язычникам и почему на тебе одежда янычара?
– Ветер судьбы занесет иной раз и к дьяволу в пасть, – не без грусти отвечал тот. – Мне было всего восемь лет…
– В восемь лет и я впервые побывал в Кастилии. Янычар задумчиво продолжал:
– Я играл на берегу моря с двумя другими мальчишками… Это было там, в Малаге.
– Прекрасный город! Знал бы ты, какое забавное происшествие вышло у меня в квартале Лос-Перчелес…
– Ты бывал в Лос-Перчелес? – радостно воскликнул янычар. – Я жил там с матерью, потаскухой по ремеслу и призванию… Не смей перебивать меня, не то я живо превращу петушка в каплуна! Дай-ка я сниму с тебя твои латы, а наперед знай, что это никудышная защита от нашего оружия.
– А где мои товарищи?
– Половина перебита, другую взяли в плен. Султан потребует с них выкуп, если, конечно, у них найдется золото. Ты богат?
– Ни гроша за душой.
– Тогда прощайся с жизнью.
– Повремени немного, приятель, я думаю, мы с тобой сговоримся.
– Куда ты клонишь?
– Я мог бы помочь тебе вернуться к прежней жизни…
Янычар презрительно хмыкнул.
– Думаешь, мне плохо живется в Турции? Если бы тебе пришлось побывать в Стамбуле, ты мигом бы понял, что Толедо рядом с ним – настоящая дыра. Да и Вена не лучше. Конечно, все кругом чужое… Я ведь начал тебе рассказывать: в восемь лет берберийские пираты похитили меня и продали на невольничьем рынке в Константинополе. Я был паренек смышленый, веселого нрава, крепкий – начнем, бывало, бороться, я всех клал на лопатки, – и выучился лопотать на разных языках не хуже иного купца. По всему по этому мой первый хозяин, смотритель гарема, Великий Евнух и решил отдать меня в янычары. Старый лис не ошибся: в очень краткий срок я сумел превзойти всех своих товарищей. Мне и двадцати лет не исполнилось, а я уже замечен султаном, стал его личным телохранителем…
– И ты чист до сих пор? – с изумлением спросил Гуттен.
– Чист? – с не меньшим изумлением воззрился на него янычар. – За кого ты меня принимаешь? Где ты видел чистокровного андалусийца, который бы еще в детстве не лазил под юбки девчонкам?
– Извини, просто я думал…
– Как раз из-за того, что я был вечно обуян бесом любострастия, и случилась со мной беда. Я силком овладел одной рабыней-черкешенкой, предназначенной в наложницы самому Великому визирю, и потому лишился милости Сулеймана. Он пригрозил, что если меня еще раз застигнут за «богомерзким грехом», то немедля оскопят. Сам понимаешь, мне не больно-то улыбалось увидеть природные свои подвески продетыми на веревочку! Я ведь несдержанней жеребца! Однажды я так распалился, что спознался с ослицей…
– С ослицей?
– Да! А что тут такого? Иногда так засвербит, что рад будешь даже африканской верблюдице, а ведь она не только смердит как сто чертей, но еще и лягается, и зубами тебя норовит схватить… Вот я и стал подумывать, не возвратиться ли мне в истинную веру – уж очень неохота стать евнухом.
– Так в чем же дело? Пойдем со мной! До Вены рукой подать – всего мили две с половиной. Я замолвлю за тебя словечко перед эрцгерцогом и добьюсь для тебя милости и прощения. Ты сможешь занять в нашем войске подобающее место.
– Мысль не плоха. Да вот беда: эти мерзавцы евнухи, которые всем заправляют в нашем государстве, держат двоих моих земляков как заложников. Оба, конечно, ни на что не годны, но на этом свете они – моя единственная родня. Если я не вернусь живым, если меня не найдут среди убитых, обоих андалусийцев удавят в Константинополе на рыночной площади.
– Жаль… Я от души сочувствую тебе. Что же мне для тебя сделать?
– Оставь свое жеманство для придворных олухов и знай, что не стал кастратом оттого лишь, что в былые времена бывал в развеселом квартале Лос-Перчелес в Малаге, а все его бордели и притоны приводят мне на память мое беспечальное детство. Слушай же! Я посажу тебя на этого одра и доведу до самых крепостных ворот, и пусть пророк Магомет поможет мне в один прекрасный день избавиться от негодяев, замысливших совершить надо мной такое надругательство. Рано или поздно я все равно сбегу, рано или поздно мы еще встретимся с тобой, не будь я Франсиско Герреро, уроженец Баэсы, на девятом году жизни попавший в рабство к туркам. Поднимайся, сосунок! В путь!
3. КОРОНАЦИЯ В РИМЕ
– Здорово, толстяк! Здорово, старый плут!
Гольденфинген радостно облобызался с новоприбывшим – рыжеволосым статным молодым человеком лет двадцати восьми.
– Как я рад нашей встрече, господин Федерман!
– Клаус! – вскричал, обернувшись, Гуттен.
А Штевар впился в лицо гостя внимательным взглядом. Федерман был среднего роста, волосы его и борода были тщательно подстрижены. Портило его лишь легкое судорожное подергивание головы – она то и дело откидывалась к левому плечу. Швабское наречие, на котором он говорил, звучало в его устах так певуче и музыкально, что Даниэль, хоть и был предубежден против Клауса, памятуя нелестный отзыв графа Циммера, почувствовал, что веселость гостя поневоле передается ему. Федерман приветствовал его с дружелюбной непринужденностью, не дожидаясь, пока ревнитель этикета Гуттен церемонно представит их друг другу. Все снова уселись за стол, бегло обмениваясь новостями. Кто-то сослался в разговоре на графа Циммера, и Федерман лукаво спросил у Штевара:
– Мне было и невдомек, сударь, что вы понимаете язык зверей! Как это вы сумели объясниться с этим боровом? – И, не получив ответа, повернулся к Гольденфингену: – Ну, поговорим о вещах более приятных. Скажи мне, толстяк, в добром ли здравии оставил ты свою красавицу Берту? Во всей империи не сыскать трактирщицы милее. А уж стряпня ее и вовсе чудо из чудес.
– Спасибо на добром слове, – поклонился моряк. – Непременно передам жене.
– Что занесло тебя в Ульм? – спросил Гуттен, дотоле молчавший. – Я полагал, ты уже плывешь в Венесуэлу.
– Отчаливаем завтра на рассвете. Я приехал проститься с матерью и отцом. Со мной несколько латников и двадцать четыре силезских рудокопа. Ну, а ты что намерен делать? Неужели так до старости и будешь бегать с поручениями их величеств?
– Ради бога, замолчи, Клаус! – взмолился Филипп. – Разве тебе не ведомо, что моя служба зиждется на строжайшем соблюдении тайны?
– Да какая там тайна! Здесь, в Ульме, каждая собака знает, кто ты и чем занимаешься. На рыночной площади один из моих латников сказал мне: «Только что прибыл Филипп фон Гуттен, любимый государев гонец». А когда я спросил у какого-то старика, где тебя найти, он не только указал мне эту харчевню, но и добавил: «Он – вылитый Альбрехт Дюрер в молодости». Ты видел в Нюрнберге его автопортрет? Действительно, похож как две капли воды: темно-русые длинные волосы и скорбный лик Христа. А почему бы тебе не отправиться со мной в Индии? – внезапно перебил он себя. – Может, там твое счастье? Вернешься, обретя и деньги, и опытность.
– И думать нечего! Турки собираются осадить Вену, угрожают Европе. Мое место – подле императора и эрцгерцога.
– Ах, это старо как мир: Восток воюет с Западом. Сулейман ничем не лучше и не хуже Аттилы или Чингисхана. Скоро ему надоест это все, и он опять заберется в свое логово. Едем-ка лучше со мной в Индии, Филипп фок Гуттен!
– Сударь, – почтительно напомнил Гольденфинген, – нам пора.
Они не спеша дошли до пристани. Солнце садилось. Матросы отдали швартовы, и судно двинулось вниз по течению. Федерман весело крикнул на прощанье:
– Прощай, рысачок!
Свежий вечерний ветер, задорная дунайская волна несли парусник. Гуттен хмуро смотрел на воду.
– «Рысак их величеств»! – горестно бормотал он. – С восьми лет прилипло ко мне это прозвище. Я не слезаю с седла, я живу на коне, только кони эти все время разные, и ни один из них не принадлежит мне. Каждое утро я пересаживаюсь на нового, а если везу сообщение особой срочности, меняю коней до трех раз за сутки. Сегодня Ульм, завтра Регенсбург или Штауфен, Лион, Толедо или Севилья. Я передаю секретные сведения от эрцгерцога императору, от императора – эрцгерцогу. Ни разу не отдыхал я больше трех недель, ни разу не оставался в одном месте дольше трех месяцев. Двести миль покрыл я только для того, чтобы осведомиться у графа Циммера, любит ли он государя. Пятнадцать дней бешеной скачки – и все для того, чтобы задать ему один-единственный вопрос. Гонцу прославиться не суждено.
– Сударь, – окликнул его Гольденфинген, – нравится ли вам наша река в этот вечерний час?
– Нравится, – вяло отвечал он.
– Дунай – главная дорога Европы. До войны я ходил до самого Черного моря, в Крым. Теперь, правда, довольствуюсь тем, что плаваю от Ульма до Вены.
– И вам не надоела такая жизнь? Вечно в дороге, хоть дорога эта сама движется под вами?
– Боже сохрани! Нисколько не надоела, хоть я и женат на самой красивой женщине во всей Швабии – господин Федерман сказал вам чистую правду. На паях с моим отцом она держит постоялый двор на Аугсбургской дороге, и это приносит нам недурной барыш.
– Позволь тебя спросить тогда: зачем же, имея хорошую жену и выгодное дело, бултыхаться в этом корыте?
– Скажу вам по совести: мне непременно надо встречать закат в одном месте, а восход – в другом. И как ни люблю я свою Берту и старика отца, а больше недели с ними рядом не выдерживаю. Что-то гонит меня в дорогу, словно я от самого себя убегаю или в меня вселяется бес.
– А что жена на это говорит?
– Не противится. Мне с ней чертовски повезло, – довольно засмеялся он. – Она, сознаюсь вам, одержима тем же недугом. Не может долго быть бок о бок с одним мужчиной. Первый ее муж – она прожила с ним четыре года – держал ее на своей мызе чуть ли не взаперти, она, кроме уток да кур, никого и не видела. Впору было отчаяться, но тут, на счастье, господь прибрал супруга. Она и поклялась, что выйдет замуж только за того, кто от времени до времени будет отпускать ее на волю. Вот потому мы и живем с нею так мирно и счастливо.
Гуттен, заинтересованный и в то же время слегка раздраженный, спросил, желая найти причину своему недовольству:
– А дети у вас есть?
– Бог не дал.
Гуттен нахмурился.
– Что за диковина? Не навели ли на нее порчу? Четыре года замужем, сменила двоих мужей – и до сих пор не понесла? Воля твоя, тут дело нечисто.
Гольденфинген раздумчиво почесал в затылке.
– Не вы первый, сударь, задаете мне этот вопрос. В точности о том же самом спрашивал меня рыцарь фон Шпайер в бытность свою в Ульме. Фон Шпайер собаку съел на богословии и чертологии и ведьм преследует безжалостно.
Последний раз, когда мы с ним повстречались на Аугсбургской дороге – было это месяца два назад, – он расследовал дело некой колдуньи, пролетевшей тридцать пять миль на помеле… Неужто моя бедная Берта стала жертвой волшбы?
– Весьма возможно, судя по тому, что ты мне поведал. Насылать бесплодие – это обычные ведовские козни.
В продолжение десяти дней скользил парусник по глади реки. Когда же до Вены осталось три мили, на правом берегу показались солдаты – они кричали и размахивали руками, предупреждая, что противоположный берег уже занят турками.
Гуттен проник в город потайным ходом, проделанным неподалеку от наглухо закрытых восточных ворот, охранявшихся сотнями солдат, которые, как муравьи, облепили крепостные стены, и прямиком направился во дворец. Было 20 сентября 1529 года.
– Добро пожаловать, любезный мой Филипп, – обнял его эрцгерцог Фердинанд. – Поздравляю тебя с прибытием в нашу преисподнюю. Погляди-ка, видишь множество шатров и палаток? Турецкое войско стало лагерем у стен Вены. А погляди-ка вон на ту каланчу, что высится, словно минарет. Так это и есть минарет! А вон тот хрустальный дворец, до которого не долетают наши ядра, – это обиталище самого Сулеймана, победоносного султана, Великого Турка, того, кто погубил моего шурина, короля Венгрии. А вон там строится пехота, видишь? Это янычары, отборное войско Великолепного, как называет себя этот прохвост. Видишь, как проворно они стягиваются к воротам? А-а, остановились! Стали на колени! Весь лагерь затих. Настал час побеседовать с аллахом! Ах, какое зрелище: двести пятьдесят тысяч, повинуясь крику муэдзина, уткнулись лбами в землю и оттопырили зады… Вот бы сейчас напасть на них!.. Но нет: мои солдаты робеют. Признаться, я тоже… Мы несем огромные потери. Турок уже проглотил четверть Европы и теперь готовится сожрать нашу Вену. Кто бы мог подумать четыре года назад – ты был тогда еще отроком, – какие испытания будут нам грозить?! Помнишь Павию?[2] Мой великий брат одолел французского короля… Какая была блистательная эпоха!.. А что теперь осталось от нее, кроме Блистательной Оттоманской Порты, извини за дурной каламбур? Боюсь, что меня ждут те же беды, что выпали на долю моей матушки, королевы Иоанны. Известно ли тебе о ней? Она все еще пребывает в Тордесильясе? О, мой бедный брат! Он носит венец германских императоров, а испанцы, невзирая на все его старания, не признают его своим государем, ибо ненавидят чужестранцев. Доколе жива моя мать, она по воле кортесов будет править Кастилией, как бы ни бесилась и ни злобствовала Жермена де Фуа, любовница моего отца и распутная жена моего деда. С испанцами ладить трудно, но с немцами еще трудней. Из-за всех этих недоразумений Карл должен оставаться в Испании, а я – здесь, давая отпор Сулейману, который, по слухам, считает за бесчестье для себя мериться силами с каким-то эрцгерцогом… Слышишь, муэдзин замолчал. Десять тысяч всадников разом вскочили на коней. Ударили литавры. Гляди, как блещут на солнце клинки их ятаганов. Они идут на приступ! А вон тот всадник – весь в черном, точно неутешная вдовица, – и есть сам Сулейман. Что ж, надо отдать ему должное: держится он весьма величественно. Как по-твоему? Отважный военачальник, мудрый правитель, вполне терпимый к иноверцам, за что они его неустанно превозносят. Я не раз советовал моему венценосному брату брать с него пример. Да разве ему втолкуешь, что Лютер – всего лишь громогласный и твердолобый поп и к тому же развратник. Знаешь ли ты, что он женился на монашке? Он мигом перестанет буянить, если слегка уступить его требованиям. Не так ли было и с твоим двоюродным братом Ульрихом фон Гуттеном? Да и чего уж такого особенного он хочет? Отделаться от римского папы, которого сам же Карл терпеть не может… Но Карл упрям как черт. И вот теперь мы оказались между мятежными немцами и ненадежными испанцами. Да, кстати, что ответил граф Циммер? Он славный малый и преданный нашему дому человек, хотя меры в пиве не знает. Что это? Эй, берегись! Уйдем отсюда! Начинается штурм! Уже палят мортиры и кулеврины!
Защитники Вены выдержали натиск турок, хотя иногда войскам султана удавалось ворваться в город и завязать бой на улицах. Когда же пошли осенние дожди, Сулейман снял осаду и ушел в Венгрию, уведомив противника, что «хотел лишь встретиться в честном поединке с эрцгерцогом, а не штурмовать его столицу».
– Так я тебе и поверил! – гремел на крепостной стене Фердинанд. – Ты убираешься восвояси, ибо не сумел совладать с нами и к тому же прознал, что император высадился в Генуе. Уноси ноги, дурак!
Гуттен с отрядом конницы выехал за городские ворота преследовать уходящего врага. Под началом у него были необстрелянные новобранцы не старше двадцати лет, отважные на турнирах, а не в бою, разившие до сих пор не живых турок, а грубо сколоченные чучела (за неточный удар юнцов наказывали розгами). Гуттен достиг высокого совершенства в этих забавах, хоть в битве при Павии выполнял обязанности не оруженосца, а пажа, почему и «глядел на быка из-за барьера», как говаривал эрцгерцог, вспоминая испанскую поговорку. Филипп наравне с другими знатными людьми владел кастильским наречием, звучавшим в его германских устах чересчур гортанно. Испания пришлась ему по сердцу: восьмилетним мальчиком он впервые побывал там в свите юноши-короля. Испанцы привлекали его живым нравом; залитые ярким солнечным светом поля радовали глаз, ибо Филипп вдосталь натерпелся во Фландрии от промозглой сырости и туманов. Там он был не то пажом обоих принцев, не то их слугой, не то другом. Император особенно благоволил к нему. «Мне довольно того, что ты носишь имя моего отца», – не раз милостиво говаривал он. Филипп питал к Карлу Пятому почтительную любовь и преклонялся перед эрцгерцогом. Благодаря своей близости к императорской фамилии он и стал личным гонцом государя и сломя голову скакал с его посланиями из Толедо в Вену, из Брюсселя в Севилью.
Андалусия пленила его памятниками мавританского владычества и апельсиновыми рощами; этот край казался ему прекраснейшим на земле, а апельсины – плодами райских кущ. Когда их присылали ко двору, он всеми правдами и неправдами ухитрялся выпросить мешок апельсинов и, наслаждаясь, поедал их чуть ли не вместе с кожурой. Однажды в Малаге он вместе с другими молодыми придворными забрел в некое подозрительное заведение, и хозяин со всеми ужимками и поклонами, присущими своднику, спросил, что доставит ему наибольшее удовольствие. «Полдюжины апельсинов, – ответствовал Филипп, причем глаза его загорелись, – полдюжины апельсинов побольше и послаще». Хозяин, решив, что угадал его сокровенное желание, вышел и через минуту вернулся, ведя за собой шесть пышнотелых белокурых красоток, но Гуттен в смущении и гневе выбежал вон. Он считал себя рыцарем Святого Грааля, вторым Парсифалем, могучим и целомудренным.
Если ему и не суждено затвориться в монашеской обители, он взойдет на брачное ложе незапятнанным. Из уст самого государя он слышал, что неумеренность страстей есть первопричина всех зол, хотя злые языки поговаривали, что в Брюсселе живет побочная дочь императора по имени Маргарита. Гуттен знал, что король французский потерпел поражение в битве при Павии из-за своей чрезмерной склонности к плотским радостям. Всему свету известная доблесть, воинское искусство и верность долгу янычар – которые детьми были когда-то похищены у родителей и воспитаны в магометанском законе – зиждутся на том, что они целомудренны, как пустынники.
Отряд Гуттена преследовал врага. Над полем недавней битвы звучали стоны раненых, воздух был пропитан смрадом от сотен разлагавшихся лошадиных туш; пороховой дым перемешивался с туманной дымкой, но кони бежали резво и бодро.
Всадник в доспехах с серебряной насечкой тревожно крикнул:
– Янычары!
И вправду: притаившаяся за холмом сотня янычар, ощетинившихся ятаганами, ринулась на кавалеристов…
Гуттен пришел в себя глубокой ночью оттого, что кто-то обшаривал его платье. Он застонал. Склонившийся над ним янычар произнес по-испански:
– Разрази меня гром! Так ты еще жив?! Ну ничего, это ненадолго. Молись Христу или Магомету, молокосос, пришел твой смертный час.
Гуттен сумел приподняться и отвечал по-испански же:
– Пощади. Тебе дадут за меня изрядный выкуп. Я приближенный эрцгерцога Фердинанда.
– Разрази меня гром! – повторил тот. – Подумать только: этот козлик умеет блеять на кастильский манер! Не позволено ли будет мне осведомиться, – продолжал он хрипло и пьяно, снимая тем временем шлем с головы Филиппа, – откуда это узнал язык Марии Сладчайшей такой голубоглазый и белобрысый сосунок?
– Ты испанец? – с надеждой спросил Гуттен.
– Ну разумеется! В какой еще стране умеют так затейливо сплетать слова?
– Как же ты попал к язычникам и почему на тебе одежда янычара?
– Ветер судьбы занесет иной раз и к дьяволу в пасть, – не без грусти отвечал тот. – Мне было всего восемь лет…
– В восемь лет и я впервые побывал в Кастилии. Янычар задумчиво продолжал:
– Я играл на берегу моря с двумя другими мальчишками… Это было там, в Малаге.
– Прекрасный город! Знал бы ты, какое забавное происшествие вышло у меня в квартале Лос-Перчелес…
– Ты бывал в Лос-Перчелес? – радостно воскликнул янычар. – Я жил там с матерью, потаскухой по ремеслу и призванию… Не смей перебивать меня, не то я живо превращу петушка в каплуна! Дай-ка я сниму с тебя твои латы, а наперед знай, что это никудышная защита от нашего оружия.
– А где мои товарищи?
– Половина перебита, другую взяли в плен. Султан потребует с них выкуп, если, конечно, у них найдется золото. Ты богат?
– Ни гроша за душой.
– Тогда прощайся с жизнью.
– Повремени немного, приятель, я думаю, мы с тобой сговоримся.
– Куда ты клонишь?
– Я мог бы помочь тебе вернуться к прежней жизни…
Янычар презрительно хмыкнул.
– Думаешь, мне плохо живется в Турции? Если бы тебе пришлось побывать в Стамбуле, ты мигом бы понял, что Толедо рядом с ним – настоящая дыра. Да и Вена не лучше. Конечно, все кругом чужое… Я ведь начал тебе рассказывать: в восемь лет берберийские пираты похитили меня и продали на невольничьем рынке в Константинополе. Я был паренек смышленый, веселого нрава, крепкий – начнем, бывало, бороться, я всех клал на лопатки, – и выучился лопотать на разных языках не хуже иного купца. По всему по этому мой первый хозяин, смотритель гарема, Великий Евнух и решил отдать меня в янычары. Старый лис не ошибся: в очень краткий срок я сумел превзойти всех своих товарищей. Мне и двадцати лет не исполнилось, а я уже замечен султаном, стал его личным телохранителем…
– И ты чист до сих пор? – с изумлением спросил Гуттен.
– Чист? – с не меньшим изумлением воззрился на него янычар. – За кого ты меня принимаешь? Где ты видел чистокровного андалусийца, который бы еще в детстве не лазил под юбки девчонкам?
– Извини, просто я думал…
– Как раз из-за того, что я был вечно обуян бесом любострастия, и случилась со мной беда. Я силком овладел одной рабыней-черкешенкой, предназначенной в наложницы самому Великому визирю, и потому лишился милости Сулеймана. Он пригрозил, что если меня еще раз застигнут за «богомерзким грехом», то немедля оскопят. Сам понимаешь, мне не больно-то улыбалось увидеть природные свои подвески продетыми на веревочку! Я ведь несдержанней жеребца! Однажды я так распалился, что спознался с ослицей…
– С ослицей?
– Да! А что тут такого? Иногда так засвербит, что рад будешь даже африканской верблюдице, а ведь она не только смердит как сто чертей, но еще и лягается, и зубами тебя норовит схватить… Вот я и стал подумывать, не возвратиться ли мне в истинную веру – уж очень неохота стать евнухом.
– Так в чем же дело? Пойдем со мной! До Вены рукой подать – всего мили две с половиной. Я замолвлю за тебя словечко перед эрцгерцогом и добьюсь для тебя милости и прощения. Ты сможешь занять в нашем войске подобающее место.
– Мысль не плоха. Да вот беда: эти мерзавцы евнухи, которые всем заправляют в нашем государстве, держат двоих моих земляков как заложников. Оба, конечно, ни на что не годны, но на этом свете они – моя единственная родня. Если я не вернусь живым, если меня не найдут среди убитых, обоих андалусийцев удавят в Константинополе на рыночной площади.
– Жаль… Я от души сочувствую тебе. Что же мне для тебя сделать?
– Оставь свое жеманство для придворных олухов и знай, что не стал кастратом оттого лишь, что в былые времена бывал в развеселом квартале Лос-Перчелес в Малаге, а все его бордели и притоны приводят мне на память мое беспечальное детство. Слушай же! Я посажу тебя на этого одра и доведу до самых крепостных ворот, и пусть пророк Магомет поможет мне в один прекрасный день избавиться от негодяев, замысливших совершить надо мной такое надругательство. Рано или поздно я все равно сбегу, рано или поздно мы еще встретимся с тобой, не будь я Франсиско Герреро, уроженец Баэсы, на девятом году жизни попавший в рабство к туркам. Поднимайся, сосунок! В путь!
3. КОРОНАЦИЯ В РИМЕ
Вскоре после ухода Сулеймана улицы имперской столицы засыпал первый снег. Настроение у Гуттена было самое рождественское, хотя полуразрушенный город на каждом шагу напоминал о недавнем кровопролитии и повсюду виднелись унылые согбенные фигуры, заплаканные лица. Повсюду, кроме королевского дворца, где придворные по-прежнему кутались в куний мех и поражали глаз яркостью причудливых одеяний.
Когда колокола собора Святого Стефана зазвонили к рождественской мессе и обильный ужин с молочными поросятами, каплунами и прочими яствами остался позади, эрцгерцог Фердинанд горделиво сказал Гуттену:
– К концу месяца мы должны прибыть в Рим. Его святейшество возложит на голову Карла венец императора Священной Римской империи. Прежние распри с Ватиканом, к неудовольствию наших недругов, забыты. Этого мало: Карл, чтобы подчинить всю Германию династии Габсбургов, провозгласит меня королем.
«Значит, снова в седло», – не без грусти подумал Филипп, но, увидев, какой радостью сияет лицо эрцгерцога, опустился перед ним на одно колено и поцеловал у него руку:
– Благослови вас бог, ваше королевское величество!
Шествие верхом на горячих скакунах открывали испанские гранды в парадном платье, сплошь затканном золотом. Граф Нассау, ехавший во главе знатнейших вельмож империи, также был в златотканом плаще поверх доспехов. За ним на рыжих лошадях под голубыми вальтрапами следовали двадцать пять пажей в костюмах апельсинового бархата. За ними – шестьсот алебардщиков в колетах цвета резеды. Сам император ехал на великолепном венгерском коне – его удила, мундштук и поводья были отлиты из чистого золота. Золотом был богато изукрашен и балдахин, который несли над головой Карла четверо знатных дворян. Перед ним ехал его гофмаршал Адриан фон Крой с обнаженным мечом на плече, а в нескольких шагах позади – эрцгерцог Фердинанд в окружении дворян своей свиты, соперничавших друг с другом изысканностью и пышностью нарядов. Но Филиппа фон Гуттена среди них не было: праздничное платье стоило никак не меньше трехсот флоринов, что составило бы его двухгодовое жалованье, и потому королевский гонец, одетый не в шелк и бархат, а в тяжелый боевой панцирь, ехал в самом хвосте кортежа. Когда процессия приблизилась к собору Святого Петра, его святейшество выслал навстречу Карлу двух кардиналов – Комо и Фарнезио. Четыре тысячи рыцарей и дворян взметнули ввысь знамена и штандарты Верховного Понтифика, а он, папа Климент Седьмой, сопровождаемый двадцатью четырьмя кардиналами в пурпурных одеждах, тронул своего турецкого жеребца навстречу императору. Герольды из Франции, Савойи и других краев в мантиях, расшитых гербами своих государей, выкрикивая: «Щедрость и великодушие!», двинулись следом за церемониймейстером, который швырял в восторженно ревевшую толпу пригоршни золотых и серебряных монет.
В тот миг, когда папа возложил венец на голову Карла, небо над Римом содрогнулось от грома тысячествольного салюта.
Вечером в самом обширном из покоев дворца, устланном драгоценными коврами, начался пир, на который созвали тысячу гостей. На скатертях венецианской работы сверкал золотом и серебром знаменитый императорский сервиз. Четыре часа не смолкали трубы, фанфары, гобои, арфы и скрипки. Гуттен довольствовался ролью зрителя.
– Я рад и тому, что мне пришлось увидеть все это, – сказал он одному из приятелей. – Пока жив, не забуду.
– А вон ту девушку ты видел? – насмешливо спросил тот. – Четвертая слева от императора.
Гуттен бросил внимательный взгляд на юную красавицу, платье которой блистало самоцветными каменьями. Она держалась с приличествующей случаю важностью, но, судя по тому, как покатывался со смеху ее венценосный сосед, была остра на язык.
– Кто это? – в восторге воскликнул Гуттен.
– Дочь герцога Медина-Сидонии, – ответили ему. – Он испанский гранд, некоронованный король Андалусии.
– Клянусь небом, само совершенство!
Девушка, словно услышав его слова, лукаво поглядела на него.
– Ну, Филипп, ты счастливчик! – поздравил его приятель.
До самого окончания пиршества Гуттен не мог отвести глаз от испанки, а когда под руку с отцом и в сопровождении восьми пажей в бархатных камзолах она направилась к дверям, то вдруг обернулась и, встретившись с пристальным взглядом юноши, послала ему улыбку. Чей-то властный голос вывел его из счастливого остолбенения:
– Поторапливайтесь, мессиры! Займите свои места в процессии. Император возвращается домой.
Все с той же торжественной величавостью пышный кортеж под рукоплескания и приветственные клики толпы двинулся в обратный путь. Карл Пятый ехал стремя в стремя с эрцгерцогом, и под копытами могучих коней настил ветхого моста ходил ходуном. В вечернем воздухе особенно отчетливо звенели подковы, а потом раздался страшный грохот и дружный вопль толпы: едва император со свитой перебрался на другой берег, как срединный пролет моста надломился и рухнул.
– Внемлите, вы, собравшиеся здесь! – взлетел над толпой чей-то пронзительный голос. – Это знамение! Карл Габсбург будет последним императором, коронованным папой! Это говорю вам я, звездочет Иоганн Фауст!
Угрожающе наставив копья, его окружила стража, но, повинуясь знаку Карла, тотчас разомкнула кольцо.
– Что хочешь ты сказать мне, прорицатель? – натянув поводья, спросил император.
– Я принес тебе добрую весть, государь! – выкрикнул Фауст. – Ты станешь властителем всей Италии! Так решили мы – я и мой свояк…
Празднества продолжались девять дней, но Гуттену не довелось больше увидеть ни императора, ни юной герцогини – их постоянно окружала, заслоняя от него, стена придворных.
– Не тешь себя зряшными мечтаньями, Филипп, – говорил ему приятель. – Ты, конечно, отпрыск древнего и славного рода, но в кармане у тебя ни гроша, и вряд ли ты под стать дочери испанского гранда.
Когда колокола собора Святого Стефана зазвонили к рождественской мессе и обильный ужин с молочными поросятами, каплунами и прочими яствами остался позади, эрцгерцог Фердинанд горделиво сказал Гуттену:
– К концу месяца мы должны прибыть в Рим. Его святейшество возложит на голову Карла венец императора Священной Римской империи. Прежние распри с Ватиканом, к неудовольствию наших недругов, забыты. Этого мало: Карл, чтобы подчинить всю Германию династии Габсбургов, провозгласит меня королем.
«Значит, снова в седло», – не без грусти подумал Филипп, но, увидев, какой радостью сияет лицо эрцгерцога, опустился перед ним на одно колено и поцеловал у него руку:
– Благослови вас бог, ваше королевское величество!
Шествие верхом на горячих скакунах открывали испанские гранды в парадном платье, сплошь затканном золотом. Граф Нассау, ехавший во главе знатнейших вельмож империи, также был в златотканом плаще поверх доспехов. За ним на рыжих лошадях под голубыми вальтрапами следовали двадцать пять пажей в костюмах апельсинового бархата. За ними – шестьсот алебардщиков в колетах цвета резеды. Сам император ехал на великолепном венгерском коне – его удила, мундштук и поводья были отлиты из чистого золота. Золотом был богато изукрашен и балдахин, который несли над головой Карла четверо знатных дворян. Перед ним ехал его гофмаршал Адриан фон Крой с обнаженным мечом на плече, а в нескольких шагах позади – эрцгерцог Фердинанд в окружении дворян своей свиты, соперничавших друг с другом изысканностью и пышностью нарядов. Но Филиппа фон Гуттена среди них не было: праздничное платье стоило никак не меньше трехсот флоринов, что составило бы его двухгодовое жалованье, и потому королевский гонец, одетый не в шелк и бархат, а в тяжелый боевой панцирь, ехал в самом хвосте кортежа. Когда процессия приблизилась к собору Святого Петра, его святейшество выслал навстречу Карлу двух кардиналов – Комо и Фарнезио. Четыре тысячи рыцарей и дворян взметнули ввысь знамена и штандарты Верховного Понтифика, а он, папа Климент Седьмой, сопровождаемый двадцатью четырьмя кардиналами в пурпурных одеждах, тронул своего турецкого жеребца навстречу императору. Герольды из Франции, Савойи и других краев в мантиях, расшитых гербами своих государей, выкрикивая: «Щедрость и великодушие!», двинулись следом за церемониймейстером, который швырял в восторженно ревевшую толпу пригоршни золотых и серебряных монет.
В тот миг, когда папа возложил венец на голову Карла, небо над Римом содрогнулось от грома тысячествольного салюта.
Вечером в самом обширном из покоев дворца, устланном драгоценными коврами, начался пир, на который созвали тысячу гостей. На скатертях венецианской работы сверкал золотом и серебром знаменитый императорский сервиз. Четыре часа не смолкали трубы, фанфары, гобои, арфы и скрипки. Гуттен довольствовался ролью зрителя.
– Я рад и тому, что мне пришлось увидеть все это, – сказал он одному из приятелей. – Пока жив, не забуду.
– А вон ту девушку ты видел? – насмешливо спросил тот. – Четвертая слева от императора.
Гуттен бросил внимательный взгляд на юную красавицу, платье которой блистало самоцветными каменьями. Она держалась с приличествующей случаю важностью, но, судя по тому, как покатывался со смеху ее венценосный сосед, была остра на язык.
– Кто это? – в восторге воскликнул Гуттен.
– Дочь герцога Медина-Сидонии, – ответили ему. – Он испанский гранд, некоронованный король Андалусии.
– Клянусь небом, само совершенство!
Девушка, словно услышав его слова, лукаво поглядела на него.
– Ну, Филипп, ты счастливчик! – поздравил его приятель.
До самого окончания пиршества Гуттен не мог отвести глаз от испанки, а когда под руку с отцом и в сопровождении восьми пажей в бархатных камзолах она направилась к дверям, то вдруг обернулась и, встретившись с пристальным взглядом юноши, послала ему улыбку. Чей-то властный голос вывел его из счастливого остолбенения:
– Поторапливайтесь, мессиры! Займите свои места в процессии. Император возвращается домой.
Все с той же торжественной величавостью пышный кортеж под рукоплескания и приветственные клики толпы двинулся в обратный путь. Карл Пятый ехал стремя в стремя с эрцгерцогом, и под копытами могучих коней настил ветхого моста ходил ходуном. В вечернем воздухе особенно отчетливо звенели подковы, а потом раздался страшный грохот и дружный вопль толпы: едва император со свитой перебрался на другой берег, как срединный пролет моста надломился и рухнул.
– Внемлите, вы, собравшиеся здесь! – взлетел над толпой чей-то пронзительный голос. – Это знамение! Карл Габсбург будет последним императором, коронованным папой! Это говорю вам я, звездочет Иоганн Фауст!
Угрожающе наставив копья, его окружила стража, но, повинуясь знаку Карла, тотчас разомкнула кольцо.
– Что хочешь ты сказать мне, прорицатель? – натянув поводья, спросил император.
– Я принес тебе добрую весть, государь! – выкрикнул Фауст. – Ты станешь властителем всей Италии! Так решили мы – я и мой свояк…
Празднества продолжались девять дней, но Гуттену не довелось больше увидеть ни императора, ни юной герцогини – их постоянно окружала, заслоняя от него, стена придворных.
– Не тешь себя зряшными мечтаньями, Филипп, – говорил ему приятель. – Ты, конечно, отпрыск древнего и славного рода, но в кармане у тебя ни гроша, и вряд ли ты под стать дочери испанского гранда.